Жили все эти герои старомодного покроя на старогородской поповке над тихою и только лишь в полую воду судоходною рекою Турицею. У каждого из них, как у Туберозова, так и у Захарии, так и у дьякона Ахиллы, были свои домики на Заречье, как раз насупротив высившегося за рекою старинного пятиглавого собора с высокими коническими куполами. Ближе около собора, по тот бок реки, старогородское соборное духовенство не могло устроиться потому, что старинный город, окруженный по сие время валами и остатками стен, был построен очень тесно, большинство домов этой части принадлежало или явным, или тайным раскольникам и не продавались. Туберозов с своими присными сел по линии, выселившейся за реку и прозванной Заречьем. Тут было и здорово со стороны свежести, и вольготно со стороны простора, и весело со стороны прекрасного вида на реку и на Старый Город, соединявшийся с Заречьем посредством пловучего моста.
У отца Савелия домик был очень красивый, выкрашенный светло-голубою масляною краскою, с разноцветными звездочками, квадратиками и репейками, прибитыми над каждым из трех его окон. Окна эти обрамливались еще резными, ярко же раскрашенными, наличниками и зелеными ставнями, которые никогда не закрывались, потому что зимой домик не боялся холода, а отец протопоп любил свет, любил звезду, заглядывающую ночью с неба в его комнату, любил лунный луч, полосою глазета ложащийся на его разделанный под паркет пол. В домике у отца протопопа всякая чистота и всякий порядок, потому что ни сорить, ни пачкать, ни нарушать порядка у него некому. Он одинок с своей протопопицей, и это одиночество составляет одну из непреходящих скорбей его.
У отца Захарии Бенефисова домик гораздо больше, чем дом отца Туберозова; но в бенефисовском домике нет того щегольства и кокетства, каким блещет жилище протоиерея. Пятиоконный, немного покосившийся серый дом отца Захарии похож скорее на большой птичник, и к довершению сходства его с этим заведением во все маленькие переплеты его зеленых окон постоянно толкутся различные носы и хохлики, друг друга оттирающие и друг друга преследующие. Это все потомство отца Захарии, которого Бог благословил яко Иакова, а жену его, матушку Евфросинью, умножил яко Рахиль. У отца Захарии не было ни зеркальной чистоты протопопского дома, ни его строгого порядка; но зато здесь было двадцать детей, от которых все летело копром да в кучу. На всем здесь лежали следы детских запачканных лап; из всякого угла торчала детская головенка, и все это шевелилось детьми, все это пищало и пело о детях, начиная запечными сверчками и оканчивая матерью Евфросиньею, убаюкивавшею свое потомство песенкой:
Дети мои, дети!
Куда мне вас дети?
Где вас положити?
Дьякон Ахилла, в отношении домовитости, был совсем плох и, будучи давно вдов и бездетен, нимало не заботился ни о стяжаниях, ни о домостройстве. У него была мазаная малороссийская хата на краю Заречья, но при этой хате не было никаких служб, ни заборов, кроме небольшой жердяной карды, на которой по колено в соломе бродили то пегий жеребец, то буланый мерин, то вороная кобылица. В доме Ахиллы тоже убранство было самое негустое: в чистой части этого помещения, где отдыхал сам хозяин, стоял деревянный диванчик с решетчатою спинкою. Этот диван заменял Ахилле и кровать, и потому он был застлан белою казанскою кошмою, а в изголовьи лежал чеканеный азиатский орчак, к которому была прислонена маленькая блино-образная подушка в просаленной китайчатой наволочке. Перед этим казачьим ложем стоял белый липовый стол, а на стене висели бесструнная гитара, пеньковый укрючный аркан, нагайка и две вязанные пукольками уздечки. В уголку на небольшой полочке стоял крошечный образок Успения Богородицы с водруженною за ним засохшею вербочкою и маленький киевский молитвословик. Более решительно ничего не было в жилище дьякона Ахиллы. Рядом же, в небольшой приспешной жила у него отставная горничная помещичьего дома, Надежда Степановна, называемая Эсперансом или еще чаще Эсперанчиком. Это была особа маленькая, желтенькая, вострорылая, с характером самым неуживчивым и до того несносным, что, несмотря на свои золотые руки, она не находила нигде места и попала в слуги бездомовного Ахиллы, которому она могла сколько ей угодно трещать и чекотать, ибо он не замечал ни этого треска, ни чекота, и самое крайнее раздражение своей служанки в самые решительные минуты прекращал только громовым: «Эсперанс, провались!» После таких слов Эсперанса обыкновенно исчезала, зная, что иначе Ахилла посадит ее на крышу и продержит там весьма немалое время.
Все эти люди жили тихою жизнью, и в то же время все более или менее несли тяготы друг друга и друг другу восполняли небогатую разнообразием жизнь. Отец Савелий главенствовал над всем положением; его маленькая карманная протопопица чтила его и не слыхала в нем души; отец Захария тоже был счастлив в своем птичнике; не жаловался ни на что и дьякон Ахилла, проводивший все дни свои в беседах и в гуляньи по городу, или в выездке и мене своих коней, или, наконец, в дразнении своей «услужающей Эсперансы».
Было бы, конечно, несправедливостью утверждать, что между обитателями старогородской поповки никогда уж не было и ни малейшего повода к каким бы то ни было друг на друга неудовольствиям. Нет; бывало нечто такое и здесь, и ожидающие нас страницы туберозовского дневника откроют для нас многие мелочи, которые вовсе не казались мелочами для тех, кто их чувствовал, кто с ними боролся и кто переносил их. Но все-таки мы просим извинения у любителей прямых картин с попами пьяными, с попами завидущими, с попами ненасытными и каверзливыми — попы нашей поповки были несколько не таковы, да и прощено будет часто обвиняемому автору этого рассказа, что он позволил себе поискать для своего рассказа о попах несколько иных поповских типов, а не тех, с какими принято знакомить общество при посредстве талантливых писателей, с которыми автор, впрочем, наискромнейшим образом старается избегать всякого состязания.
Споры старогородской поповки возникали всегда только по обстоятельствам свойств тонких и щекотливых, и одно из таких недоразумений свирепствовало даже весьма недавно, всего за год до того дня, в который отец Туберозов сядет противу нас за просмотр всего написанного им в своем дневнике. Так как характер этого события, то есть характер смущающих ныне поповку недоразумений, с чрезвычайною полнотою и ясностию определяет характер всех подобных происшествий на старогородской поповке, равно как вообще и характер всех взаимных отношений всех лиц этой поповки, то мы расскажем эту доселе никому не известную распрю, вследствие которой отец Савелий Туберозов до сих пор питает на дьякона Ахиллу некоторое неудовольствие, выражаемое со стороны отца протопопа тем, что он в течение целого года не шутит и не говорит с дьяконом ни о чем житейском, а ограничивается лишь одними служебными разговорами. Это очень тяжко самому протопопу Туберозову, потому что он не любит натянутых положений и любит дьякона Ахиллу, но еще тяжелее это простодушному дьякону Ахилле, который решительно не может сносить целый год продолжающихся холодных отношений к нему протопопа и который потому давно изыскивает всяческих случаев к восстановлению между собою и Туберозовым прежних теплых отношений, но никак не может напасть на благой путь, следуя которым, он мог бы надеяться овладеть потерянным благорасположением Туберозова.
Однако вожделенный день этот для дьякона Ахиллы уже не только занялся, но и истекает, и до наступления вечера сего дня, когда произойдет нечто способное положить конец протопопскому негодованию, мы едва имеем столько свободного времени, чтобы рассказать, из чего возникло самое неудовольствие протоиерея Туберозова на дьякона Ахиллу.
Событие это не лишено некоторого интереса и носит на себе следы своего местного, старогородского характера. Год тому назад отец Савелий Туберозов дозволил себе поступок, обсуждая который, довольно изрядное большинство просвещенных людей признали бы протопопа человеком мелким, завистливым, суетным и вообще человеком из разряда тех людей, которые давно должны быть для просвещенного человека не более, как сынове отрясенных.
Помещик и местный предводитель дворянства Алексей Никитич Плодомасов, ездивший год тому назад в Петербург, привез оттуда лицам любимого им соборного духовенства разные более или менее ценные подарки, и между прочим три священнические трости: две с совершенно одинаковыми набалдашниками из червонного золота для священников, то есть одну для отца Туберозова, а другую для отца Захарии, а третью с красивым набалдашником из серебра с чернью для дьякона Ахиллы.
Трости эти пали между старогородским духовенством как библейские змеи, которых кинули перед Фараона египетские кудесники. Не то чтобы кто-нибудь из старогородского духовенства был недоволен плодомасовским подарком и желал непременно лучшего; но…
— Сомнение, сомненье наведено этим большое, — рассказывал городничихе Порохонцевой дьякон Ахилла.
— Да в чем же тут, отец дьякон, сомнение? — спрашивала его удивленная городничиха.
— Ах, нет, Ольга Арсентьевна, вы этого не говорите! Пожалуйста, прошу вас, не говорите. Нет; нет, большое сомнение. Это, сколь я понимаю, все это ни для чего другого и сделано, собственно, как для вражды.
— Что вы, отец дьякон! Может ли быть, чтобы Плодомасов ссорить вас хотел?
— Да не Плодомасов, а враг-с. Помилуйте вы меня (дьякон выпятил вперед левую руку, закатил рукав и правою рукою заломив у себя назад большой палец левой руки, воскликнул): во-первых, мне, как дьякону, по сану моему посоха носить не дозволено, — это раз. Повторительно я его теперь ношу, — это два, потому что он мне подарен; а во-третьях, Ольга Арсентьевна, эта одностайность… Ах, вы не говорите, не говорите, это… это ужасно. Помилуйте… отец Савелий… Ну, вы сами знаете… умница… То есть что говорить — умница, — ну просто министр юстиции, ну, скажем прямо — не министр юстиции, а настоящий гиперборей, — а и он ничего не может сообразить и смущен, и даже страшно смущен.
— Да чем же он смущен, отец дьякон?
— А тем смущен, что все это смущение: во-первых, что от этой одностайности смешенность. Как это? Чья эта трость? Извольте разбирать, которая отца протопопа, которая Захариина, когда они обе одинаковы? Но положим, на это бы можно заметку какую-нибудь положить, или сергучем под головкой, или сделать ножом на дереве нарезочку; но а что же вы поделаете с ними в рассуждении политики? Как теперь у одной из них цену или достоинство ее отнять, когда они обе одностайны? Ну, отец протопоп, ну ведь сами его знаете, ну умница, гиперборей, министр юстиции, — и у него в руках будет точно такая же трость, как у отца Захарии! Помилуйте вы меня, сударыня! Ведь это невозможно. Отцу протопопу не только в городе, а, может быть, и во всей епархии нет никого, кто бы противустоял по рассудку, а отец Захария и вышел по второму разряду, и дарований умеренных… Нет-с; нет: ему одинакая трость с отцом Савелием не принадлежит; нет, не принадлежит. И отец протопоп это чувствуют; я вижу, что они об этом скорбят; но ведь отца протопопа вы знаете… его никто не проникнет… Я говорю: отец протопоп, больше ничего, как на отца Захариину трость я метку положу или нарезку сделаю. — «Не надо», — говорит. — Ну, — говорю, — я потаенно от самого отца Захарии его трость супротив вашей укорочу с конца ножом. — «Глуп, — говорит, — ты»… Ну, глуп и глуп, — не впервой мне это от него слышать, а я все-таки вижу, что он всем этим недоволен… Ах, как недоволен; ах, весьма не доволен… — Дьякон поднял вверх палец, как раз против лба Порохонцевой, и произнес: — И вот вы скажите тогда, что я трижды глуп, если он не сполитикует. Отец-то Савелий?.. Это уж я наверно знаю, что он сполитикует.
И дьякон Ахилла не ошибся. Не прошло и месяца со времени вручения старогородскому соборному духовенству помянутых посохов, как отец протопоп Савелий вдруг стал собираться в губернский город.
Трудно было придавать какое-нибудь особенное значение этой поездке отца Туберозова, потому что протоиерей, будучи благочинным, частенько езжал в консисторию; а потому и действительно никто этой поездке никакого особенного значенья не придавал. Но вот отец протопоп, усевшись уже совсем в кибитку, вдруг обратился к провожавшему его отцу Захарию и сказал:
— А послушай-ка, отче: где твоя трость? Дай-ко ты мне ее, я ее свезу в город.
Одно это обращение с этим словом, сказанным как будто невзначай, вдруг осенило умы всех провожавших со двора отъезжавшего отца Савелия.
Дьякон Ахилла первый сейчас же крякнул и шепнул на ухо отцу Бенефисову: «Это политика!»
— Для чего ж мою трость везти в город, отец протопоп? — вопросил смиренно моргающий своими глазами отец Захария.
— Для чего? А вот покажу, как нас с тобой люди уважают и помнят.
— Алеша, беги, принеси посошок, — послал домой сынишку отец Захария.
— Так, может быть, и мою трость тоже? — вопросил сколь умел мягче Ахилла.
— Нет; ты свою перед собою содержи, — отвечал отец Савелий.
— Что ж, отец протопоп, «перед собою»? И я же ведь точно так же… Тоже ведь внимания удостоен, — отвечал, слегка обижаясь, дьякон; но отец протопоп не удостоил его претензии никакого ответа и, положив рядом с собою поданную ему в это время трость отца Захария, поехал.
Отец протопоп ехал, ехали с ним и обе наделавшие смущения трости, а дьякон Ахилла томился разрешением себе загадки: зачем Туберозов отобрал трость у Захарии.
— Ну, что тебе? Что тебе до этого? Что тебе? — останавливал Захария томящегося любопытством дьякона.
— Отец Захария, я вам говорю, что он сполитикует.
— Ну, и сполитикует; а тебе что, ну и пусть сполитикует.
— Любопытен предвидеть, в чем сие заключается. Урезать он не хотел — сказал: глупость; метки я советовал, — тоже отвергнул. Одно, что предвижу…
— Ну, ну… ну что ты, болтун, предвидеть можешь?
— Одно, что… драгоценный камень вставит.
— Да; ну… ну куда же, куда он драгоценный камень вставит?
— В рукоять.
— Да в свою или в мою?
— В свою, разумеется, в свою. Драгоценный камень — ведь это драгоценность.
— Да, ну, а мою-то же трость он тогда зачем взял?
Дьякон ударил рукою себя по лбу и воскликнул: «Ах я неясыть пустынная, сколь я, однако, одурачился!»
— Надеюсь, надеюсь, что одурачился, — утверждал отец Захария.
— Ничего, стало быть, теперь не отгадаешь!.. Но сполитикует; страшно сполитикует! — твердил дьякон и, ходя по своей привычке из одного знакомого дома в другой, везде заводил бесконечные разговоры о том, с какою бы это целию отец Туберозов повез в губернию обе трости?
Благодаря суете, поднятой дьяконом, дело это стало интересовать всех, и весь город далеко не равнодушно ожидал возвращения Туберозова.
Прошла неделя, и отец протопоп возвратился. Ахилла дьякон, объезжавший в это время вновь вымененного им дикого мерина, первый заметил приближение к городу протоиерейской черной кибитки и летел по всем улицам, останавливаясь перед открытыми окнами знакомых домов и крича: «Едет! едет Савелий! едет поп наш велий!»
— Теперь знаю, что такое! — говорил окружающим спешившийся у протопопских ворот дьякон. — Все эти размышления мои были глупостью моею: больше же ничего, как он просто литеры вырезал греческие или латинские. Так, так, так: это верно, что литеры, и если не литеры, сто раз меня дураком назовите.
— Погоди, погоди, и назовем, и назовем, — частил отец Захария в виду остановившейся у ворот протопопской кибитки.
Отец протопоп вылез из кибитки важный, солидный, взошел в дом, помолился, повидался с протопопицею, поцеловав ее при этом три раза в уста; потом он поздоровался с отцом Захарией, с которым они поцеловали друг друга в плечи, и наконец и с дьяконом Ахиллою, причем дьякон Ахилла поцеловал у отца протопопа руку, а отец протопоп приложил свои уста к его темени. После этого свидания началось чаепитие, разговоры, рассказы губернских новостей, и вечер уступил место ночи, а отец протопоп и не заикнулся об интересующих всех посохах.
День, другой и третий прошел, а отец протопоп и не заговаривает об этом деле: словно свез он посохи в губернию, да там по реке спустил.
— Вы же полюбопытствуйте! спросите! — беспрестанно зудил во все эти дни отца Захарию нетерпеливый дьякон Ахилла.
— Чего я буду его спрашивать? — отвечал отец Захария.
— Да ради любознательности спросить должно.
— Да, ради любознательности! Ну спроси, зуда, сам ради любознательности.
— Да он меня сконфузит.
— А! Видишь ты какой умник: а меня разве не сконфузит?
Дьякон просто сгорал от нетерпения и не знал, что придумать.
Но вот дело разрешилось и само собою. На пятый или на шестой день, по возвращении своем домой, отец Савелий, отслужив позднюю обедню, позвал к себе на водочку и городничего, и смотрителя училищ Тимонова, и лекаря Пуговкина, и отца Захарию с дьяконом Ахиллою и начал опять рассказывать, что слышал и что видел в губернии. Прежде всего отец протопоп говорил о новых постройках, потом о губернаторе, которого осуждал за неуважение к владыке и за постройку водопроводов, или, как отец протопоп выражался, «акведуков».
— Акведуки эти, — говорил отец протопоп, — будут ни к чему, потому город малый, и притом тремя реками пересекается; но магазины нечто весьма изящное начали представлять. Да вот я вам сейчас покажу, что касается нынешнего там искусства…
С этими словами отец протопоп вышел в боковую комнату и через минуту возвратился оттуда, держа в каждой руке по известной всем трости.
— Вот видите, — сказал он, поднося к глазам гостей верхние площади золотых набалдашников.
Ахилла дьякон так и воззрился, что такое сделано политиканом Савелием для различия достоинств одностайных тростей; но ничего такого не было заметно. Напротив, одностайность их как будто еще более увеличилась, потому что посередине набалдашника той и другой трости было совершенно одинаково выгравировано окруженное сиянием всевидящее око; а вокруг ока краткая, в виде узорчатой каймы, вязная надпись.
— А литер, отец протопоп, нет? — запытал, не утерпев, Ахилла.
— К чему же здесь литеры нужны?
— А для отличения одностайности?
— Все ты всегда со вздором лезешь, — заметил отец протопоп дьякону, и при этом, приставив одну трость к своей груди, сказал: — вот это будет мне.
Ахилла дьякон быстро глянул на набалдашник и прочел около всевидящего ока слова: «Жезл Ааронов расцвел».
— А вот это, отец Захария, тебе, — докончил протопоп, подавая другую трость Захарии.
На этой вокруг такого же точно всевидящего ока такою же точно древлеславянскою вязью было выгравировано: «Даде в руку его посох».
Ахилла как только прочел эту вторую подпись, так пал за спину отца Захарии и, уткнув голову в живот лекаря Пуговкина, заколотился и задергался в припадках неукротимого смеха.
— Ну что, зуда, что, что? — частил, обернувшись к нему, отец Захария, между тем как прочие гости еще рассматривали затейливую работу гравера на иерейских посохах. — Литеры! а! литеры, баран ты этакой?
Дьякон опять так и пырскнул.
— Чего, пустозвон, смеешься? чего помираешь?
— Это кто ж баран-то выходит теперь? — вопросил, немного оправляясь, дьякон.
— Да ты же, ты. Кто же еще баран?
Дьякон опять залился, замотал руками и, изловив отца Захарию за плечи, почти сел на него медведем и театральным шепотом забубнил:
— А вы, отец, вот это прочитайте: «Даде в руку его посох». Это чему такая надпись соответствует?
— Чему? ну говори, чему.
— Тому, — заговорил протяжнее дьякон, — что дали, мол, ему линейкою палю в руку.
— Врешь.
— Вру! А отчего же его вон жезл расцвел? Потому это для превозвышения.
— Врешь.
— А вам для унижения палку в лапу.
— Врешь, врешь, все врешь.
— Ну, пусть же он с вами менка зробит, когда я вру.
— Начто менка?
— А потому, что он самолюб, и эту надпись вам больше ничего, как в конфуз сделал.
Отец Захария смутился. Дьякон торжествовал, наведя это смущение на тихого отца Бенефисова; но торжество Ахиллы было непродолжительно.
Не успел он оглянуться, как увидел, что отец протопоп пристально смотрел на него в оба глаза и чуть только заметил, что дьякон уже достаточно сконфузился, как обратился к гостям и самым спокойным голосом начал:
— Это надписи эти мне консисторский секретарь Афонасий Иванович присоветывал. Случилось нам, гуляя с ним перед вечером, зайти вместе к золотарю; он, Афонасий Иванович, и говорит: вот, говорит, отец протопоп, какие, мне пришла мысль, надписи вам на тростях подобают: вам вот этакую: «жезл Ааронов», а отцу Захарии вот этакую очень пристойно.
— Сполитиковал, — буркнул на ухо отцу Захарии дьякон, но, по причине своего непомерного голоса, был снова услышан отцом протопопом, который засим уже непосредственно обратился к Ахилле и сказал: — А тебе, отец дьякон… я и о твоей трости, как ты меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить не смел, потому что это твоему сану не принадлежит… — При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее бестрепетною рукою и тою же рукою при всех здесь присутствовавших запер ключом в свой гардеробный шкаф.
— Отсюда, — говорил дьякон, — было все начало болезням моим. Потому я не стерпел и озлобился, а он, отец протопоп, своею политикой еще более уничтожал меня. Я свирепел, а он меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику.
Дьякон рассказывал эту историю в минуты крайнего своего волнения, в часы расстройства, раскаяний и беспокойств, и потому говорил нередко со слезами на глазах, со слезами в голосе и даже нередко с рыданиями.