Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались «акцизною скукой», дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, — мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.
Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, — потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? — как утверждены многие совершенно ему подобные.
Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.
— «Он их, а не наш», — сказало людям их сторожкое чувство.
Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.
Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: «Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?»
— Да что ж: ничего нового! — ответил протопоп. — Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.
— Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.
— Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.
— Нет-с, кто его выбрал?
— Нет-с, как его выбрали? — лучше спросите.
— Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, — валяй назло кого попало: вот и выбрали.
— Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: «Видели вы, глаза мои, что покупали, — теперь ешьте, хоть вон вылезьте», — говорите себе и вы то в свое утешение.
— Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!
— Ба! отчего ж так?
— Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.
— Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: «Царь жалует, да псарь разжалывает». Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? — зайдемте, — говорить в хате сподручней.
— Нет; благодарю, — у меня много дела.
— А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.
Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: «Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?»
— Да, конечно, не одолеет, — отвечал протопоп.
Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.
Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: «Вот оно! вот солнце правды! Глядите, — оно всходит на небо!» — Это издалека привезенный заочно сшитый роскошный наряд, получив который, видят его не оправдывающим великих ожиданий: его прячут и чувствуют себя очень неловко от того, что должны его прятать. Перенесенное к вопросам более важным и делам более крупным, — это горячую душу повергает в состояние страшной досады и сбивает человека со всех путей, кроме пути погибельного, пути небрегущего жизнью. Пренебрежение переходит в геройство, — геройство становится не целью, но потребностью. Отсюда равнодушие юношей к огненной печи; отсюда бесстрашная ревность Илии, которому «омерзися зело ходить вослед мерзости»; — отсюда протопоп Аввакум, ревность и сила которого росла и крепла по мере возраставшего в его глазах у людей равнодушия к тому, что сам он считал святою истиной и правдой. На него случайно падает и на нем задерживается внимание Туберозова. — Как долго у русского человека подготовляется этот процесс потери терпения и зато как неотразимо его развитие после расчина. Двадцати трех лет Аввакум со всею энергией своей натуры вооружился против лжи, откуда бы она ни шла, и встретил за это порицание и гонение властей, долг которых был отстаивать истину. Воевода пришел в церковь и «задавил Аввакума до полусмерти»; в другой раз бил его и «откусил перст у руки»; в третий стрелял в него из пищалей, потом разорил его дом и выгнал оттуда с женой и с некрещеным ребенком. — Аввакум становится непреклоннее и придирчивей. Пришли в село «плясовые медведи с домрами и бубнами», и поп Аввакум не терпит и этого: «он хари и бубны сломал; медведя одного ушиб, другого пустил в поле». Его, Аввакума, зовут благословить брадобритого болярина Шереметева, а он обличает его за «блудностный образ», неуломного попа велят бросить в Волгу. Он и тут уцелел. Про высокую душу и честнейшую жизнь Аввакума достигают вести и до Государя. Царь Алексей проникается уважением к Аввакуму и шлет прямого попа в Юрьев Поволжский, но «дьявол» в образе низкой интриги смущает людей, и мужчины и бабы бьют Аввакума, кто батожьем, кто рычагами, и, считая мертвым, бросают его под избяной угол. Государь, щадя Аввакума, берет его поближе к себе и сажает его править с Никоном книги, но не всем дело, как царю, до высокой души попа Аввакума. Его прячут под землю на цепь, «где токмо мыши и сверчки кричат и блох довольно», и лицемерные слуги патриарха, рисуясь своею покорностью против аввакумовой строптивости, «дерут его у церкви за волосы и под бока толкают, и за чепь трогают, и в глаза плюют». Но что это всё Аввакуму — всё его собственное радетельство за истину мизерно ему, — перед ним мерцает вдали другой идеал народного попа, — это Логгин, протопоп муромский. Аввакум видел и свидетельствует о том, как расстригал Никон попа Логгина, и свидетельство его исполнено выспреннего восторга и неукротимой ревности поревновать по нем. «Остригши, сорвали с него однорядку и кафтан, — пишет Аввакум про расстрижение Логгина; — но Логгин же разжегся ревностью божественного огня, Никона порицал и через порог Никону в олтарь в глаза плевал и, сняв опояску, схватил с себя и рубашку, и ту Никону в олтарь, в глаза бросил. И в то время была в церкви и царица». Самого Аввакума только лишь сам Государь умолил патриарха не расстригать: его шлют в Тобольск, и в Тобольске его встретили добро и воевода и архиепископ, да дьяк Струна захотел без вины наказать дьякона той церкви, где служил протопоп. Струна вбежал с челядью в церковь и схватил дьякона на клиросе за бороду. Это ли снесть Аввакуму? Аввакум с дьяконом посадили дьяка Струну на пол посередь церкви и «за церковный мятеж нарочито его постегали ремнем». После этого на Аввакума поднялся весь город и пришла ему такая жизнь, что он «в тюрьму просился, чтобы душу сохранить». За эту ревность везут его на пустынную Лену; но и это кажется мало, — и шлют его в Даурию к зверю Пашкову, а этому на благо вспало и с дощеника, на котором плыли, согнать протопопа. «О горе!» — возроптал несокрушимый Аввакум.
«Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, — и поглядеть, заломя голову; в горах тех обретаются змии великие; в них же витают гуси и утицы — перье красное, вороны черные и галки серые; в тех же горах орлы и соколы и кречеты и курята индейские и бабы и лебеди и иныя дикие, многое множество, птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы и олени, и зубры, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие во очию нашу, а взять нельзя. На те горы выбивал меня Пашков со зверьми и птицами витати, аз ему малое писаньице написал, аще начало: „Человече! убойся Бога, Его же трепещут небесные силы, един ты презираешь и неудобство показуешь“, и послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят и помчали к нему. Он с шпагою стоит и дрожит, рыкнул, яко дикий зверь, и ударил меня по щеке, тоже по другой и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чепь ухватя, лежачего по спине ударил трижды и затем, по той же спине 72 удара кнутом. И я говорил: „Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помогай мне“. Да то же беспрестанно говорю; тако горько ему, что не говорю: „пощади“. Ко всякому удару молитву говорил, да середа побои вскричал я к нему: „полно бить-то“, так он велел перестать».
И, кинув Аввакума в лодку, везут его.
«Сверьху дождь и снег, а мне на плеча накинут кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, нужно было гораздо… По сем привезли в острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья; что собачка, на соломке лежу; коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьею бил, и батожка не дадут, дурачки; все на брюхе лежал, спина гнила, блох да вшей было много».
И это все не смущает души протопопа. Идет потом голод, ест он сосенку, вкушает и «кобылятинки». Надо б смириться; но у Аввакума нет неустойки. Православный сын Пашкова, отправляясь в поход на Монгольское царство, попросил языческого шамана помолиться за него. Аввакум как бы предувидел в этом страсть русских князей и бояр изменять отеческой вере и «завопил к Богу» так, что старый Пашков велел для него «учредить застенок и огонь расклал», а «Аввакум ко исходу души и молитвы проговорил, ведая, что после того огня мало живут». Не помеха Аввакуму и ни жена, ни дети, ни любовь и ни нежность душевная. Прощенный и возвращенный назад на Москву, он, видя нестроение дел церковных, только раз раздумался, как страшно вновь ссориться и вновь заставлять семью претерпевать то, что терпели. «Опечалился, — рассказывает он про себя, — и рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово Божие, или сокрыюся? Жена и дети связали меня! Жена же вопроси меня: что, господине, опечалился? Аз же подробно известих: жена! что сотворю? — говорить ли мне, или молчать? связали вы меня. А она: Господи помилуй! — рекла. Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя и с детьми благословляю: дерзай; а о нас не тужи дондеже Бог изволит. Поди, поди, обличай блудню еретическую. — Я ей за то челом и, отрясши от себя печаль, начал паки еще и со дерзновением». Уважавший его царь Алексей приласкал его и сказал: «Здорово, протопоп! Еще Господь велел видеться!» — «Жив Господь и жива душа моя, а вперед, что позволит Бог», — отвечал протопоп Аввакум и засим «видя, яко церковное ничто же успевает, паки заворчал» и на угрозы царя отвечал ему в лицо: «Аще и умрети мне Бог повелит, со отступниками не соединюся. Задушат меня, — ты, Господи, причти меня с Филиппом московским, зарежут, и ты причти меня с Захариею пророком, в воду посадят, и ты яко Стефана Пермского меня помяни!» И доворчался ворчун до того, что, чтобы покончить с ним разом, его взяли да наконец и сожгли. Сгорел на костре огнем ревности пылавший протопоп, а легкий попел его сожженного праха разлетелся по лицу земли и пал на головы миллионов, которые не усумнились признать его святым, не требуя на то никакой канонизации. Они признали этого мученика святым единою канонизациею своей веры и благоговения к этому одушевленному кивоту, в котором столь величественно явлено миру преобладание несокрушимого духа над податливою на уступки плотью. Истекает два столетия с тех пор, как Аввакум сожжен в 1681-м году в Пустозерском остроге, и два столетия имя его проносилось яко зло всеми людьми, не способными почтить силы духа в погибшем, но непобежденном противнике. Его порицали писатели духовные; его хулили и поносили раболепные историки; к нему прилагали свою заушающую руку даже известные исторические романисты; но невежды хранили чистою его память и сохранили ее таковой до сего дня, когда свободно можно удивляться великому духу этого нетерпеливого ратоборца. Он и ему подобные народные герои, «яже на Москве кнут прияша и предаша души своя в дебрях и пропастях земных», ныне совершают великое служение сжившей их со света новой России. Они, эти кнутобойные стратиги, с лучшими людьми земли русской ведут ныне родную неученую Русь посреди всех соблазнов и совращений к той цели, которой ей назначено достичь с отеческой верой и «правдой, по закону святу, его же принесоша с собой наши деды через три реки на нашу землю». Пока земля русская не устала рождать этаких богатырей вопля и терпенья, до тех пор да прощено будет ей даже рождение всех перевертней и предателей. Пусть им, этим лукавым сынам света, брошен будет в жертву борец, пусть и батожка не положат ему дурачки, — как собачка он среди зимы свернется, и на соломке он выспится и, лишенный батожка, скуфейкою иерейской от докучающей гадины отобьется. Надо сжечь его… но сожженный, он полетит легким попелом, и уста, не знавшие песен хвалы, запоют ему славу.
Наилучший духовный журнал нашего времени недавно сказал: «слово само собою уже становится бессильно: нужны подвиги»; современный поэт восклицает:
«Век жертв очистительных просит!»
Савелий, взращенный в суровой логике мышленья, постигает всю правду первого замечания и, как человек, полный восторгов вдохновенья, слышит и просьбу, которую шлет его век устами поэта, и ему становится все веселее, все радостней. Он даже счастливо улыбается, подходя к дому, и как будто думает: «О, век мой, алчба твоя будет сыта: тебе будет дан человек, чтобы ты не смеялся безлюдью».