Данка стояла как цветок полевой, как лилия долин: раздавят ли ее тяжелой стопою, пройдут ли, взгляда не кинув ей, мимо, или упьются ее прелестью и благоуханием.

Но пройти мимо ее было невозможно, и Термосёсов прямо подошел к ней, сел возле нее, взял ее за руку и, перекладывая эту ручку из одной своей руки в другую, пристально и неотразимо всматривался в сияющие глаза Данки.

Разговора между ними никакого не было. Термосёсов знал, что это очень неудобно для Данки, и нарочно не произносил ни одного слова. Он только наэлектризовывал ее, сминая в своих руках ее руку и глядя в ее коричневые глазки. Так прошло три или четыре очень тяжелые и сладкие, но утомительные для Данки минуты.

Термосёсов наконец назвал ее по имени.

— Послушайте, Бизюкина! — сказал он несколько охрипшим голосом и остановился.

Ему показалось, что его голос звучит как-то подозрительно и что в комнате как будто кто-то ходит.

— Вы, маточка, — продолжал Термосёсов, озираясь и выправляя голос, — вы, однако, как мальчишку-то вашего избаловали: я ему говорю «поросенок ты», потому что он Афанасью Федосеичу все рукава облил, а он отвечает: «моя мать-с не свинья». Ах ты… сам ты свинья!.. Это ведь, конечно, вы виноваты? Да? — в вас ложные мысли бродят, эмансипируете?.. сознайтесь? — да? — Да?

Термосёсов удостоверился слухом и зрением, что в ближайших комнатах кроме его с Данкою нет никого, и вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонациею произнес:

— Так как же, — да, что ли?

Это было сказано так, что не было никакого сомнения, что этот столь непосредственно предложенный вопрос не имеет ничего общего с предшествовавшим разговором о мальчишке, а имеет значение совершенно иное. У Данки похолонуло в сердце.

Термосёсов увидел, что его поняли, и, понизив наполовину голос, еще настоятельнее спросил: да или нет? Да или нет, — отвечайте в одно слово.

Бизюкина промолчала.

— Да? — с легким оттенком нетерпения переспросил кумир.

Места долгому раздумью не было.

Данка вздрогнула, как газель, вскинула на Термосёсова свои коричневые глаза и уронила шепотом: да!

— Прелестно, — воскликнул Термосёсов. — Прелестно, душата моя, прелестно! Я от тебя иного ответа и не ожидал. Давай же сюда руки! Давай обе рученьки свои мне. Вот так! Молодчина!

И он взял и крепко сжал в обеих своих руках руки Данки и, тряхнув головою, впился в нее смущающим пристальным взглядом.

Взгляд этот так проницал и смущал Данку, что она, не совладев с собою, пригнула подбородок к груди и опустила глаза на пол.

Вышла долгая пауза, которую Термосёсов не обличал ни малейшего намерения кончить, а между тем положение Данки становилось несносней и несносней. Она решилась наконец заговорить сама.

— Не хотите ли вы чаю? — спросила она робким, смущенным голосом Термосёсова.

— Нет, душа, — отвечал развязно Термосёсов. — Я до чаю не охотник. Я голова не чайная, а я голова отчаянная.

— Так, может быть, закусить и вина? — предложила Данка гораздо смелее.

— Вина? — отвечал Термосёсов. — Вино не чай — вино веселит сердце человека, в вине, говорят, сокрыта правда, но не хочу я и вина.

— Боитесь обнаружить правду? — проговорила Данка, совсем осмеливаясь и пытаясь с улыбкой приподнять вверх свои опущенные взоры.

— Нет; я боюсь, но я не того боюсь: я люблю вино и пью его, но оно мне не по натуре: я не знаю в нем меры.

Данка смело приподняла вверх голову и, взглянув в лицо Термосёсову, с восторгом сказала:

— Боже, как вы в самом деле откровенны!

— Откровенен! Да что ж тебя это удивляет?

Данка промолчала.

— Удивляет? — переспросил, встряхнув руки ее в своих руках, Термосёсов.

— Конечно, — отвечала Данка, все более и более чувствующая, что с Термосёсовым жантильничать и миндальничать не приходится.

— Да чего же мне хитрить? что мне скрывать? Я сыт, одет, обут, здоров и всем доволен, а впредь уповаю на всевышнего создателя и глупоту непроходимую моих соотечественников, — чего же мне и с кем хитрить и кого бояться? Я всем доволен, никого не боюсь и потому и прям и откровенен.

— Я признаюсь вам…

— Признайся, признайся. Я все равно, что поп: мне во всем признавайся. Я все прощу: меня полюби, и грехи все простятся!

— Нет, кроме шуток…

— Да и валяй, кроме всех шуток, признавайся!

— Я никогда не встречала такого человека, который…

— Который бы что?

— Который был бы так счастлив и доволен всем окружающим так, как вы.

— А недовольные, брат, теперь к черту, в помойную яму к Каткову, в его собрание редкостей. Недовольные в дыру, яму, а мы ропс-лопс-хлопс, и наверх, а там уж наше дело. А? что? Поняла? Ничего не поняла? Эх, вы! Потемнели вы тут совсем, хорошие книжки-то свои читая! Чем вы недовольны-то? чего вам недостает? чего мало? Нуте-ка, нуте: чем вы, милые дети, недовольны? Что десятка два-три красных петушков у вас взяли, — этим что ль? Эко горе какое! Народится их новых, не бойтесь. А вы не хнычьте по петухам… Пропали, ну и пропали, ну и нечего с тем делать; а вы дух времени разумейте: наша взяла! Мы господа положенья.

— Нигде я этого не вижу, — сказала, осматриваясь, Данка.

— Да где же тебе это хочется видеть?

— Да нигде, и ни в чем я не вижу этого.

— Да негде тебе этого и видеть в этой мурье.

— Ну… я читаю, однако, — не без чувства задетого самолюбия ответила Данка.

— Чит-т-аешь! — протянул Термосёсов. — Да; ну… читай, если есть охота читать. Но и там ты, все то же увидишь и в литературе, если захочешь вникать. Некрасов, уж какой хныкало был, — а хныкает он нынче? — Нет; он нынче не хныкает. Нечего хныкать, — надоели эти хныкалы.

— Да, но есть люди, которые в опасном положении.

— Что за такие опасные положения? Кто вам наговорил про весь этот вздор? Ох уж эти мне литературщики, литературщики! Вздор это все: нет теперь никакого опасного положения для умных людей, потому что умный человек прежде всего должен служить, должен быть во власти. Если кому нравится враждовать с начальством, — это не наш. Пусть патриоты становятся в опасные положения. Ну и отлично! и скатертью им дорога. Это их и дело. Недовольны? — пусть заявляют, чем недовольны: мы им дорогу-то сыщем. Эх вы, слепыши, слепыши! Нынче, дружок, все это иначе. Постные рожи не нравятся, и прочь постную рожу и прочь вериги страданья: Питер любит тех, которые им довольны. Мы много довольны вашей милостью, господин Piter! Ха-ха-ха! Ах ты опять литература, литература! Не проспать вины своей этим нашим ярым писателям. Насеяли, черти, семян: теперь что шаг, то заблуждение. Отлучай от этих опасных положений, от этих якшательств с поляками… Просто мусору наволокли, расчищая tabula rasa![19] Поляки! Немцев ругали, а с поляками амуры!.. Что такое поляки? — славянский хлам, революционеры, которые целый век в собственной крови и сами купаются, и нас купают… Эко, какой умный народ нашли! Идите по его стопам: веревок на петли для вас на Руси на всех хватит, да и Сибирь просторна. А немцы, которых вы с простоты-то своей ругаете… Они недаром нам учителями нарицаются. Не только нам у них надо учиться, а иные уж и поляки-то ваши хваленые по их следам пошли. Не надо этих ссор с начальством по старой польской системе. Немцы не ссорятся с властями и всего зато и достигают, и молодчины! Мы вот всего каких-нибудь два-три года от «Что делать?»-то на настоящее дело оглянулись, да по-немецки за ум взялись, а и у нас уже везде есть свои люди, и теперь тронь нас, — мы сами в рыло дадим, а не хныкать станем. Что тебе лучше нравится-то: самому развернуться да хорошенько благоприятеля съездить или визжать, что «я, мол, в опасном положении»?

— Разумеется, — проговорила неотчетливо Данка.

— То-то и есть, что разумеется, но и то надо знать, как дать. И в рыло съезжать надо не по-польски с гаку, с храпом, да с свистом, а по-немецки, — «на законном основании». Поняла?

— Поняла, — отвечала Данка.

— Поняла! Ничего ты не поняла.

— Нет, поняла.

— Ну так чем же вы недовольны, чего вы Лазаря-то поете, если ты это поняла?

Данка промолчала.

— Смейтесь, играйте, ликуйте, раститеся, плодитеся и множитеся; населяйте землю и обладайте ею: сие есть на вас мое термосёсовское благословение! Ты мне нравишься: ты бойкий бабенец, бойкий, все поймешь, и я хочу, чтобы ты все понимала… Э! да тебе и недалеко доходить: ты сама монархистка! — заключил он с улыбкой, рассматривая у себя перед самым лицом ее руки.

— Я не монархистка! — торопливо воскликнула, испугавшись, Данка.

— Да; не отпирайся. По ком ты этот траур носишь: по японскому Микадо или по Максимилиану мексиканскому?

— Я? Траур? Какой траур ношу я?

— А вот этот, — отвечал Термосёсов, указывая на черные полосы за ее ногтями.

Данка вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У нее всегда были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно приложила, чтобы заслужить похвалу, а между тем это стыд и больше ничего как стыд.

— Да я вовсе и не монархистка! — кое-как проговорила Данка, не зная, что она говорит, и стараясь вырвать у Термосёсова свои руки.

— Врешь! Вот тебе, не знаю. Бог знает чем готов отвечать, что врешь, — отвечал Термосёсов.

— Почему вы так думаете? — продолжала, высвобождая руки, Данка.

— Почему думаю? Да потому думаю, что вижу, что ты умная женщина. Кто же ты такая? Республиканка, стало быть? Перестань, брат! — Какая такая республика возможна в России? Народ вместо «республика»-то прочитает ненароком «режь публику», да нас же с тобой и поприкончит. Это тоже старо… рутина, да и ни на что это и не нужно. Нам все равно, что фригийский колпак, что Мономахова шапка, — абы мы были целы. Поняла?

— Да.

— Что же ты поняла?

Данка затруднялась и, подумав, ответила:

— Я одного только не понимаю.

— Чего?.. Чего не понимаешь — говори прямо: не понимаю.

— Я не понимаю… когда вы говорите мы, от лица какой же вы партии говорите?

— От какой партии? — В России нет партий, а есть умные люди и есть глупые люди: я от умных людей говорю.

— Но этак нет ничего целого… Этак и скликнуться нельзя.

— Скликнуться? Ну, брат, это старо, — мы и сами ноне на перекличку своих не сзываем, а чувствуем своих, чувствуем. У нас есть такие, которым с нами на перекличку ходить и нельзя: мы их и не требуем и без пароля их знаем. Что их беспокоить: они и так свое дело делают. Всякие, брат, у нас нынче есть, всякие, и слесаря, и цензора, и шильники, и мыльники, и те, что в Бога не веруют, и те, которые в него веруют, и народники и аристократы: свой своему отовсюду весть подает.

Эх, ты, Дана, Дана: заплесневела ты здесь с книжками, но стану я тебя учить, из тебя не женщина, а черт выйдет! Ничего что ты говоришь, что ты республиканка: осторожность — это хорошо. В ваших медвежьих углах ведь и взаправду не знать, как и рекомендовать себя; но послушай меня: брось это все республиканство! Хочешь, я тебе всей царской фамилии фотографические карточки подарю?

— Да у меня есть, — отвечала Данка.

— А! Вот видишь, есть. А где же они у тебя? Спрятаны?

— Спрятаны.

— Небось нарочно… петербургских гостей ждала и спрятала? — запытал он, улыбаясь и слегка привлекая ее к себе.

Данка была изобличена не в бровь, а в глаз и снова спламенела до ушей, но солгала и сказала, что карточки царской фамилии у нее всегда лежали запертые в комоде.

— Глупо это, — отвечал Термосёсов. — В рамках они у тебя?

— Да, в рамках.

— Повесь. Давай молоток. — Есть молоток: давай я их все тебе сейчас развешу.

— Гвоздей нет.

— Ну пошли своего нигилиста: пусть купит гвоздей.

— Да, может быть, они и есть, впрочем, — отвечала Данка, наверное знавшая, что у нее гвозди есть, и в то же время смекавшая, как бы ей высвободить хоть на минуту свои руки из рук Термосёсова и, пользуясь случаем, вымыть в спальне замеченный Термосёсовым под ее ногтями траур по японскому Микадо.

Хитрость ее удалась: она выскользнула вон из залы, пробежала гостиную и скрылась в спальне.

Термосёсов вслед за Данкою перешел в гостиную, оглянул быстрым, но внимательным взглядом всю стоящую здесь мебель и, надув губу, сел неподвижно в мягкое кресло.

В спальне хозяйки слышался тихий заикающийся скрип педали металлического умывальника и тихие плески воды. Это продолжалось довольно долго.