Оставив Термосёсова, почтмейстерша прямо прошла коридором в контору и, вызвав к себе мужа, сказала тоном, не допускающим возражения:
— Что здесь отправил новый чиновник?
— Да ведь я тебе уже отдал письмо нового судьи, — отвечал почтмейстер.
— Не судья, а что Термосёсов подавал?
Почтмейстер вернулся к столу, где лежало письмо и книга, поданные Термосёсовым, и подал обе эти вещи жене…
— Книгу посылайте, — сказала, прочитав адрес, почтмейстерша, а с письмом скорым шагом ушла в свою комнату. Здесь она быстро распечатала известное нам письмо Термосёсова к его товарищу Готовцеву, прочитала его с несомненным удовольствием и, отослав с девушкой назад к мужу, вынула из своего туалета другое знакомое нам письмо — письмо судьи Борноволокова. С этим она возвратилась в гостиную к Термосёсову.
Когда почтмейстерша взошла, Термосёсов по-прежнему стоял у окна и при звуке шагов взошедшей хозяйки молча обернулся. Она также молча вынула из кармана борноволоковское письмо и подала его с строгим видом Термосёсову.
Термосёсов письмо взял, но ожидал пояснения, что ему с этим письмом делать?
— Смело, смело читайте, сюда никто не взойдет, — проговорила ему хозяйка.
Термосёсов прочел письмо своего начальника очень спокойно, не дронув ни одним мускулом, и, окончив чтение, — молча же возвратил его почтмейстерше.
— Узнаете вы своего друга?
— Я от него всегда ожидал этого, — отвечал Термосёсов.
— Я признаюсь, — заговорила почтмейстерша, вертя с угла на угол возвращенное ей письмо, — я потому изумилась… Я никогда этого не делаю, но вчера, когда я вернулась после знакомства с вами, коровница говорит: «Барыня! какой-то незнакомый барин бросил письмо в ящик!» — Я говорю: зачем в ящик? — У нас, знаете, этого не водится: у нас всё в руки письма подают. — Э, — сказала я себе: это — анекдот! Это непременно какая-нибудь подлость, потому что честный человек не станет таиться с письмом и бросать его в ящик, а прямо в руки его отдаст, и не поверите, как и почему?.. просто по какому-то предчувствию говорю: нет, я чувствую, что это непременно угрожает чем-то этому молодому человеку, которого я… полюбила как сына.
Термосёсов подал почтмейстерше руку и подумав: «Э, да была не была!» взял да и поцаловал ее.
— Право, — заговорила почтмейстерша не только со слезами умиления в голосе, но и с непритворными нервными слезами на глазах. — Право… Я говорю, что ж! Он здесь один… я его люблю как сына; я в этом не ошибаюсь, и слава Богу, что я это прочитала.
— Возьмите его, — продолжала она, протягивая письмо Термосёсову, — возьмите и уничтожьте.
— Уничтожить? Зачем? Нет; пусть его идет куда послано.
Термосёсов сразу сообразил, что хотя это письмо и нелестно для его чести, в результате весьма для него небезвыгодно.
Почтмейстерша никак не ожидала от Термосёсова такого ответа и была очень изумлена им.
— Я вас не понимаю, — проговорила она. — Зачем же вы хотите послать на себя такую черную клевету?
— А вот я вам это сейчас разъясню, и вы это будете понимать. Вам ведь немного нужно говорить, чтоб вы поняли: видите: это еще пока цветочки…
— Да, я вас теперь понимаю, — перебила почтмейстерша.
— Конечно! Если это письмо не получится, он будет подозревать, а пусть его себе расписывает, думая, что мы ничего не знаем.
— Ведь даже сам принес, — внушительно наябедничала почтмейстерша.
— Подлец! — отвечал Термосёсов. — Я его давно знаю!.. Ничего, пусть пишет! Пусть все пишут! Пусть что хотят пишут! А мы будем знать, что они пишут.
— В этом вы, конечно, можете быть всегда уверены.
— Ну, вот это и все, что нужно. Так, значит, союз? Вы меня не дадите обидеть?
— Насколько могу и насколько в силах! — отвечала с чувством почтмейстерша. — А вы, — добавила она, заметив, что Термосёсов берется за свою кепи, — а вы там… берегитесь… Бизюкиной.
— А что она… болтушка?
— Она и болтунья, и женщина очень безнравственная.
— Знаю-с! Это-то я отлично знаю, — отвечал Термосёсов, — Ну, она на меня болтать не будет.
Почтмейстерша посмотрела в самодовольное лицо Термосёсова и сказала:
— Так!
— Да-с; не будет, — отвечал Термосёсов.
— Однако скоро! — проговорила, улыбаясь и покачав головою, почтмейстерша. — Ах, нынешние женщины! женщины! Но ведь на их и расположенность-то долго рассчитывать невозможно. И потом, я вам скажу — у нее есть прескверный роман с Омнепотенским.
— Да черт с нею; стоит о ком говорить. Пусть у нее хоть с целым миром романы идут. Мы с вами будем знать себя.
— Ах, мой милый Андрей Иваныч, — здесь живучи, нельзя знать «одних себя». Тут… тут ад ведь, а не жизнь, и каждый друг друга хочет унизить.
Термосёсов, прочитав на лице хозяйки, что ей хотелось этим словами выразить, сказал:
— Да, разумеется, посчитаемся и переведаемся и с другими.
— Им постоянно надо давать себя чувствовать.
— И дадим-с. А вы, — добавил он, приостановясь, — скажите-ка мне откровенно — из всех вчерашних людей, кого мы там видели… Кто из них наиболее-то вам неприятен?
— Ах? Мне? если вам говорить откровенно, — мне они все неприятны. Я живу совсем уединенно. Одна сама с собою и со своими детьми… Мой муж, дети мои и я, ничего другого и знать не желаю.
— Верю-с, — отвечал Термосёсов. — Я не о том и говорю, кто приятен, а о том, кто особенно неприятен. Извините, что я так говорю прямо. Я люблю прямо дело ставить, на прямую ногу. Какого вы, например, мнения о протопопе Туберозове?
— Да что же: такой же, такой же, как и все другие: надменный старичишка и дерзкий.
— Дерзкий?
— О-о-о! даже и очень дерзкий и вредный.
— Да что же он может сделать?
— Ну знаете… есть пословица: «всякий бестия на своем месте»… Он мешается во все дела; с поучениями лезет и всегда самые обидные вещи говорит.
— Ну вот, видите, — проговорил Термосёсов. — Я уж это не от первых вас слышу, что это вредная дрянь, но никто не умел мне как следует рассказать: чем именно он вреден?
— Да вы кого же о нем расспрашивали? Бизюкину?
— Да, и ее и Омнепотенского.
— Ну, — много они понимают! И потом, он их личный враг, — им много верить невозможно; но а я… Мне все равно: мне что ни поп, тот и батька. Говори он о богомоленьях, о постах, я ему это даже и в заслугу бы ставила, но нет… Он всегда заведет: «высокие нравы, да высокие характеры, мужество да доблесть» и всегда с укоризнами, с намеками… Вообще, он самый-самый беспокойный и неприятный у нас человек. Он пятнадцать лет был моим духовным отцом, но я его в прошлом году переменила. Вы можете себе представить, как это тяжело.
— Еще бы!
— Пятнадцать кряду лет открывать свою душу одному и вдруг переменить и взять другого. Но с ним решительно невозможно было дальше!
— А что? — спросил Термосёсов.
— Да так… неприятный этакий… во все мешается, всё советы свои, наставления… Мой муж… Вы его еще не знаете — я не совсем счастлива в супружестве. Я не могу, конечно, пожаловаться на непочтительность моего мужа, но я должна была многое, многое сама делать, чтоб как-нибудь его вывести… Вы знаете, как это женщине нелегко: тут и осуждения, и рассуждения: зачем баба за мужские дела берется…
— И этот протопоп тоже?
— Да о нем-то я уж не хочу и говорить! Что на духу сказано, то по нашей религии повторяться не должно, но у него всегда этакие рацеи на языке — намеки разные глупые и оскорбительные. Пардон: «Не люблю, — говорит, — я, когда бабы на себя мужские штаны надевают. Нет в том доме проку». Понимаете, это ведь очень ясно мне — в чей огород камешки летят.
— Экая скотина, — воскликнул насчет Туберозова Термосёсов.
— И так и всё у него, — заключила почтмейстерша. — Оттого, если хотите, кто, по-моему, самый неприятный человек в городе есть — это и есть он, Туберозов.
— И вы были бы рады, если б его этак, — Термосёсов показал рукою, как обыкновенно показывают «посечь».
Почтмейстерша недоумевала.
— Похворостинить немножко, — пояснил Термосёсов, повторив при этом снова свой выразительный жест. — Поунять.
— О! знаете… Он был мой духовный отец, и мне, может быть, не следовало бы этого говорить, но скажу, что это было бы прекрасно. Он уже вчера и о вас рассуждал, когда вами все так заинтересовались… Дарьянов — это тоже у нас этакой фендрик: на шее креста нет, а табакерка серебряная. Дарьянов говорит про вас: «Есть на кого, — говорит, — обращать внимание». А Туберозов морду надул и себе: «Писарь, — говорит, — как писать, и больше ничего».
— Дураки! — беззлобиво произнес Термосёсов. — Писарь! Только про меня можно и сказать, что я писарь. Гм! Ну и прекрасно! Нет, — воскликнул, вдруг вспрянув с места и стукнув по столу кулаком, Термосёсов. — Нет! Мне вся предана суть не урядами, а отцом моим, который слепил вот эту голову, — Термосёсов указал на свой лоб и добавил: — Эту голову отец, слепивши, сказал: сей идет в мир нищ, но се, тот его же не оплетеши. Увидим, мой друг! — заключил он, протянувши хозяйке на прощанье руку. — Увидим, увидим, и они увидят, кто такой Андрей Термосёсов.
С этим Термосёсов распростился с напуганной несколько его экзальтациею хозяйкой и вышел на улицу. Пройдя половину пути к бизюкинскому дому, он остановился на пригорке, с которого мог осмотреть весь город, надул губу и, поразмыслив с минуту, сказал:
— Ну что ж, пора и начинать. Сделаем, что можно здесь, а там и в Польшу… Так вы, милейший Борноволоков, меня в Польшу ссылаете. Ничего, хлопочите за меня, хлопочите; я люблю, чтобы за меня хлопотали, а там уж и я об вас похлопочу.