Лишь только Термосёсов с Данкою и Омнепотенским скрылись из виду, как сонный и развинченный судья Борноволоков внезапно оживился. Выйдя в залу, он заглянул в гостиную, в коридор, в спальню Данки, даже в переднюю, где помещался Ермошка, и, убедившись, что ни в одной из этих комнат никого нет, присел к окну и зажег папиросу. Он курил эту папиросу неспеша и, по-видимому, с большим наслаждением: он ее не тянул, а муслил, муслил долго и даже опять как будто начал засыпать, но вдруг неожиданно вскочил, бегом пробежал в кабинет, вынул из чемодана складной бювар и, достав из него лист почтовой бумаги, начал быстро и с одушевлением строчить следующее письмо:
«Позавчера, перед самым выездом моим из губернского города к месту назначения, где я должен буду судить миру, я получил ваше письмо, Алла Николаевна. Конечно, вы можете не сомневаться ни в чем, в чем положено одному в другом не сомневаться. Брат мой у губернатора и нынче в той же силе, что было, — такой же он и службист, и богомол, и постник, ядущий единые акриды. К участию в обществах благотворения и к устройству их у него охота та же самая. Организация в их обществах еще слепая, но в одно, которым заведует брат, именно в „Общество обремененных“, мне удалось ввести через него кое-что из порядков петербургского общества „Непокрытых“; но надо смотреть и быть очень осторожным. Я попал сюда вовремя и как бы нарочно к случаю: месяц, что я, выехав из Петербурга, прожил в своем губернском городе у брата, я перезнакомился со многими из властных лиц и открыл один очень опасный союз. Не могу, впрочем, сказать, как велико это общество, но оно чрезвычайно опасно. Группируется это здесь престранно… около одного заведенского попа, человека не без образования, но крайне вредного. Он прежде был ревностный участник всех сборов и обществ, но с год тому вдруг отстал и написал книжку „Суть дела“. Здесь он представляет деятельность общества, не достигающего целей и даже профанирующего их, и между прочим в одном месте прямо написал, что „эти общества, сами себе требующие пособия, суть современная меледа и выдуманы как бы для того, чтобы отвлекать добрых и благородных людей русских от помышления серьезного о нестерпимых нуждах страны. Все это, — продолжает он, — представляется комедиантским отведением глаз от настоящего дела, с целью направить внимание и благороднейшие порывы вникающих в общественные нужды людей на бесплоднейшую вздорность. А кому это нужно?“ И тут, не отвечая на свой вопрос прямо, делает, однако, вот какую вылазку (чего ни за что не вообразите даже) — делает прямой намек на нас. „Слыхали, — говорит, — мы, что два петербургские общества на собираемые посредством лотерей русские деньги оказывают вспоможение общей революции и полякам“. Здешний цензор, как только поступила к нему эта рукопись, доставил ее к брату моему, а этот, — христианнейшие чувства и гордость которого возмутились приведенной оценкою членов благотворительных обществ, и сочинение это запрещено. Цензора этого фамилия Баллаш — не граф, а просто Баллаш. Он не богат, и ему хочется получить хоть небольшую аренду и попасть в Польшу. Устройте, пожалуйста, через вашего благоверного старца и то и другое. Это вам не будет стоить никакого труда, а цензор нам постоянно пригодится. За патриотами надо смотреть в оба; а следовательно, надо и беречь, и ласкать тех, кто поставлен для этого присмотра. Пожалуйста, прошу вас, поощрите этого цензора Баллаша. Чинов ему не надо: чины и звания у него есть, а денег, денег ему нужно, и пусть ваш старик откуда хочет откопает их: ему нет ничего невозможного, кроме невозможности вас не слушаться. И кроме того и другая просьба, которую он тоже исполнит, если вы его хорошенько проберёте и не дадите ему цаловать себя, пока все сделает. Дело вот в чем: здесь Термосёсов! Довольно этого или нет? Ну, так слушайте: он здесь, он при мне, и мне нет никакого средства сбыть его. Сей бесценный ваш секретарь и делопроизводитель ваших обществ после открытия недочета в лондонской кассе странствовал всюду; обобрал Соньку Торгальскую, которая ему попалась в руки в Петербурге, и, бросив её, теперь взялся за меня во имя ваше. Дело вот какое: он вынудил меня взять его к себе в письмоводители. Я ему давал денег, чтобы он ехал назад в Петербург, но он ни за что не хочет больше литераторствовать и говорит то же, что и все: „служить и служить“. Вы всё были рады отдать, чтобы освободиться от Термосёсова, — то же самое и я, но я приношу жертву, и он у меня теперь. Сбыть его и провести невозможно: он умен и практичен как черт, и в две недели, что он со мною, я уже забыл, что я человек, и чувствую себя щенком, прикованным к медведю. Он и служит делу, и смеется над ним, и даже угрожает ему: одним словом, я не знаю, кто он? Когда я сказал ему о воровстве из нашей лондонской кассы, он слушал, ничего не смущаясь, и вдруг распахнул окно на площадь и как можно громче запел:
„Господа!
Все сюда!
Я все тайны знаю“.
Народ сунулся, а он спрашивает меня: не шепнуть ли им, что общество „Радушье“ с своих лотерей деньги полякам отдает? Я обомлел; но он спросил: или, говорит, черт с ними, — скоро на место поедем? Я отвечал — да, и тогда он, показав людям язык, окошко захлопнул. Надо знать, что это не Петербург и что, закричи он здесь на базаре из окошка, — тут городовые не спасут. Прошу вас: устройте Термосёсова как можно скорее на службу. Он мещанин и не имеет прав служить, но ваш муж все может. Вы этим и старца своего сбережете, потому что ему неловко быть замешанным с нами, а узнав про вас, и его не похвалят. Между же тем Термосёсов на службе ни себя, ни вашего превосходительства не уронит. Термосёсов рожден для службы и ко мне так неотступно почтителен, что я в две недели, что он со мною, едва выбрал эту единственную минуту, чтобы сообщить вам свое несчастье и просить его скорее спрятать. Термосёсова отлично приставить, например, к тому, кого нужно доехать, и он даже будет очень полезен… Я, оставаясь с ним в одной комнате, только лежу с закрытыми глазами, а не сплю, — он, если нужно ему, зарежет. Спасайте от этого асмодея и себя и вашего Борноволокова».
Судья сложил письмецо, положил его в конверт, запечатал и надписал: «Ее превосходительству Лалле Петровне Коровкевич-Базилевич. С-Петербург». Обозначив улицу и номер дома, судья налепил марочку, положил письмецо в карманчик, взял свой аглицкий шлычок, осторожно сошел с крыльца и вышел на улицу. У первого встречного мужика, который ему попался на углу, он спросил:
— Где здесь почтамт?
— Что-о? — спросил его с удивлением мужик.
— Почтамт где, почтамт, я вас спрашиваю про почтамт?
— Не разумею, про что говоришь, — порешил мужик и пошел прочь.
Борноволоков отнесся к проходившей мещанке. Та со всею предупредительностью утомленной молчанием гражданки указала, куда и как надо идти, чтоб отыскать почту.
— На почту, — поясняла она, — почту, милостивый государь, потому у нас прозывается почта, а не почтан.
Борноволоков поблагодарил.
Почта была отыскана, но это черт знает, что за почта. Где же здесь ящик? Вывеска есть, что это почтовая контора, а ни подъезда нет, ни ящика не видно. Борноволоков подошел к воротам. Двор пустой, обширный, заросший травою, а вот он и подъезд: высокое, высокое дощатое крыльцо с серым тесовым навесом. На этом крыльце вон он и ящик. Борноволоков качнул головою и подумал: «необыкновенно, как это удобно».
Он сделал несколько шагов на двор и остановился: он увидал, что на крыльце у ящика лежала огромная черная собака, которую сосали шесть разношерстных щенков.
— Экий порядок, — подумал Борноволоков, испугавшись собаки, и уже хотел потихоньку возвратиться назад, но, обернувшись, увидел, что на него наступает сзади рослая белоголовая корова.
— Это черт знает что такое! Эта откуда взялася?
За воротами ли она стояла, или взошла с улицы, но, очевидно, она была очень заинтересована Борноволоковым и прямехонько шла на него, качая в такт каждому своему шагу белою головою и глупо светя своим бессмысленным взглядом. Шаг один, еще — и она забодает.
Борноволоков знал, что коровы бодаются, но почтмейстерская корова его не ударила: она только сдернула с него за ленту его шотландскую шапочку и стала со вкусом ее пережевывать.
Положение Борноволокова было самое затруднительное: у него, как говорится, впереди была оплеуха, а сзади тычок: тут пес, там корова. Из этого положения вывело его появление на дворе придурковатой бабы, почтмейстерской коровницы.
— Матушка! — закричал ей Борноволоков. — Подите сюда, подите!
— Вы чего? — не спеша запытала баба.
— Вот письмо мне нужно в ящик, — отвечал Борноволоков.
— Кладите, это можно, можно, — разрешила баба.
— Да я… собаки боюсь.
— А!.. Наша собака ничего… она не на всякого…
— Все-таки возьмите, пожалуйста, письмо, и вот моя шапка… видите? — Он печально указал на корову, которая уже смяла во рту всю его шотландку.
— Ах ты, жевака этакая подлая! Тпружи, подлячка, тпружи! — закричала она на корову, вырвала у нее изжеванный колпачок и, подав Борноволокову, проговорила:
— Эт-та такая тварь: все сжует; кого достанет. Намнясь у пьяного казака на шапке весь <1 нрзб> кант съела, да ведь что ж ты с ней <1нрзб> делать… а собака ничего… Она редко кого кусает.
— Ну а как она меня-то именно и укусит? — сказал, гневлясь и разбирая остатки своего колпачка, Борноволоков.
— Нет, она только кто ей не понравится; а вы ее так по имени: Белка, мол, Белка! Белка! Да хлебца, — она и ничего.
Судья нерешительным шагом подошел к ящику, опустил письмо и, сбежав назад с почтового двора, и плюнул, и проговорил:
— Вот это называется полагаемся на здравый смысл нашего народа!.. Скажите, пожалуйста: заехав сюда в эти трущобы, извольте осведомляться, как какую собаку зовут, да еще заботиться о том, чтобы ей понравиться! Вот тебе и «проще, говорят, жизнь в провинции». Как раз проще! В Петербурге я… да что ж: я самого Коровкевича-Базилевича не знаю, как зовут, да и знать не хочу, а… Да, впрочем, и очень рад и очень хорошо еще, что я этой собаке понравился, а то мне бы не скрыть своего письма от Термосёсова. Я буду впредь носить с собой в кармане булку для этой Белки и уж добьюсь до того, что совсем ей понравлюсь. Это необходимо.
Судья вернулся в пустой дом Бизюкина в то самое время, когда Термосёсов с Варнавой и Данкою входили с торжественностию в апартаменты городничего Порохонцева.