Пока Павлюкан в одном белье и жилете отпрягал и устанавливал у растянутого хребтюга потных коней, протопоп прошел несколько шагов по лесу, подышал его свежестью, потом взял из повозки коверчик и, спустившись с ним в глубокий зеленый овраг, из которого бурливым ключом бил гремучий ручей, умылся и лег здесь на ковре.
Мерный рокот ручья, который быстро бежит по покатому дну, покрытому красным железистым осадком; и прохлада повеяла на спаленную зноем голову Туберозова, и сладкий покой и мечта низошли в его душу. Это были давно позабывшие старика гости.
Туберозов нарочно уехал, чтоб полнее обдумать и решиться на небезопасное для него дело, на которое намекал Дарьянову еще в первых главах этой повести. Но совершение этого дела представляло опасности не для одного отца Савелия — о чем бы он и не думал, — оно угрожало большими неприятностями и для жены его. Всякий, кто когда-нибудь любил женщину не едиными устами, а сердцем и считал свои скорби и несчастия ничтожеством перед ее скорбями и несчастиями — поймет, что этого рода опасения могли иметь весьма значительное влияние на меру решимости отца Савелия. А к тому же у него есть и другие задержки: его разбил и расстроил последний разговор с Тугановым. Он размышляет: «А что если и в самом деле не след человеку, любящему Русь, рисковать своим благосостоянием? А что если и в самом деле ревность к России больше вредна, чем ей полезна? А что если и в самом деле для нее не то именно и нужно, чтобы сыны ее за нее погибали? Что если она и в самом деле будет бессильна, оставаясь национальной? Мы, дети севера, как русская природа, — цветем недолго, — быстро увядаем. Картины наши однообразием томят, скучна природа наша и нет фантазии и вере вызреть негде!.. О, Боже мой, как тяжек этот приговор и как несправедлив! Земля кипит и медом, и млеком, и хлебом; леса и нивы, и луга так тучны и прекрасны… Так мало нужно, чтобы здесь был всякий сыт… и вот фантазия к чему отсель естественно стремится: да будет хлеб насущный всем и да бежит отсюдова лукавство. Фантазия! Кто правит ею? Она всегда чиста, нетленна и богата.
С предвечного начала
На лилиях и розах,
Узор ее волшебный
Стоит начертанный в раю. —
Кто виноват, что здесь, на этой же земле взращенный поэт на ней заметил: „Небо, ельник, да песок“, тогда как другой видел, как
Государь Пантелей
Ходит по полю
И цветов и травы
Ему по пояс? —
Обязан ли я видеть одно сено в лугах, когда мне дано разуметь трав лепетанье? Нет, не сено одно волу-молотильцу я вокруг себя вижу, — я вижу вон он в лесу, девясил благовонный, утоляющий боли надсаженной груди; вон огненный жабник, врачующий черную немочь; верхоцветный исоп от удушья; ароматная марь против нерв, вон рвотный копытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных омела; и болдырьян от детского родимца; и корень мандрагор, что благотворный сон дает лишенному покоя несчастливцу. А там вон на полях и по дороге трава гулявица от судорог; вон божье древо и львиноуст от трепетания сердца; вон дягиль; лютик целительный и смрадный омег; вон курослеп от укушения бешеных животных… а там (протоиерей обернулся к котловине, по которой текла Турица), а там по потной почве луга растет ручейный гравилат от кровотока, авран и многолетний крин, восстановляющий бессилье; кувшинчик, утоляющий неодолимое влечение страсти; и лен кукушкин, что растит упавший волос. Какая дивная аптека! Какой священный сад живоначальных сил в потребу человеку! И это скудная природа, говорят!.. И это скудная природа, среди которой должна иссохнуть фантазия и вера? Что за нелепость! Неужто эта каждая былинка не говорит о том, какие радости она может создать, если ее сорвать и подать вовремя тому, кто в ней нуждается, и сколько горя от того, что ее не знают и считают ее ничтожным сеном, потребным лишь волу молотящему? Вон эта мандрагора, — это ее листы, и венчик и ее многосемянные ягодки… Ее зовут у нас паслён… Она дает отрадный сон страдальцу, она ж и убивает. Одно это былье с его орешками взывает к жизни целый мир событий. Эти ягоды были орудием обвинения орлеанской девы в злом чародействе; за них библейская Лия отторговала себе у сестры от зари до зари общего мужа… Природа мстит вам, которые не научились читать ее живые книги!.. Нет фантазии!..»
Протоиерей улыбнулся, сорвал паслённую ягодку и, тихо катая ее по ладони, улыбался, как улыбаются дети чарующей сказке. Глаза его смежала приятная прохлада и задвигала от него действительность чудной картиной. Из своего прохладного приюта старик наш видит палящий зной палящей Палестины. Немые пальмы дремлют, и карнизы обелисков шевелятся в мреющем сверканье жара. Стоят шатры; окаменелые верблюды спят, и две жены сидят под тенью на высоких седлах: одна прекрасная, как радость, красавица с упругими и смуглыми плечами — это любимица Израиля Рахиль — другая Лия. Ее красноватые глаза говорят о несчастье забытой жены. Это библейские сестры-соперницы.
Отяжелевшие в прохладе веки отца Туберозова замыкаются крепче, и библейская картина выступает перед ним еще ярче. Фигуры начинают двигаться; бежит с поля мальчик и падает в колени своей чародейной матери Лии. Уста фигур шевелятся, и их речи понятны, как знакомая подпись. Это читается так: «Се сын Лии Рувим иде в поле и обрете яблоко мандрагорова и принесе я Лии матери своей. Рече же Рахиль Лии, сестре своей: „Даждь мне от мандрагор сына твоего!“ Рече же ей Лия: „Не довольно ли тебе, яко взяла еси мужа моего, еще и мандрагоры сына моего возмеши?“ Рече же Рахиль: „да будет муж сея нощи с тобою за мандрагоры сына твоего“. И прииде Иаков с поля в вечер и изыде Лия во сретение ему и рече: „ко мне внидеши нощь сию, наяла бо тя днесь за мандрагоры сына моего“ — и бысть с нею и послуша Бог Лию и, зачнеша, родила Израилю сына пятаго»…
О ты, священнейшая простота! Что в лучших снах Италии есть этого бесхитростного сна невиннее и краше? И отчего же, отчего, когда слово заходит о фантазии, о почве, на которой зреет вера, все так смело указывают на романский Запад, где все освещено огнем католических костров, и никто не смеет вспомнить про библейский Восток?.. Какое ужасное невежество и какая страшная несправедливость!