С устройством каморки Пизонский далеко отогнал от себя всякое беспокойство. Теперь у него была только одна насущная забота: приучить старшую, пятилетнюю девочку Глашу присматривать, в его отсутствие, за ее младшей сестрой Нилочкой или, как Пизонский звал ее, Милочкой.

Достигнув того, что малосмысленную Милочку можно было оставлять под надзором Глаши, Константин Ионыч начал отлучаться на короткое время из дома, и после каждой такой отлучки возвращался всегда домой с очень странными покупками, на которые истратил последние два рубля, принесенные им из солдатчины. Прежде всего Пизонский пришел домой с каким-то старым горшком; потом он в несколько приемов натаскал к себе разных негодных баночек, пузырьков и бутылочек и наконец принес чернильных орешков, меду и голландской сажи. С этими препаратами и с этим материалом Пизонский уселся перед печкой за химические занятия. Дня через два он вышел из дому с большой бутылкой чернил и с деревянным ящичком черной лоснящейся ваксы. На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сторону гораздо дешевле Пизонского; но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила. Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревянным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал со своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дворы; везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знакомился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили, час или двенадцать; Пизонский снял тяжелую боевую гирю, а вместо ее повесил небольшой холщовый мешочек с песком, и часы стали бить отчетисто: раз, два, три — как следует. Отцу-протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной вентилатор; городскому голове сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища; кому полудил кастрюлю; кому спаял изломанные медные вещи, склеил разбитую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский, в самое короткое время, прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь кажется, если бы Пизонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы так и ахнули, так бы и заговорили в один голос: нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча? Почтмейстерша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно.

С голоса почтмейстерши, в самом скором времени, то же самое заговорили о Пизонском и другие.

— Нет, нет, нет, — говорили эти другие. — Боже спаси нас остаться без Константина Ионыча! Теперь даже, как вспомнишь это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили.

Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуждать против себя зависти и злословия, потому что мужья восхвалявших его жен нередко отвечали на эти панегирики: ну да, без вашего Константина Ионыча уж мы бы и хлеба не ели!

Но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возносясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти.

Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Расположение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь многополезного Константина Ионыча.

Первая выразила такую заботливость почтмейстерша.

Эта полная, животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе.

— Матушка! — начинал, складывая на груди руки умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе.

— Что-с? — грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша. — Я этого требую; слышите, требую!

— Ангел мой! — еще ниже одною нотою запевал почтмейстер. — Но если этого нельзя?

Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным презрительным взглядом.

— Ну, я молчу уж, молчу, — отвечал, отходя в угол, почтмейстер.

— Нет, а вы бы поговорили.

— Нет, я, мамочка, молчу.

— Напрасно; право, напрасно, а то вы бы поговорили!

Но уж почтмейстер знал, что он замолчал не напрасно.

— Голубчик, Дезидерий Иваныч, — обратился на другой день почтмейстер к своему сортировщику. — Сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна.

— Ах, ты Боже мой! — отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером задумались.

— Разве вот что, — начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезидерий Иваныч. — Разве посадить его расписываться в получательской книге.

— Вы, ей Богу, министр, — отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же послал сторожа за Константином Пизонским.

Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо неграмотных, а с другой, как вспоминал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное неупражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело.

— Робок я, девушка, на пере, — говорил он почтмейстеру.

— Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит; он тебя поучит, поучит.

Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: ну, разве поучит.

Дали таким манером Пизонскому место — только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы.

— Пиши, Константин Ионыч, — диктовал ему сортировщик.

Пизонский взял в руки перо; сначала его послюнил, потом обмакнул, потом положил на бумагу руку, а на руку налегнул правой щекою, долго выводил пером разные разводы и наконец воскликнул: есть!

Сортировщик с внятными расстановками начал диктовать «оные семь рублей и десять копеек серебром получил и расписался такой-то, а вместо его неграмотного отставной рядовой Константин Пизонский».

Пизонский еще крепче прижал щеку к бумаге и пошел выводить.

На этот раз он рисовал до бесконечности долго; круглые глаза его выпирало от внимательного следования за водящею пером рукою; на лбу собирались капли холодного пота, и все лицо его выражало невыносимую тревогу.

Это продолжалось добрую четверть часа, по истечении которой Пизонский вдруг быстро откинулся на спинку стула, потом вскочил и затрясся, не сводя глаз с своей расписки. Вид его в это время был просто ужасен: он походил на медиума, вызвавшего страшного духа и испуганного его явлением. Сортировщик и почтмейстер заглянули на роковую страницу и остолбенели. На этой странице рукою Пизонского было изображено: «Оние скилбуры и удаст кокеу с рублем почул и роспился отстегни на вид Константинтинтин…»

Это убийственное для воспроизведения пером имя подняло в душе Пизонского все забытые страдания его сиротского детства; каждое одно из другого вытекавшее «тинтинтин» являлось перед ним новым, злым, насмешливым кобольдом, или гномом, и он не выдержал, встал в страхе и затрясся.

— Вот, ангел мой, как он расписался, — говорил через минуту почтмейстер, предъявляя жене испорченную получательскую книгу.

Почтмейстерша не выдержала и улыбнулась, прочитавши Пизонского «скилбуры».

— И «отстегни на вид», — указывал ей обрадованный ее улыбкою почтмейстер.

— Ну, что ж вы тут такое особенное показываете?

— Да помилуй же, душка: «отстегни на вид». Как же это можно так расписываться? В этом ведь просто нет смысла.

— Решительно я здесь ничего не вижу, — отвечала твердым голосом почтмейстерша. — Я бог знает как уверена, что в этом есть смысл и что он это откуда-нибудь из полкового припомнил. Да, именно даже из полкового, потому что, когда я имела много знакомых полковых, я всегда слышала, что есть такая команда.

— Душенька моя, нету!

— Да уж нечего душкаться; не мог же он сам этого выдумать? Согласитесь вы с тем, что сам человек этого выдумать не может?

— Я, душенька, с этим готов согласиться, — отвечал почтмейстер.

— Ну, а впрочем, я точно согласна, что он к почтовой службе неспособен.

— Решительно, друг мой, неспособен.

— Да, я это вижу, что неспособен, но я все-таки буду о нем самого хорошего мнения, — отвечала почтмейстерша так, как будто она была хорошего мнения о тех, которые к почтовой службе способны.

Этот новый анекдот о Пизонском разошелся по городу, но и он нимало не повредил его незыблемой репутации.

Напротив, Пизонского чуть ли не с этих пор даже начали принимать в чиновничьих домах не как ремесленника, а как свободного художника, которому мелочи, приказное строчительство даже и неприличны. Его теперь не кормили на кухнях, а сажали на особый стул у двери залы; ему подносили рюмку водки не между пальцами, а на ломте хлеба, и говорили ему в глаза не просто «ты», а «ты, Константин Ионыч». Он до такой степени выдвигался из положения рабочего смерда, что даже сам голова стал посылать ему чаю не в сени, а в молодцовскую и позволял рассуждать с собою, стоя у притолки. И не прошло года, как все заметные люди Старого Города самым незаметным образом очутились друзьями и сторонниками убогого пришельца Пизонского. Даже молодой народ, по натуре своей везде народ ветреный и легкомысленный, отзывался о Константине Ионыче небезвыгодно для его значения в городе. «Да, этот Пизон, — говорила молодежь, — дарма, что он набекрень нос носит, ну, а меж тем он шельма прештуковатый».

Принося всем и каждому посильные услуги и втираясь, без всяких подобострастных искательств, во всеобщее расположение, Константин Ионыч никогда не жаловался на свою судьбу и даже никогда ни слова никому не говорил о своих сиротках. Разве когда кто сам его о них спрашивал: «Ну как, Константин Ионыч, твои дети?» — то только в таких случаях Пизонский отвечал: «А живут, девушка, растут помаленьку».

— Ты бы, Константин Ионыч, подумал, чтоб дать им какое-нибудь воспитание, — говорили ему барыни. Пизонский отмалчивался или коротко отвечал:

— Думаю, девонька, думаю.

— Хоть бы ты ко мне их присылал поучиться, — предлагала ему почтмейстерша.

Пизонский и от этого отделался.

— Дики они у меня, дружок; очень сиротливы; людей не видали; куда им в господском доме!

У Константина Ионыча насчет воспитания сирот были свои планы, о которых он ни с кем не говорил, но которые знал до малейших деталей.

Совесть, не допускавшая Пизонского никому ни на шаг не заступить никакой дороги, изощрила его внимание к тем бросовым средствам, которые лежат праздными, которые как бы никому ни на что не нужны и не обращают на себя ничьего внимания. Неудача почтовой карьеры еще более убедила Пизонского, что он не может идти теми путями, которые легче и которыми могут идти другие. Он как бы чувствовал, что ему суждены свои исключительные пути; что для него гораздо удобнее брать в свои руки то, чем небрегли другие и что не даст ему ни недостойной борьбы, ни врагов и завистников.

Пизонский видел, что на нашей просторной земле, на нашей широкой полосе и нежатой, и неоранной, еще нетронутого добра будет и преизбудет на всякую плоть, не щадящую пота своего, и он сделал новый шаг к устройству сирот своих. В одно лето Пизонский явился на сходку в думу и сказал: не будет ли, господа думцы, вашей милости пустить меня с сиротами покормиться под мост на пустой остров?

— И вправду, — заговорило общество. — Пустим их на наш пустой остров.

И Пизонский безданно и беспошлинно получил в долгосрочную временную собственность огромный остров — царство запустения, бурьяна, ужей и крапивы.

Это приобретение было для Пизонского таким великим счастием, что он не мог и вообразить теперь кого-нибудь счастливее себя на целом свете. В первый же год по получении в свою власть этого острова он поставил здесь хибарочку, выкопал землянку, окопал ровок и поставил воротцы. На другой год пустынный остров был уже бакшою, давшею Пизонскому с сиротами и хлеб, и соль, и все, еже им на потребу. Зимою Пизонский почувствовал себя даже барином. Он добыл где мог различных книжек и научил своих сироток грамоте. Быстрые успехи обеих очень понятливых девочек были Пизонскому неслыханным утешением. Дети, действительно, необыкновенно скоро научились читать и писать, и особенными успехами в грамоте отличалась старшая, Глаша. Младшая, Милочка, училась несколько тупее, но зато в Глаше замечались кое-какие капризцы, с которыми мягкий Пизонский никак не мог справиться, между тем как Милочка с самого раннего детства росла такою умною, такою рассудительною, что дядя Котúн, любивший обеих своих питомиц равною, нежною любовью, все-таки, против воли своей, более привязывался к спокойной Милочке. В таком прелестном благополучии, в таком райском житье прошли для нашего Робинзона целые четыре года: семейный мир его не возмущался ничем ни на минуту; дети его подрастали и учились; у него завелась лошадка и тележка, которую он, по любви к искусствам, каждую весну перекрашивал в новую краску; годы шли урожайные, нечего было и желать больше. Одно иногда сокрушало Пизонского, это то, что собственные его воспитательные силы были слабы для того, чтобы научить сирот чему-нибудь полезному, но с этим горем он еще надеялся посчитаться и наверное уповал с ним справиться. Но… всегда ждут нас, где мы не думаем, разные скверные но.

Вспомнила про Константина Пизонского его знакомая старушка Горе и послала свою дружку Беду, чтобы та его понаведала, и беда пала на Пизонского, как снег на голову; пала тяжелой напраслиной, нежданной-негаданной и угрожающей обратить в прах, в тень, в дым все то, что должно было сделаться закваскою жизни и закваской этого романа.