Расставшись с отцом Туберозовым, Константин Ионыч должен был снова перебраться на свой остров вплавь, потому что его маленькая лодочка была привязана у кольев по другую сторону бакши. Он так и сделал.
Сперва переплыв реку и выйдя на остров, он прямо прошел к своей куще; заглянул под все сарайчики; обшарил все углы в шалаше и в хибарке: нигде не было и знака следа беглых, которые, по соображению Пизонского, могли возвратиться сюда во время его Поисков в городе. Он влез на верх шалаша, где была раскинута широкая белая кошма, на которой лежали три небольшие подушки в темных ситцевых наволоках. Малвошки и здесь не было. Два находившиеся здесь изголовья были совершенно пусты, но на третьем помещалась голова взрослого человека, тщательно закутанная старым ватным халатом.
Это был муж Глафиры, Митрофан Маслюхин.
— Пóша! — проговорил, наклонившись к нему, Пизонский.
Маслюхин еще не спал и, повернув лицо к заречью, глядел на гаснувшие один за другим огоньки в зареченских окнах…
— Ты, дитя, не видел Малвошки?
— Нет, не видал, — отвечал Маслюхин.
— Боже мой милый! Боже мой милый! — прошептал Пизонский и, заглянув через голову в глаза Маслюхина, спросил: — Чего же ты, младенец, не спишь?
Маслюхин потянулся, опрокинулся лицом в подушку и тихо уронил:
— Я глядел за реку.
— Чего?
— Там… огонь у нас дома… свечечка в Глашиной спальне горела…
Пизонский приподнял обеими руками голову племянницына мужа. Маслюхин не сопротивлялся, но только крепко сжал закрытые веки. Из-под одного из них выбежала крупная слеза, сверкнула живым серебром по щеке и пала на спартанское ложе, а другая выкатилась тихо из другого глаза и остановилась на дрожащей реснице.
Выплывшая в эту минуту из разорванного облака луна на мгновение осветила эти слезы и снова скрылась за черной завесой. Ночь грозила ненастьем.
Константину Ионычу было не до сна и не до покоя. Где теперь его мальчик? Где будет крыться бедное дитя, если к полуночи хлынет студеный ливень, разразится гроза и заблещут змеями трескучие молоньи? Может быть, он где-нибудь там на горе притаился, как кролик, за камнем и спит, обнявшись с собачкой. Хорошо, если Бог, который берег его, когда он ничего не знал о Боге, сбережет его и ныне, когда детские уста ребенка уже научились лепетать его имя. А может быть, теперь, бедняжка, в страхе сидит, прикорнувши в канавке, и плачет, и плач его волк из оврага услышит… О, Боже мой! Боже! Дитя мое! где ты? где ты теперь, мой ребенок?
Пизонский шибко шел по своей роскошной бакше, спотыкался на гряды, путался в овощах и, ломая руки, звал без отзыва ребенка.
А ночь становилась все темней и темней: мелкие тучи бродили, как овцы, и, сдвигаяся плотною массой, все тесней и тесней укутывали небо. Дождя не пало до сих пор ни капли, но вдали за горою, за черною массой пустого деевского дома, скользила сухая зарница и порой где-то далеко гудели раскаты сердитого грома.
Пизонский подошел к тому месту, откуда несколько времени тому назад спрыгнул в реку ребенок, и сел на бережку, обхвативши руками колени.
Он ждал, что ребенок встоскуется, вспомнит о теплой кошме, о подушках под липой и придет; но он ждал напрасно. Проходили часы, час за часом, и усталые глаза старика ничего не открывали ни на реке, ни на темных обрывах берега, с которых он старался ни на одно короткое мгновенье не сводить своего взора. Пизонский теперь уже не замечал погоды, которая разыгрывалась очень неспешно. Он не замечал, как стучившееся небо закапало тихим дождем; не слыхал, как этот дождь защелкал крупными каплями по широким листам лопуха; не видал, как закивали во тьме своими вершинами липы черноземного острова и начали кланяться высоким соснам песчаного берега. Его тихой душе было несносно то состояние смятенья, которое вносилось в нее с некоторых пор неспособностью понять, что такое около его творится. Незлобивый дух старика не склонен был обвинять в чем бы то ни было хотя бы одну преступную душу — он только лишь трепетал, видя нелады и недовольство. Видя распри и несогласие людские, Пизонский искал их причины не в характерах и в нравах людей, а в мелких случайностях. Соболезнуя об этих случайностях, он ждал только, чтобы они как можно скорее минули, и непременно верил, что они минут. Несогласия Глаши были для Пизонского самыми сильными страданиями. Это было лицо, которое он любил с самого его детства; он сам возлелеял и выкормил эту женщину, чуть не как пеликан, растерзывая для нее грудь свою… И она несчастна! чем? чем? Чем она несчастна? Все сталось по ее воле и по ее хотению, а разве можно быть несчастным, когда все становится по воле нашей? Разве он не был счастлив превыше всех на земле сущих, когда достигал хоть одной из своих скромных целей? Бедняк не умел и представить себе разницы между прямою простотою его целей и запутанною неясностью людских стремлений. Забота о хлебе и потребность любить бескорыстной любовью беззащитное детство руководили всей его жизнью, и он не умел представить себе ни иных забот, ни иных потребностей. Зачем это Глаша томится? о чем она плачет? Отчего они оба несчастливы с мужем? Отчего не сидит она так над своими детьми, как сидел он лет двадцать назад такою же ночью над Милой и Глашей и грел их своею старческой грудью? Все это непонятно Пизонскому; все это смущает его ум и гнетет его душу. Неужто всем им труднее его поладить со своею судьбою?
— Нет, нет, не пойму, не пойму я, — лепечет старик, кивая своей головою.
— Неужто им божии ветры иначе шумели? Неужто не то им светилось в весенних погожих закатах?
— Что им мешает? — думал Пизонский и ни до чего не додумывался. Ему и невозможно было до этого додуматься, потому что для него жизнь была просто труд и забота, а от людей он никогда ничего не ждал и не требовал. Страсти же… Пизонский не ведал страстей, и их у него не было. Он о всех был доброго мнения и всех знал в лицо и по имени, но не отличал ни одного человека по чертам его нрава и характера. Миросозерцание Пизонского было чисто субъективное: он познавал беспрестанно самого себя и ни одного раза не задумался о возможности иметь другие взгляды, другой образ мыслей и другие стремления. А теперь он чувствует, что это не так, что можно страдать среди всякого зримого счастья; что даже какая-нибудь Неверка в силах разрушить мир и спокойствие детской души… Когда он начинает размышлять об этом, он чувствует, что ничего подобного он объяснить и истолковать не может, и слагает это на свою глупость. Упорное преследование одной мысли окончательно парализует его и без того бледное воображение, а одновременно с парализациею воображения у него парализуется и воля. Чем он упрямее хочет вдуматься, тем обе эти способности все сильнее тупеют и ввергают его в состояние, подобное бреду. Мозг его то начинает засыпать, то снова пробуждается вследствие моментального возбуждения, но просыпается лишь для того, чтобы запутаться еще более и уснуть снова. В этом состоянии очутился Пизонский и ныне. Он не спал и не бодрствовал: одни члены его тела еще кое-как передавали свои ощущения мозгу, другие же спали в глубоком оцепенении. Он сидел и думал о дорогих ему лицах, но он не знал, например, где эти лица и как назвать их. Глаза его по-прежнему смотрят, но видят перед собою что-то неясное, все что-то движется. Сонный ум говорит, что это ходят сосны. Они расшумелись ужасно. Ветер чуть не рвет их с разлатых корней и чуть не кладет макушками к почве. «Страшная буря; страшная ночь!» — думает Пизонский, забывая, ради кого именно она так страшна ему нынче. Впечатления его, слагаясь почти бессознательно, не обнимают ничего объективного и держатся только в самих себе. Самые полные гипнагогические галлюцинации, какие возможны в таком состоянии, не забывают Пизонского. Они обманывают прежде всего его зрение, которое видит, как в окне двадцать лет брошенного деевского дома словно метнулся мерцающий огонек; и это его не смущает, хотя ему известно, что этого никак не могло быть, но не могло быть по чему-то такому, чего он снова не вспомнит. Ветер все серьезней и громче воюет с соснами, и меленький дождик пробирает до косточек; но Пизонский не весь чувствует душ, которому подвергается. Ему мочит одну половину лица, да левую руку, и им известно о дожде, но все прочее тело его в этих ощущениях не участвует нимало. Когда щека его мокнет, глаза видят самые занимательные вещи. Они видят, что с каждым колыханьем сосен ветер все сдвигает их с места и сует, и сует куда-то все дальше и дальше. Вот две уж из них отделились от прочих, они тронулись с мест и во тьме идут мимо Пизонского. Они идут вдоль того берега тихим, ровнехоньким шагом и шепчут. Нельзя ясно сказать себе, начинается ли это галлюцинация слуха, или, в самом деле, сосны друг с другом ведут разговоры.
— О, не смущайся, — доносит до ушей Пизонского ветер. — О, не смущайся, что мы одиноки и стоим на почве бесплодной. Кидай только семя, кидай его всюду, где можешь, и будешь плоды сбирать, где сам не надеялся. Я знаю все это рыхлое племя; знаю его в его сидении и в его восстании, в его сне и в его чванной гордости. Каждый из них, как баран длиннорунный, понесет в своей коже личинку, которую всунут ему в его жирную шкуру, и насчет своей крови воспитает червя, который его же со временем станет точить. О, пускай не смущает тебя их пробуждение. Сон их проходит, но члены еще отягчены всегдашней дремотой. Не бойся, что они друг за друга станут.
Сосны все выше и выше всходили прямо Крестовой тропою и, остановившись на половине ее, обернулись к сонному городу, и снова ветер донес до слуха Пизонского: «Все, что мы видим, все таково же везде по всей плоской роже этой плоской земли. Ничего, что здесь нет рельефных страстей; ничего, что это глушь, что нет повода здесь что-нибудь делать: что глупей, как бараний сычуг, а не он ли идет на закваску вкусного сыра? Нужно ли то нам, чтоб они нам служили, или нужно их обессилить, сбросить с дороги, смесить их языки? Поистине, это лишь нужно: смеси языка. Не смущайся, что они станут вопиять: горе нам! горе нам! Никто не придет помогать их горю, и они будут, как собрание…»
Галлюцинации слуха приносят Пизонскому звуки, которых значения он не понимает. «Они будут (говорят эти звуки) ждать вечно чего-то, как собрание niemocnych, sliepych, chromych i wyschlych, ktorzy czekali paròszenia wody».[6]
Сосны идут все выше и выше, и оттуда еще раз с самого верха слышится, как они прошумели: «Et tous attendaient, que l'еаu fût remuée».[7]
И там наверху во мгновение ока исчезли в низко ползущей туче все эти виденья, а с ними и звуки, что от них долетали. Пизонский снова тихо дремлет и во сне опять разрешает себе, кто эти сосны? Он решает это с таким убеждением, как будто каждая сосна непременно должна быть кем-нибудь, и даже думает, что это не сосны, а просто поздно идут отколь-то домой Август Кальярский и ксендз Збышевский.
— «Et tous attendaient, que l'еаu fût remuée». Это по-французски сказано, — догадывается Пизонский и припоминает, как его учили этому языку, и припоминает, что он даже знал что-то, но что бы это такое? — А, теперь вспомнил. Это были слова: «батю бато». Но что они значили?..
— Бить палкой, бить палкой, — учит кто-то Пизонского и клонит его с этим за вихор к земле.
Опять полное забытье. Лишь одна щека Пизонского мокнет и сохраняет чувствительность — остальное тело все уснуло.
Но вот холод и дрожь мало-помалу пробегают по членам, и старик вздрагивает, открывает глаза и старается понять, что он видит перед собою.
Ночь опять темная, и опять шибко шатаются сосны, и опять две из них ведут меж собою беседу. Теперь они сходят с тропы и опять сходят тем же порядком, как и всходили. Трудно отличить: те ли же самые это сосны возвращаются, обошедши рундом город, или другие. Впотьмах все кошки серы, но не все одинаково мяучат.
Пизонский дремлет и слышит в своем полуусыплении:
— Двадцать лет, — шумит тихо сходящая сосна, — двадцать лет, как я не ступала по этой земле. Много с тех пор воды убежало! Двадцать лет жгучее солнце выжигало мою голову, двадцать зим белили снегом мои волосы, а осенние дожди с ветрами смывали красоту мою, и вот я опять здесь. Вижу у вас здесь все те же каменные дома, все те же, должно быть, живут в них и люди с сердцами железными.
— Все те же, все те же люди с сердцами железными, — другая сосна отвечает.
— Все жнут, где не сеют, хотят собирать, где не расточали.
— Жнут, где не сеют, хотят собирать, где не расточали.
Но этот говор затих, и долго слышался один шум и стенания и скрип расшатанных сосен. Но проходят минуты, и опять уж гораздо яснее слышится говор:
— Нет, все это иначе будет. Там, в далеких лесах, где была я, где мы жили тихо и Бога хвалили и откуда нас вырвали ветры, решено по-иному. Ныне нет со мной моей красоты, но есть в запасе мой разум; ныне мне сто двадцать лет — это мне написали в Николаеве. Да, мне сто двадцать лет, и меня зовут Павла… и я не даром, я не даром, не даром сюда возвращаюсь.
Пизонскому, слышавшему эти речи, взгадалась Платонида Андреевна! Он силится раскрыть глаза, силится долго, долго и, наконец, раскрывает и видит, что погода утихла, что на небе начинает сереть и перед ним за рекою, не колеблясь, стоят настоящие сосны. Они теперь не шелохнутся, но у разлатых корней у одной из них что-то горит. Это чистое, как жар блестящее золото кучей лежит у корней. Такое же точно золото отдельными блестками тихо сверкает и в трещинах старой коры, и в темных навесах иглистых ветвей, и капля за каплей каплет оттуда на сыпучий песок. И везде, где чуть упадет эта капля, там из земли выскакивают два человеческие перста, сложенные раскольничьим крестом.
При моментальном блеске этих огоньков вдруг открывается, что что-то самое странное плывет с того берега через реку. Это как будто опрокинутый черный горшок с выбитым боком. Около него ни шуму, ни брызг, но вокруг его в стороны расходятся легкие кружки. Внизу под водою точно кто-то работает невидимой гребною снастью. Еще две минуты, и Константин Ионыч ясно различил, что это совсем не горшок, а человеческое лицо, окутанное черным покровом.
В недоумении Пизонский все еще думает, что это продолжается бред. Он закрыл на минуту глаза; но когда снова открыл их, видит перед собою, уже перед самим собою видит высокую большую фигуру, с головы до ног обвитую черною тканью. Она стоит, будто приросшая к земле, и с нее тихо бежали на землю мелкие капли воды.
Пизонский оторопел, упал навзничь и, не сводя своего взгляда с фигуры, отполз от нее несколько шагов на локтях.
— Что, узнаешь ли меня, Константин Ионыч? — проговорила фигура женским голосом, напоминавшим Пизонскому голос только что говорившей сосны.
— Ты… мать Павла! — произнес, недоумевая, Пизонский.
Фигура подошла к Пизонскому, взяла его левой рукою за локоть его правой руки и, приподняв быстро на ноги, сказала:
— Веди и укрой меня, как укрывал. Ты, да еще один человек будете знать, что я воротилась. Не бойся, уж нынче не будешь судим за меня, днесь они сами своих не познают.
Через пять минут эта фигура, пройдя межами большую бакшу, скрылась в низенькой хате Пизонского и оттуда скрытым ходом прошла в знакомую нам землянку, где под окном на глинистом грунте было когда-то прибито рыбьею костью голубиное перышко.
Матери Павлы стало не видно; но Константин Пизонский вышел снова на свой дворик, и лицо его на этот раз выражало большое смущение. Из-под снопов пеньки, которыми была обставлена его конюшня, к нему выползла Венерка, но он словно и не замечал ее. Он не обрадовался даже, усмотрев случайно Малвошку, который тихо спал в небольшом углублении между верхними снопами пеньки и застрехой. Он шел межами бакши потерянно, будто не ведая, куда он идет и где остановится. Его терзали недавние галлюцинации, и он против воли отыскивал в них их таинственный смысл и его сочетание с действительностью. Заспавшийся город, внезапная гостья и все, про что ночью сосны шумели, все это толпилось в его голове. Ему было тяжко; его терзала незнакомая доселе тоска. Ему жаль Старого Города; он предчувствует, что сосны предрекали какие-то беды и что бед этих отвратить невозможно.
Взошедшее солнышко застало Пизонского на ногах и заставило встрепенуться. Он взглянул за реку, и, увидев, что в окне протопопского дома сидит белый отец Туберозов, он поклонился ему торопливо и нескладно. Но зато ему показалось, что и в поклоне отца Туберозова тоже не было ни достоинства, ни твердой уверенности, которые всегда отличали все движения протоиерея.
Так, среди общего сна и покоя, два человека, которым не спалось, встретили в Старом Городе день Тимофея, епископа прусского, день, в который бездна застоя и спокойствия, наконец, призвала другую бездну; день, с которого под старогородскими кровлями начинается новая эра.
Конец первой книги
Впервые напечатано в 1867 году.