“Chciałem począć od tego, że wyjechałem z Prużanów, ale kto z was, kochani czytelnicy, tak jest mocny w jeografii, żeby miał о Prużanach wiedzieć?”.[24] Известный польский литератор Крашевский в одном из своих многочисленных сочинений (“Wspomnienia Polesia, Wołynia i Litwy”[25] ) таким образом освободил себя от описания своего выезда из Пружан; но я, при всем моем уважении к этому писателю, должен, напротив, записать, как выезжают из Пружан, где четыре лошади только отвозят почту, а для проезжающих, как я уже заметил, нет почтовых лошадей.
Во-первых, привели нам подводу, запряженную парою крохотных лошадей, муцев. Мы не решились пуститься на этих крысах и потребовали третью лошадь. Снова пошла потеха, окончившаяся, однако, тем, что часа через полтора привели высокого, худого и скрюченного росинанта и запрягли его на левую пристяжку. Уложили наши вещи. Мой чемоданчик поставили под наше сиденье, а окованный железом сундук военного гомеопата — на передок, и на него воссел кучер, в котором сначала я не заметил никакой странности.
— На Запрудов! — сказали мы, усевшись.
Кучер тронул, и шагов тридцать проехали рысью.
— Пане Лукаш (Лука)! Пане Лукаш! — раздалось сзади нас, и послышался топот сапог и старческий сап.
— Ох, фу! — отдувался догонявший. — Пане Антоний!
Наш кучер издал какой-то полусвист-полузвук.
— От же ты этого коня бокового не тронь, бо он, — будь он неладен, — брыкается.
— Брыкается? — спросил мой сопутник. — Зачем же вы дали такую лошадь?
— Ничего, ничего, пане! — успокоил нас догнавший старик. — Ты, пане Лукаш, только не трогай его; нехай (пускай) по воле бежит.
Снова поехали; но, сделавши шагов двадцать, возница наш пробрюзжал “тпрюсь, тпрюсь” и что-то зашамшил зубами, суетясь на сундуке.
— Что ты говоришь? — спросил его мой товарищ. Извозчик опят зашамшил, но ничего невозможно разобрать было.
— Обернись сюда и скажи.
Опять шамшанье.
— Да что у тебя во рту?
Извозчик старался выговорить что-то, но из всех его слов мы разобрали, что “мова (речь) в мене такая поганая”. — “Пане Антоний!” — закричал он внятнее, приподнявшись на сундуке.
Из темноты сзади послышался отклик.
— Что у тебя случилось? — спрашиваю я извозчики.
— Ничего, пане, ничего.
— Пане Лукаш! — раздается снова сзади.
— А!
— Это ты меня звал?
— А я же. Кто ж еще?
Подошел пан Антоний. Пан Лукаш что-то забормотал и задвигался во все стороны, а пан Антоний начал заглядывать под телегу.
— Да скажите же, Бога ради, что у вас такое?
— Ничего, пане, ничего. Фурманка трохи (немного) рассунулась.
Вот тебе и раз! Ночью ехать на рассыпавшейся телеге — приятно!
— Вороти назад.
— Ничего, пане, ничего. Будьте покойны. Нужно только вот этот сундук снять с передка.
Сняли сундук, поставили его под себя и поехали на авось.
— Пане Антоний! — опять закричал пан Лукаш. Пан Антоний подбежал снова.
— Зануздай ну пристяжных.
Пан Антоний повертелся у лошадиных голов, и мы, слава Богу, выехали за пределы г. Пружан.
— Проклятая эта фурманка, — сказал мой товарищ, — совсем сидеть нельзя.
— Да, сидеть скверно, — отвечал я, поглядывая на сундук, по железной крышке которого мы так и скользили из стороны в сторону. — И зачем вы возите вещи в сундуке? Где видано ездить с сундуками на телегах?
— Что ж, когда чемоданы моей езды не выдерживают.
— Купите хороший, так выдержит.
— Уж покупал; так и летят вдребезги.
— Закажите Вальтеру.
— Не выдержит никакой.
Сопутник мой, значит, взлез на своего конька. Не сомневаясь, что его нельзя разуверить в том, что ездить по-людски, с чемоданом, а не с гробом, окованным сверху железным листом, гораздо удобнее, я только слегка заметил, что если и действительно он находится в положении богатыря, который никак не мог найти меча по своей длани, то лучше же пусть рассыпаются чемоданы, чем кости людей, трясущихся на его сундуке.
— Ничего, на нем ямщики всегда сидят и не жалуются. Только в морозы, как настынет крыша, так недовольны.
— Я думаю, будешь недоволен, принимая дорогою холодную ванну.
— Не долго же каждому приходится.
— Примерзать-то?
— Ну, уж и примерзать! А, впрочем, на нем сидеть ловко.
— Ну, этого я, по теперешним моим ощущениям, не скажу. А как вот наш пан Лукаш взъедет на косогор, то и покатимся мы с вами долой с фурманки.
— Я уж один раз упал.
— Ну, вот видите! — заметил я.
— Да еще как! Был у одного из служащих у нас французов. Переночевал. Утром подают фурманку, француз с женою вышли на крыльцо, напутствуют меня парижскими любезностями, а я, “с ловкостью почти военного человека”, прыгнул в фурманку. Сел и только что крикнул “пошел!”, как вдруг чувствую, что фурманка из-под меня выскочила. Сознаю, что в какое-то короткое мгновение я видел свои собственные ноги торчащими вверх каблуками, что у меня болит затылок и что я лежу на дороге.
Приводя себе на память довольно почтенную фигуру моего товарища, его гомеопатические чувства, его коротенькие ножки и полные ручки, я не мог удержаться и расхохотался.
— А тут, — продолжал рассказчик, — и больно-то! И неприятно так упасть в глазах подчиненных! Экая, думаю, досада! Смотрю, француз с женой и все провожавшие меня люди стоят надо мной, высказывают сожаления, а сами, вижу, как не лопнут со смеха. Поднялся я и скорей уехал.
— Ну, вот видите, что делает ваш сундук!
— Да разве я с сундука упал?
— А с чего же?
— С куля. Куль рогожный набили соломой, чтоб было покойнее сидеть, да набили-то по усердию туго, как валик. Как только лошади дернули, куль покачнулся, я и полетел через задок фурманки.
— Пане! — прошамшил извозчик.
— Что тебе?
— Куда ехать-то: на Свадбичи или на Запрудов?
— На Запрудов, на Запрудов. Зачем нам ехать на Свадбичи?
— А так, пане; зачем же вам на Свадбичи?
— А ты дорогу-то хорошо ли знаешь?
— Ого! Я тут взрос. Я того и спрашиваю панов, что сейчас будет разъезд на Свадбичи и на Запрудов.
— На Запрудов, на Запрудов. А какая отличная станция Свадбичи! Можно спросить кушанья, все свежее, и сейчас изготовят, — сказал мой товарищ.
— А в Запрудове?
— Там ничего нет.
— Ну, и Бог с ним, лишь бы скорей доехать да пересидеть в тепле катар.
— Да вы принимайте аконит.
— Я принимаю.
Мне начало дрематься, и, несмотря на неловкое сиденье, я чувствовал, что глаза у меня слипаются. Спать, однако, оказалось невозможным, и я только довольствовался молчанием.
— Погоняй, — говорил мой сопутник.
— Не можно, пане!
— Отчего не можно?
— Поносят кони.
— Что ты плетешь?
— Ей же ей, поносят. Вот ей, конек только первый раз запряжен.
— Который?
— Что в оглоблях.
— Что ж это вы, с ума сошли, жеребенка запрягать в корень?
— Ничего, пане!
— Погоняй хоть большую-то.
— А чтоб она пропала! Доедем и так, пане!
— За что ж только пара везет?
— А то побьют, пане! — и извозчик хлынул бичом по правой лошаденке.
— На Запрудово ли ты едешь?
— О, на Запрудово.
Фурманка сильно покачнулась, и мы едва-едва удержались.
— Дорогу, сдается, чи не потеряли мы, — сказал своей мовой извозчик.
— Ах ты, Боже мой! Ну, ступай, ищи.
Извозчик походил с четверть часа и, вернувшись, зашамотил весело: “Нет, это та самая дорога”. — “Пужку[26] сгубил”, — пробормотал он, немного повременив, смотря на конец бичевого кнутовища.
— Что ты за чудак такой? — спросил его мой товарищ.
— Я старый.
— Как старый?
— А еще, как француз подходил, то было мне 25 годов.
— Чего ж тебя посадили?
— А кому ж ехать, пане?
— Кто помоложе.
— Нет в дворе молодших.
— Сыновей разве нет?
— Поумирали, один только остался, да молодой еще, тройкой не справит.
— Как молодой?
— Восемнадцать годков.
— Так тебе под шестьдесят лет было, как он родился?
— А было, пане!
— Молодец!
Старик захихикал и закашлялся. Впереди по дороге завиднелся огонек. Лошади бежали, но, поравнявшись с огнем, вдруг бросились в сторону и опять чуть не опрокинули фурманку.
— Ой! Бьют, ой, бьют, панове, — забормотал старик, прядя веревочными вожжами; лошади остановились, но топтались на месте и ни за что не хотели идти вперед. Нечего было делать! Я слез, взял коренного жеребенка за повод и провел его мимо огня.
— Да он у тебя не зануздан! — сказал я, видя, что уздечка взлезла лошади на верх головы и вожжи приходятся почти у самых ушей.
— А не зануздана.
— Зачем же так, если он еще в первый раз запряжен?
— Пристяжная зануздана, пане!
Что прикажете толковать! Я потянул вожжу и, сделав из нее петельку, заложил в рот жеребенку, вместо удила.
Поехали. Попутчик мой начал опять разговор с паном Лукашом, заставляя его по нескольку раз повторять одно и то же слово, пока можно было что-нибудь разобрать.
— Ты помнишь француза-то?
— Помню, — отвечал старик, — кобылу у меня загнал проклятый.
— Как же он загнал?
— Побрал нас тут с фурманками, наклал всякой всячины и погнал, а корма не было, кобыла моя и издохла. Отличная была лошадь, гнедая, здоровая, чтоб ему пропасть за нее. Однако 25 рублей дал.
— А лошадь разве больше стоила?
— По-тогдашнему не стоила, а по-теперешнему она дорого стоила бы.
— Да ведь он тебе платил по-тогдашнему, а не теперешнему?
— Это так. Войско ничего было, доброе войско было, — прибавил он, подумав.
— Не обижали вас?
— Нет, в дороге всем делились, ну, а как нечего есть, так уж все и не едим.
— А вы чего же не прятались, как подходили войска?
— Куда спрячешься-то? В лесу с голоду умрешь. Лучше уж было идти.
— А польские войска вас не тревожили, как была война?
— Нет, только рекрутов взяли.
— Тоже добрые были войска?
— Ничего. Рекрутов я тогда тоже возил, так насмотрелся на них. О, Боже мой, страсть была какая!
— В войсках-то?
— Нет, как рекрутов везли.
— Какая же тут страсть была?
— А кони вот тоже, как теперь, сборные, один туды, другой сюды лезет; справа[27] поганая, вся на матузках (обрывочках), а дорога тяжкая. Боже ж мой, что было только! Кони вертают все до дому, матузки раз в раз рвутся да рвутся, а рекруты утекают… Такое было, что и сто лет человек проживет, не увидит.
— Ну, а за польское панованье лучше было?
— Бог знает, как сказать. Гвалтовной работой они нас в Пружанах донимали, а то ничего.
— Заработки были?
— Были, да гроши были часом такие, что на вес их только сдавали, и французские тоже на вес.
— Ну, а теперешние карточки как у вас ходят?
— Жидовские-то?
— Да.
— Поганые это гроши.
— А гвалтом докуда вы работали?
— Аж до самой царицы Катерины.
— Ведь вы же мещане; за что ж вы работали?
— От поди ж, работали, да и только. А если, бывало, не пойдешь, то и — и, такого гармидора (шуму) нароблят!.. Все ходили гвалтом.[28]
Издали забелелась прямая полоса Брестлитовского шоссе. Лошади бежали ровною рысцою, левая пристяжная по-прежнему ничего не везла, и старик спокойно смотрел, как валек от опущенных постромок стукал лошадь по коленкам. Но только что коренной жеребенок ступил на шоссированную дорогу, опять метнул в сторону и затопотал, отхватывая от камня свои неподкованные ноги. Старик зашамотал губами и, соскочив с козел, повел жеребенка под уздцы.
— Садись же, — сказал ему мой попутчик, видя, что он ведет и ведет лошадь.
— Нет, я лучше буду его вести, пане!
— Что ты говоришь! Когда же мы так доедем?
— Тут недалеко, пане, до Запруд.
— Как недалеко?
— Верст с пять осталось.
Я пересел на передок, взял вожжи и крикнул старику: “садись”. Он, кажется, очень обрадовался и, усевшись на моем месте, начал рассказывать, как трудно ездить на этих проклятых сборных конях. Кони, однако, бежали прекрасно, даже росинант натянул постромки и не протестовал против нескольких щелчков вожжею, из чего я и заключаю, что пан Антоний надул трусливого пана Лукаша, представив ему свою клячу опасным вольнодумцем.
Наконец завиднелась станция.
— Это и есть Запрудово?
— Запрудово, пане!
Когда я слезал с фурманки, извозчик отчаянно махнул руками и сказал: “О, Боже мой! Боже мой! Я поеду один на сих конях? Пропал я теперь с ними!”
И жаль старика, и смех неудержимый берет, глядя на его трусость. Станция очень хорошая и очень большая. Отставной солдат предложил нам кушать. Повар со всеми финесами рассказал, как он может нам сейчас изготовить пару цыплят (kurczat), а я повалился на диван и начал дремать. Сквозь сон слышу шум, в котором отличаю русские слова моего товарища, непонятную мову (речь) нашего извозчика и варшавское наречие станционного смотрителя. Наконец шум в соседней комнате затих, дверь отворилась и является мой товарищ.
— Прошу покорно радоваться! — говорит он, обращаясь ко мне с обиженным видом.
— Что такое? — спросил я, ничего не понимая.
— Знаете, где мы?
— В Запрудах.
— Нет-с, в Свадбичах.
Я расхохотался.
— Семнадцать верст назад отвез старый шут, — говорил мой товарищ, все более обижаясь.
— Давайте хоть посмотрим на него за это.
Велели позвать старика, чтобы дать ему на водку; но солдат возвратился, объявив, что пан Лукаш сложил наши вещи и ускакал.
Цыплят подали разогретых, ветчина гадкая с желтым жиром и сухая. Попутчик мой потребовал уксусу.
— Нету, пане, у нас.
— Как можно, чтобы при буфете не было оцта! — сказал он по-польски.
— А! Это оцта пан спрашивает. Оцет есть.
Дали уксуса.
— Нет ли чем почистить в зубах? — опять спросил мой чистоплотный попутчик.
— Есть, пане! — Повар побежал и возвратился с гусиным пером, на конце которого насохли чернила.
Я опять рассмеялся, а попутчик мой окончательно обиделся, и мы поехали в Запруды.
Из Запрудов до Антополя, заплатив двойные прогоны, мы поехали проселками. Приехав в Антополь, я ужасно проголодался.
— Есть что-нибудь съесть? — спросил я у писаря, вышедшего в чемарке с кутасами (кистями).
— Ничего нет.
— Отчего же вы не держите?
— Не держим.
Из-за двери выглянула еврейская физиономия и спряталась; потом опять выглянула, потом опять спряталась, и наконец через порог переступил тонкий, длинный еврей.
— Може паны что-нибудь скушали бы? — спросил он, подобострастно улыбаясь.
— А что ты дашь нам?
— Могу дать курицу жареную; могу дать рыбу вареную, могу дать яйца всмятку.
— Давай курицу, рыбу и яйца всмятку, — радостно воскликнул я, как Осип в доме Сквозника-Дмухановского, где были щи, каша и пироги. Поели прекрасно и за все заплатили 80 копеек.
— Отчего бы пану не держать кушанья? — заметил я писарю.
— Не стоит, — отвечал он, сделав косую мину и поправив широкий лакированный пояс.
— А вот евреи так не думают!
— Это уж их дело.
— Вы, кажется, не любите евреев?
— Кто их любит! Подлый народ.
— Эт! О них и говорить не стоит.
— А если б вот не евреи, так пришлось бы голодать, глядя на ваш пояс.
Пан писарь обиделся и ничего не ответил.
Вечером приехали в Яновку. Пред въездом в Яновку нас остановили несколько крестьян. Посмотрели в фурманку и отошли прочь к горящему костру, сказавши ямщику: “Поезжай с Богом”.
— Чего они смотрели? — спросил я ямщика.
— Сена.
— Зачем же они смотрели сена? Что им за дело до сена?
— Быдло (рогатый скот) в Дрогичине падает, так чтобы хворобы (болести) оттуда не завезли с сеном.
А проезжая Дрогичино, я видел, как коровы тянули из лужаек грязную болотную воду, и только удивлялся, как такое пойло не произведет громадного падежа. В Яновке мы совсем осмеркли. В ожидании самовара я сидел на крыльце и, смотря на все меня окружающее, вспомнил сумерки в роскошных надднепровских хуторах; вспомнил теплый пейзаж, которым родная семья часто любовалась с крылечка панинской мазанки, глядя на Долгий лесок, на зеркальную поверхность пруда, на деревушку вверху Гостомли, скромной реки, не значащейся ни на одной географической карте. Тут пели, читали, вспоминали, пили “по чарци”, “щоб усим легенько згадалось”, а кругом зелень только синеет; желтый лист порою перекатится через дворик, но в воздухе еще тепло; из-за горки несется молодецкая песня, то давящая, то безумно веселая; из деревни слышится многоголосый собачий лай, и около колен вертится пятилетняя девочка с голубыми глазенками и умным личиком.
— Не уезжай, мой голубчик, не уезжай, мой милый, — говорит она, — я хочу, чтобы ты был со мною.
В Яновке нет ничего этого. Гладкая равнина, идущая от самого Белостока, очень приятна для соображений строителей Литовской железной дороги; но для глаза я не знаю ничего утомительнее и печальнее. Это не саратовская степь с густым колосом; не новороссийская степь с травою, в которой баран спрячется; это даже не жаркие Рынь-Пески, не киргизское раздолье, — а это холодная, белая неблагодарная почва, над которой человек без отдыха и покоя льет свой кровавый пот, нередко для того, чтобы собрать тощие колосья руками, как берут в России лен или замашни. Не то что дико и угрюмо, а как-то печально, безотрадно, холодно и серо. Бледные люди, женщины с изнеможенными лицами и присохшими грудями, мужчины с длинными космами редко расчесанных волос, колтуны, какая-то запуганность, задавленность в глазах и серое небо над серой землею. Скорей бы в Пинск на роздых, авось выздоровею и отведу на чем-нибудь глаза, не видавшие, с самых Кивачей, ни одного благообразного облика.