Если бы с нами был знахарь, обирающий крестьян в селе Пузееве, состоящем в Кромском уезде Орловской губернии, то он бы поклялся небом, землею и преисподнею, что на нас напущено либо по воде, либо по ветру. Во-первых, в ту минуту, как мы подошли к карете, раздавая медные крейцеры окружившим нас нищим, подданным императора Франца-Иосифа, нам напомнили, что наши паспорты еще у комиссара, а комиссар пообедал и лег спать. Привычка, конечно, очень похвальная для каждого немца, но весьма неудобная для проезжего, занесшего уже ногу в карету.
— И долго проспит ваш комиссар? — спросил я еврея.
— О… долго.
— А как?
— Часа три.
— А нельзя его разбудить?
— Как можно! Как можно!
Я решился на отчаянное средство: пошел к комиссару и умышленно завел громкий спор с немкой, доказывавшей мне противоестественность моего требования относительно поднятия австрийского чиновника.
Результатом разговора, в котором я возвышал голос, по мере того как немка понижала свой, давая мне тем самым заметить, что я, как говорил Абдулин, “не по поступкам поступаю”, вышло такое “исполнение желаний”, которого не предскажет ни одна ворожея. Отворилась дверь, и сам комиссар, в колпаке и в халате, ткнул мне паспорты, проговорив желчно: “Берите, берите”. Евреи, окружавшие карету, приветствовали мое победное возвращение таким милым голосом, с которым не может сравниться крик целой гусиной стаи, лежащей с вывихнутыми крыльями в ожидании, пока человеческая рука очертит кровавый рубец поперек длинной шеи. В карете ожидал новый сюрприз. На передней лавочке, насупротив моего уступчивого спутника, помещался какой-то узловатый немец, в желтой ермолке с козырьком. На шее у него был огромный вязаный шарф из зеленой шерсти.
— Кого это еще нам впаковали? — спросил я еврея, обязавшегося везти только нас двоих в карете.
— Это ничего, добрый человек, хороший человек.
— Да мы ведь вдвоем наняли карету.
— Ну, а что, третий мешает?
— Спать мешает, ноги протянуть мешает.
— Протянуть?
— Да.
— Зачем же их протягивать?
Нечего делать, уселись втроем. Только что тронулись — остановка. Евреи кричат, машут руками, ткают палками в воздухе, потом что-то зашумело сзади кареты, и мы тронулись. Через полчаса снова остановка, снова крик, движение на запятках, и снова тронулись. Через десять минут остановка, и еврей-кучер полез с козел платить за шоссе, а через другие десять минут мы остановились перед домом очень гнусного вида. Рядом с нами стояла повозка, запряженная двумя лошадьми в краковских хомутах. Пассажиры, мужчина лет сорока и довольно красивая женщина с ребенком на руках, стояли возле, а австрийский солдат, в сером мундире с зеленым воротником, пырял железным щупом во все стороны пустого экипажа. Австрийский щуп ни видом, ни достоинством не отличается от щупа, предъявляемого проезжающему слугами русских питейных откупов.
— Извольте выйти, — сказал нам австрийский воин, окончив зондирование краковской повозки.
Мы вышли.
— Пожалуйте к комиссару наверх.
— Зачем?
— Так нужно.
— Да зачем же?
— Идите, — вполголоса сказал наш фурман.
Мы, однако, не пошли.
— Так стаскивай вещи, — закричал солдат. Несколько евреев выскочили, как из земли, и потащили наши чемоданы. Вышел комиссар; потребовали ключей, и начался досмотр. В моем чемодане нашли словарь, избранные стихотворения Гейне и небольшую тетрадку с напечатанными сочинениями русских и польских писателей. Вертели, шептались и положили назад. У немца нашли два законопреступных мешка с табачными семенами и долго думали, подлежат ли они конфискации. Карету осмотрели до последнего уголка и даже не пощадили сумки, которая висела у меня на плече. Дул сильный ветер и заносил капли дождя на платформу, где перетряхивали наши чемоданчики. Досада и злость, какой я никогда не испытывал, просто душила меня, а досмотр все продолжался. Когда взялись за мою сумку, то я вышел из себя. Как-то особенно гадко, когда чувствуешь прикосновение полицейской руки, которую нельзя оттолкнуть от себя. Бессильная злоба мучительна.
— Не знаете, где искать, — сказал я австрийскому вахмистру.
— Где же? — спросил он очень серьезно.
— А уж это не ваше дело.
— Милостивый государь, здесь не шутят! — важно заметил вахмистр.
— Я и не думаю с вами шутить, милостивый государь мой! — Вахмистр опять озлобленно бросился к пустым ящикам кареты. Из трех ящиков один был заперт, а ключ, как водится, потерян; разломали крышку и ничего не нашли.
— Как они не изобретут еще машинки, чтобы смотреть в мозги человеческие? — сказал мне мой товарищ по-польски.
— Мозги ваши знают, не беспокойтесь, — ответил вахмистр, чистым польским языком.
— А, так вы поляк?
— К услугам вашим, — отвечал вахмистр, иронически улыбаясь и прикладывая руку к своему австрийскому колпаку.
— Поздравляем.
— Что ж нам-то.
— Кому?
— Нам, — говорил еврей, потрошивший наш чемодан, указывая на сотрудников по этой операции.
— За что?
— Что досматривали.
Нет, это уж выше человеческих сил. Христос, идеал человеческого совершенства, заповедал нам прощать людям оскорбления, не мстить им и молиться за них; но платить трудовые деньги за получаемые пощечины, за обыск, сравнивающий честного гражданина с вором, — нет, это уж через край много.
— Получайте, друзья мои, от тех, кому нужна ваша служба.
За шоссе здесь платится особо, за каждые две мили. Это многим не нравится, потому что каждые две мили (14 верст) приходится расплачиваться, но зато это удобно в другом отношении. Во-первых, у нас человек очень часто платит за 200 верст шоссе, по которому он не проехал и 20-ти. Так, например, во всякую мою поездку домой я еду по курскому шоссе 17 верст, а с меня требуют за все расстояние от Кром до Фатежа, и понеже сие обходится очень дорого, то изобретен очень удобный “фортель”, состоящий в том, что часовому, вместе с подорожною, вручается двугривенный, и он кричит: “Казенна! Подвись!” Отсюда шоссе не приносит казне тех выгод, которые оно должно приносить, и отсюда же место начальника шоссейной заставы, например, между Орлом и Москвою, считается золотым дном. Одна из моих милых спутниц, состоящая, по собственному ее выражению, “в расстройстве с мужем”, уверяла, что ее брат, заведывающий одною из застав на орловско-московском шоссе, получает в год “5000 рублей серебром безгрешного дохода”. Я видел сам эти доходы в другом месте и аналогически допускаю возможность цифры, определенной дамою, состоящею “в расстройстве с мужем”. В Австрии, по-моему, это дело ведется лучше и для казны, и для народа, и я от всего сердца порадовался бы, если бы наши шоссейные сборы сдали в аренду мелкими участками, например по 15–30 верст. Все эти офицеры, все эти солдаты, содействующие переходу казенных доходов в карманы чиновников, занялись бы делом, а казна, при помощи конкуренции, узнала бы настоящую цифру доходов, которые могут ей дать выстроенные шоссе. Народу, ездящему по дорогам, легче, а казне и легче, и доходнее. Прижимок же тут никаких быть не может, потому что это не питейный откуп: участки растянуть нельзя, и цены выше установленной никто не даст; но, несмотря на то, предприимчивые люди найдут еще хороший заработок из сумм, похищаемых нынче у казны систематическим плутовством на русских шоссейных заставах.
В Злочев мы приехали уже при огнях. При огне Злочев смотрит довольно живо и весело. Выходя из кареты, мы увидели, что сзади экипажа у нас сидят два еврея. Это пассажиры, взятые фурманом в минуты остановок во время выезда из Брод. Таким образом, сдав карету нам двоим, фурман везет пятерых, из которых один сидит у нас на носу, мешает протянуть ноги и наслаждаться беседою без немецкого свидетеля.
— Зачем вы насаживаете людей на зад? — спросил мой товарищ еврея.
— Разве они вам мешают?
— Лишняя тяжесть; мы хотим ехать скорее, а не тащиться в карете с шестью седоками на тройке.
— Не беспокойтесь, я здесь возьму четвертую лошадь.
— Хорошо, если это будет правда.
— Ей-богу.
— Ну, посмотрим.
Пошли в пивную (Bier-Halle). Там долго слушали разговор австрийского офицера с польским паном и чиновником из поляков. Разговор не касался материй очень важных. Польский пан дрессировал черного кобеля, а польский чиновник, глядя на ученые труды пана, рассуждал о достоинстве собачьих пород вообще, а австрийских и польских в особенности. Вспоминали даже и про русских собак, но мне кажется, что не отдавали им должной справедливости. Я, впрочем, в собаках ничего не понимаю, и Ноздрев непременно обозвал бы меня малопристойным именем “фетюка”. Но мой сопутник, зараженный поэтическим недугом, не стесняясь незнанием дела, о котором шла речь, написал на моей старой подорожной:
Choćbyś pojechał aż na świata kres,
Jednaka cnota i cena jednaka:
Czy Hund niemíecki, czy russka sobaka,
Czy polski pies.
(Złoczów, 14 paździer. 1862)[41]
Я с ним не спорил и в простоте души моей думаю, что он совершенно прав.
Было еще рано; еврей и не думал запрягать лошадей, а хотелось где-нибудь хоть какую попало газетку. Оказалось, что недалеко есть польская ресторация, получающая какую-то львовскую газету. Заказав себе ужин, засели читать, что делается на белом свете, в стороне от дороги между Злочевым и Радзивиловым.
А что это за народ евреи! Мы выехали едва в половине третьего и не поглядели, на чем мы едем. Утром у корчмы оказалось, что четвертой лошади наш фурман не запряг, но зато посадил еще двух еврейчиков, одного сзади, а другого с собою на козлы. Что за привычка надувать на каждом шагу! Точно, как ярославские извозчики.