(Арабеска)

Мать героини родилась над Вислой, осиротела и, взросши в суровой нужде, замуж пошла за немца Цейтгейма. Муж ее отвез на Украйну и мастерством часовым там занялся. Крут был покойник. Много страдала мать кроткой Ядвиги от деспота мужа, но жили в достатках они. Девятый годочек как минуло Ядвиге, мать, помолившись в костеле, ребенку надела на шейку образок Остробрамской Матери Божьей и в пансион ее отвела. Был пансион этот столько же русский, сколько немецкий, сколько французский. Судили о всем там всегда по-немецки, язык же в ходу был французский, но плату там русскую брали.

Девочке минул тринадцатый год. Два года еще оставалось ей быть в пансионе, потом надлежало домой возвращаться и слушать, капусту шинкуя, стучит как кухарка на кухне, отец как стучит молотком в мастерской, а вечером, пива напившись, с женой для сварения желудка бранится. Девочка очень была развита: характером кротким и разумом светлым ее Господь одарил. Умела она говорить по-французски; Гёте и Шиллера знала на память; книг русских немало читала; но Богу молилась по-польски.

——

Вечный Жид, совершив свой назначенный путь, стал на сибирском берегу Берингова пролива; Белая Женщина стала на тот бок пролива. Вечные странники, сквозь мглу полуночи, в лица с участьем друг другу взглянули и в небо с мольбой свои очи вперили. И так же, как прежде, когда Ренюпонов наследство лежало в Париже нетронутым кладом, голос из неба прорек двум скитальцам «Иди!» — и, повернувшись, в разные страны снова они разошлися.

Никто никогда не видал, где Белая Женщина ходит; Жид Вечный заходит повсюду.

Под узким навесом подъезда, которым входили в приют почетные члены благотворительного общества, спала нищая; у груди ее спал младенец. Холод знобил и мать, и младенца: оба друг к другу они судорожно жались, обоим хотелось согреться. Вздрогнул ребенок от стужи и жалобным писком дремавшую мать разбудил. Полу капота она на дитя потянула, но не было средства узкой полою ребенка закутать. Узок был ветхий капот нищеты.

Месяц осенний стоял, и падал пушистый снежок-первопуток. Нищая к груди холодной прижала ребенка и снова глаза завела. Дремлется с холода бедным, как богачам от обедов тяжелых.

В это мгновенье дремавшей казалось, что поступью твердой по белому cнeгу прошел очень странный прохожий. Росту большого был он, в длинной одежде и с длинною палкой в руке. С холода так же, как пьяным гулякам от лишней бутылки, порою невесть что мелькнет пред глазами. Но нищая слышала ясно, что в это же время в воздухе замер последний удар полуночи — тут близко была колокольня с часами, Цейтгеима работы.

Старшей даме приюта пред самым рассветом дивный привиделся сон: ангел, в прозрачной одежде и с белой лилеей в руках, двери сапфирного цвета перед ней растворил, сиянье ее окружило, и облачком легким она от земли уносилась в лазурь.

Дворник всех ранее в доме проснулся, крякнул спросонья, потом из окошка, увидев белевшийся снег, «ишь ты» сказал, потянулся, громко зевнул и знамением крестным три раза себя осенил. Потом ключ, на ремешке висевший у двери, нехотя снял, нехотя в сенях метлу взял и, открывши калитку, стал разметать тротуар и парадный подъезд и нищей сказал: «Убирайся-ко с Богом!» Нищая встала с подъезда и побрела потихоньку, телом дрожа от утренней стужи. Куда она шла? Куда нищие ходят: мест у них много, и каждое место — разврат иль страданье.

Дворник, махая метлою по снегу, заметил следы очень длинной подошвы, накрест побитой гвоздями. Велики головки гвоздей ему показались; семь было всего их на целой подошве. «Человек, должно быть, не здешний», — дворник подумал и метлой замахал и вправо, и влево.

В городе началась холера. В банк доктора клали деньги; из Парижа аптекарь жене выписал пять новых платьев; заработок немалый могильщикам был, и гроб каждый продавался дороже, чем в прежнее время. У мертвецов были синие лица, и руки сводило у них в кулаки, так что символ терпения — крест — нельзя было всунуть в coгнутые пальцы.

Это от судорог предсмертных.

——

Первый в городе умер часовщик Цейтгейм. Вечером ел он немецкий бигос из польских колбас и русской капусты, а утром подмастерье заказал для него гроб с белым прибором. Ядвига плакала, и мать ее плакала на похоронах Цейтгейма. Пришел прелат, и пришли ксендзы, и утешали они Ядвигу, и утешали ее мать.

А люди все мерли, и мать Ядвиги умерла, поручив дочь Матери Божией в небе и прелату с ксендзами на земле. Опять плакала Ядвига, и опять утешали ее ксендзы; они говорили ей, что грешно любить земного отца и земную мать панe отца небесного, а она все плакала.

За обеднею прелат сказал очень умную проповедь о суете мирских благ, и целых два дня восхищался этой проповедью один адвокат и почтенная дама, у которой весь город занимал под залоги мелкие суммы, платя только десять процентов за месяц. Но Ядвига не слышала этой прекрасной проповеди, потому что она все плакала и сквозь слезы читала польский пацержик за материну душу.

Схоронили вдову Цейтгейма в одной могиле с мужем (там споров меж ними уж нечего было бояться); Ядвигу взяла к себе начальница пансиона, а пожитки Цейтгейма взял прелат с ксендзами. Так, говорили, пред смертью вдова пожелала; впрочем, хоть жили в достатках они, но пожитков не Бог весть что было.

И росла сирота, и выросла, и стала она умница и красавица. Начальница пансиона ее очень ласкала и платила ей меньше, чем всем классным дамам. А матери, глядя на нее, злились, а подруги ей завидовали. Так ей минула девятнадцатая весна, и один раз, окончив с детьми музыкальный урок, прежде чем закрыть фортепияно, безотчетно она взяла три аккорда: в аккордах тех русская слышалась песня. Люди простые так эту песню заводят:

«Грустно, матушка, весною жить одной».

——

Он был лучше всех учителей в пансионе. Умный он был, скромный, приветливый и собою красивый, а лет ему было всего двадцать пять. И стало сниться Ядвиге, что сидит она у камина, а он сидит у ее ног и в очи любовно ей смотрит, а ему стало сниться, что Ядвига лежит на диване, а он на коленях стоит у ее изголовья и в уста ее жарко целует. Болели головы по утрам от этих снов у обоих, и целых три месяца они болели, а потом перестали.

Зато же и счастливы были они другие три месяца!

А тут небо стало хмуриться; ветер осенний завыл; свинцовые тучи грядой бесконечной тянулись на север: на север и он собирался.

Высокими думами полон, деяний высоких он жаждал.

А как горько рыдала Ядвига! Сердце простое этих рыданий снести не могло бы.

Черной косою опутав шею его, бедняжка молила ее не покинуть.

— Мне ведь не нужно ничто, только бы ты был со мною, мой милый! Порознь нам мука, вместе мы будем счастливы.

— Благоразумье! — ей тихо ответил любовник и, длинную речь прочитав о терпеньи и долге гражданском мужчины, надел ей на пальчик колечко со змеею и своею «невестою» назвал.

— Змей — это мудрость; кольцо — бесконечность. Ты умницей будешь и мне не изменишь? — шутливо спросил он по долгой тираде.

Она закраснелась, слезу утерла и, колечко поправив, забывшись, сказала по-польски: «Kochany! nа со ta rozmowa?» [Милый! на что этот разговор?]

——

Полгода целых на этого змея смотрела она, о змее живом размышляя. Полгода! Много ли время? Но кто ненавидит, боится иль любит, тот в миг быстротечный целую вечность узнает. Ядвига любила, и муки боязни ей были знакомы давно. Забыл ее милый, но законов своих не забыла природа…

И сказали Ядвиге моральные люди: «Себя уронивши так страшно, жить с нами не можете вы».

Позор был и горе! А к ним на помогу поспела нужда, и, желтые зубы оскалив и злобно сверкая глазами, взглянули они на Ядвигу в тот миг, как у ней на постели плач детский впервые раздался.

Как родятся дети, так плачут — известное дело; но о чем они плачут, взглянувши в лицо человеку? Это ученым пока неизвестно.

Плакал недаром ребенок. Некуда было с ним матери деться. Честные люди ее навестили и, головами кивая, ушли. В таком положеньи они не бывали.

— Какая здесь помощь возможна? — подернув плечами, они говорили друг другу; но однако на помощь потщились. Добрым желаньям нет в мире пределов. Письма с участием они написали тому, что давно отвечать отказался на письма, и ждали с большим нетерпением ответа; новой пищи ждали для толков.

А помощь прямая и шла стороной. Навестила Ядвигу почтенных лет дама и план ей один изложила… Женщина вспыхнула; смелою даме на дверь показала рукою и, горько рыдая, смерти у Бога себе и ребенку просила.

— Капризы некстати, некстати и гордость, — язвительно дама сказала.

— Выйдите вон! — отвечала Ядвига и, слезы утерши, помыслила в сердце: «О добрые люди! В пощаде вы мне отказали; в вас мелкие души; но свет милосерд и просторен. У света пощады спрошу я себе и ребенку».

——

Улица есть за Невой в Петербурге. Дом в этой улице с лестницей грязной стоял, а в доме Ядвига жила.

У света пощады прося, честного хлеба себе и ребенку она не сыскала в том крае, где все так легко растеряла, и, вверившись року, смело ступила ногою в столицу.

— Зла здесь есть много, но не царствуют здесь предрассудки, и честным трудом себя прокормлю я с ребенком, — думала бедная мать, у рока слепого надеясь сыскать милосердья, которого не дал ей свет дальнозоркий.

Шло время, и с ним исчезали надежды. Голодная грудь не питала ребенка, и, щелкая маленькой глоткой, сердито бросал несмысленыш пустые соски. В розовых губках, питанья искавших, упрек был какой-то сердитый, и, стиснувши десны, родное дитя свою мать укусило.

Мир христианский всегда утверждает, что в детях душа не такая, как в взрослых, что «они еще ангелы Божьи»; но с голода всякий, должно быть, способен кусаться, даже и дети.

А голод стоял на пороге, а за порогом старушка стояла, а с нею под ручку стояла нужда, и друг другу они улыбались, как две милые светские дамы.

— Рук не минует, — сказала старушка с самой приятной улыбкой.

— Все по порядку пойдет, — отвечала нужда, старушке подав табакерку с «лафермом».

Изнеможденный ребенок молчал: изнеможденная мать шла со старушкой. Проснулся ребенок, заплакал, но матери не было дома, и некому было унять его детские слезы. Два только часа ее не было дома, а был уж страшный покончен вопрос!.. И на два часа не раз уж она уходила. С каждым уходом все больше бывало страданья, но с каждым возвратом уж несколько слез досчитаться она не могла.

«И свет не пощадил ее, и рок ее не спас»…

——

Умер ребенок. Кашка из манны его не спасла.

Белые груди пьяную кровь потешали, и пьяною кровью запачкались белые груди.

Но душе непродажной сил не хватало долго питаться позором; со смертью ребенка окончился торг беспощадный.

Горе убило ее, и она заболела опасно.

— Я умираю, — сказала Ядвига, а он подошел и стал у ее изголовья.

Ребенка Ядвиги он отвез на кладбище, последний к остывшим младенца устам прикоснулся, и с поры той в молчаньи суровом служил ей, как евнух, как черный невольник бесстрастный.

Суровый и строгий к себе, но кроткий душою и людям давно все простивший, стоял он над бедною жертвою. Просто он был смертный; великих идей за хвосты не ловил и ближних страданья от раза смахнуть не сбирался.

Он рос чудаком, и братья родные «чудаком» его звали.

Капризной душою его наделила природа. Ни девы родные, ни мерные сердца движенья тревожной души не питали, и помириться не мог он никак с воззреньями света на честный позор. Был он, однако, женат на девице из очень хорошего дома; но как-то с женою ужиться они не могли. Лет пять, впрочем, прожили вместе, а после расстались. Она в свет возвратилась, а он в бесприютность вернулся. Худого без меры о нем говорили; о ней же жалели. Он знал это все; но даже устами не двигал в свое оправданье. Семейное дело судить мудрено! У женщин есть слезы, мужчинам молчанье досталось. И видит свет слезы — хоть редко, да видит, — на сожаленья не скуп он. Что денег не стоит, на что там скупиться! А молчаливых страданий ему разбирать недосужно.

Восемь недель простоял у ее он постели. Разговоров меж ними больших не бывало: молчали вдвоем; обоим царапались кошки по сердцу.

Дверь о дверь с ней жил он. Бедняк беспомощный, с ней хлеб свой делил, но чувств поделить опасался.

Добра она была и прекрасна; он добр был и честен; но друг друга, казалось, они не любили.

Суровый он был человек.

——

Жарко трещали в камине дрова, и струйки огневые, как дикие козки, скакали. Дремала она у камина. После болезни не скоро она обмогалась: сил возвращенью мешало страдание духа. Сон страшный приснился ей в эту минуту. Чудовищ ужасных кагал беспокойный вертелся пред нею: с солидными рожами, в черных все платьях, и только лишь лапы в парижских белелись перчатках. Сдавалось Ядвиге, что всех этих гадин она уж когда-то видала, и рожи их даже ей были когда-то знакомы: спокойные, умные рожи, со взглядом, в котором сияло довольство собою и вера в свою непогрешность. Душ их она не могла рассмотреть, но видно ей было сквозь черные платья, что каждое пугало в левом боку носило надутый воловий пузырь, а в том пузыре крошечный чертик вертелся и, лапки сгибая, из пальцев все кукиши делал и зеленой слюной все плевался. Потом стало спящей казаться, что перчатки длиннеют у пугал, что на кончиках пальцев вдруг лопалась лайка, и из-под ней выходили совиные когти. Все черти заняли места по покою, и делом из них всякий занялся различным. Один Дон-Кихота читал, другой читал римское право, а старая ведьма, в черном чепце с бахромою, Мысли Жанлис изъясняла трем рыбам в больших кринолинах и в платьях с самой последней отделкой из ног стрекозы и рожек навозного жука. Четвертый черт, хромой, с большим ожерельем из перьев павлиньих, тоже сбирался читать и в руках держал книжку. Он дядей всеобщим себя почитал (хитрый беспутник был бес хромоногий) и, палкой о пол опираясь, ко всем обратился со спичем. «Клапан закройте! Закройте клапан, my nephews!» [My nephews — мои племянники] (Для чертей нипочем язык англичан.) Но слушать никто не хотел речи отменно разумной, ибо в углу черт, самой общей породы, фокусы делал с колечком. Все пугала пола мужского к нему устремились, и черт в ожерелье павлиньем от них не отстал. Далися все с дива, как ловко колечко у черта по лапкам кружилось, потом, незаметно для всех, появилось под шерстью на кончике самом хвоста, а оттуда под ноги к различным чертям попадало.

Колечко узнала Ядвига; знаком ей казался и фокус.

В восторг пришли черти, и все закричали: «Уроки! уроки! хотим брать уроки с колечком».

Тут весь завертелся кагал, как вертятся дервиши или еврей из секты «хассидов»; песню бесовскую хором запели, величая в той песне Ядвигу невестой прекрасной; фокусник старый колечком знакомым мотал у ней перед глазами; у прочих же маслились глазки, и вся эта сволочь вдруг бросилась к слабой Ядвиге, а старая ведьма, «Духом Жанлис» на нее замахнувшись, по лбу ее ударить хотела, так чтобы знак навсегда оставался.

— О, пощадите! — во сне закричала Ядвига. — Зла вам не сделала я никакого. О, пощадите меня Христа ради!

Загудело в каминной трубе; пепел столбом с каминной решетки поднялся, вихрем понесся в трубу и вынес с собою несколько искор.

Солдат часовой сигнальный шнурок уж дернуть хотел с каланчи, но не было более знаков пожара, и легкий дымок из трубы вился едва лишь заметною струйкой.

В сновидениях бесы всегда исчезают, услышавши имя Христово.

Совсем уже уголья сгасли, как он постучался к ней в двери.

Руки друг другу пожали они, и оба молчали.

Он взял дров из корзины и, огонь разводя, ей сказал, что уехать он должен.

Она отвечала: «С Богом, я добра не забуду», — и задумалась.

Огонь раздувая, люди краснеют в лице, и он был красен, когда говорил, что с ней ему тяжело расставаться.

Ни слова она не сказала в ответ, но пламя, которое он раздувал, цвет щечек ее изменило.

А он вдруг решился сказать ей «люблю» и, за руку взяв, целовал ее руки. Она своих рук не отняла. («Затем, что уж руки ее в руках побывали», — могут заметить практичные люди.)

Ждал он ответа, сидя у ее ног пред камином, а она еще не решалась ответить: трудно ей было поверить любви, труднее еще от нее отказаться. В раздумье тревожном она наконец прошептала: «Былое! былое! Ах, если б былого не было! Но память, как свет, беспощадна. Она не дает говорить о любви, когда повесть свою не краснея нельзя рассказать никому».

Поэта он вспомнил, услышавши это раздумье, и сказал ей спокойно: «Kochanko moja! nа со nam rozmowa?»

И не было больше ненужной rozmowy. Свеча на камине погасла, и чирикнул веселый сверчок.

Paris, 1863 года.