Самый крупный скандал сочинил в Париже П. А. К—ч, называвший себя кандидатом К—ского университета. Он задолжался кругом и, получая хорошие деньги, не хотел платить своих долгов бедным француженкам, у которых жил и которые ему добродушно верили. Он давал самые неблаговидные расписки; назывался чужими именами, употребляя для легчайшего обмана чужие визитные карточки; прибил публично одну гризету, которая не хотела с ним жить; оклеветал одного петербургского литератора Н. Н. Во—ва в гадком поступке, который сделал сам; вел странное знакомство с французской полицией; прибил приюченного в Париже г. Лукошковым бездомного русского студента Сер—ова, в то время когда этот больной бедняк лежал в постели и не мог не только защититься, но не мог даже кликнуть гарсона; наконец, напоил обманом одну четырнадцатилетнюю девочку допьяна и поступил с ней с пьяною, как трущобный князь Шадурский с Бераевой. Так как последнюю историю знал уже весь отель, а следовательно, и все окольные гризеты, то долготерпение русских лопнуло. Они написали пригласительные письма к своим, кого знали, прося их собраться в квартиру этого же нашего офицера г. Лукошкова; а чтобы сходка эта не имела никакого сомнительного характера и не походила на тайное сборище, русские послали также приглашения нашему консулу, его угреватому писарю, обоим священникам, о. Васильеву и о. Прилежаеву, и самому обвиняемому. Консул и его угреватый чиновник, а равно и священники не приехали; обвиняемый тоже не пришел. Сходке был предложен заранее формулированный обвинительный акт. Чиновник X—в, сам первый протестовавший против всякого общения с Ко—чем, взялся быть его адвокатом и, упражняясь в пустом словоизвержении, задал на петербургском либерально-чиновничьем красноречии самый скверный концерт на различные темы о невменяемости. Черт знает как вспомнишь, как рано у нас начались эти концертанты, способные в одно и то же время и нигилистничать и присягать на верность службы, носить и форменный вицмундир и в нем социалистические прокламации. После концерта, данного X—м, начали рассуждать, как быть, как от этого Ко—ча избавиться. Пошли голоса. Одни хотели выбрать депутацию и послать ее к барону Будбергу, с просьбой: силою его власти и положения избавить парижских русских от такого соотчича; другие говорили, что барон Будберг не имеет привычки вступаться в дела русских и что обращаться к нему будет совершенно напрасно, а что Ко—ч за последнее дело просто должен быть отдан французскому суду; третьи, наконец, были такого мнения, что не стоит вовсе затевать никакой истории, а просто попросить Ко—ча уехать из Парижа, и если у него нет денег, то сложиться и дать ему на дорогу. Но в это время кто-то напомнил о его долгах, на которые в руках сходки было расписок франков на 800. За что же потеряют бедные люди, когда он уедет? Пока рассуждали, как все это уладить, является гарсон и вносит деревянный ящичек, запечатанный и адресованный хозяину квартиры, у которого собралась сходка. Что такое? Одни говорят: «не вскрывайте», другие — «вскройте». Распечатали ящик и там нашли самое ругательное, самое гнусное письмо, написанное рукою Ко—ча, и старый осметок сапога. «Посылаю, говорит, к вам, вместо себя, вот мой отопток и вместе с тем доношу посольству, что вы устраиваете суд, на который не имеете права, и собираете в Париже сходку без ведома полиции, что французским законом запрещено». Русские, собранные на сходке, выбрали трех депутатов и поручили им пойти и объявить Ко—чу, что «русские, собравшиеся по его делу, определили считать его подлецом», а хозяина квартиры, где была эта сходка, попросили утром ехать в наше посольство к консулу и к отцу Васильеву и всем им рассказать грязные дела Ко—ча. Депутация исполнила свое поручение, а г-н Лукошков свое. К—ч стал от русских прятаться, а потом и совсем исчез из Парижа. Какое здесь участие приняло посольство и заплатил ли K°—ч хоть часть своих долгов — не знаю. Но он, однако, не сробел, не упал духом и не пропал. Не успели мы повозвращаться в Россию, как он дал сюда голосок из Гамбурга. Он прислал одному из возвратившихся в Петербург членов сходки письмо, в котором извещает, «что, благодаря парижским историям, он очутился в Гамбурге и, досчитывая тридцатую тысячу франков на своем столе, вздумал написать друзьям, выславшим его из Парижа, что славная вещь эта рулетка». Потом он вспомнил обо мне. Не знаю, уж чем я обязан этой внимательности, потому что я его знал менее прочих и в деле его особенно горячего участия не принимал. Но достойно замечания не то, что он меня вспомнил, а как он вспомнил. Достоин замечания самый прием, с которым он ко мне отнесся. Он знал, что я жил в Париже корреспонденциями в политическую газету, — словом, знал, что я литераторствую. Ко—ч был человек совершенно необразованный и неначитанный. Все, что он читал в России, это было «Русское слово» да «Искра», которые во время польского восстания развозились вслед за нашими полками по всему западному краю. Ко—ч не знал духа русских литературных партий. Он думал, что всякий литераторствующий человек в России непременно должен поляковать и исповедовать писаревский принцип: «бей направо и налево, — что уцелеет, то останется». Но если он не знал литературных партий, то он зато отлично знал русские почтовые порядки, при которых никто не может клясться, что полученное им письмо не прочитано почтовым чиновником прежде доставления его адресату. И вот Ко—чу блеснула счастливая мысль компрометировать меня перед правительством посредством письма, в котором будет написано что-то о каких-то выдуманных им моих общих делах с поляками. Он это и сделал: я получил такое письмо. Не знаю, было ли оно вскрыто и прочитано; но я его получил благополучно в те приснопамятные для меня дни, когда я писал начавший уже выходить в журнале роман «Некуда». В то время, когда здесь поборники насильственного переворота печатно и устно упрекали меня в сочинении «подлого» романа, заказанного мне будто бы шефом жандармов, а тогдашняя цензура с ожесточением стригла этот самый роман, вымарывая из него целые главы, получение письма, бросавшего на меня подозрение в революционном общении с поляками, было для меня весьма утешительно: я мог, по крайней мере, смеяться, — смеяться над этим письмом, смеяться над гнусными толками о том, что роман «Некуда» внушен мне известным правительственным учреждением, которое будто купило мое перо для правительства (как будто мое перо не всегда принадлежало России), и радоваться за безграничную либеральность другого учреждения, члены которого, служа правительству, поступали не в одинаковой степени толерантно по отношению ко мне, написавшему роман, неприятный партии беспорядка, и по отношению к писателям, служащим этой партии. Преисполняясь всякого уважения к снисходительности этих лиц по отношению к писателям, исходившим из принципа: «ломай направо и налево», когда они, забывая всякие границы благопристойности, оскорбляли меня за мой роман, я не мог надивиться сугубой строгости, обращенной к моему роману, который удостоился такого внимания, что был отдан на цензуру не одному цензору, а целым трем, и из этих трех каждый усердстовал один за троих. Годы, которые прошли с тех пор, как я оттерзался с романом «Некуда», не помогли мне уяснить себе этих неблаговолений цензуры к моему роману. Напротив, я все становлюсь более и более в тупик, когда шесть честных изданий, из коих два издаются людьми, сидящими за неполитические дела в тюрьмах, до сих пор твердят, что роман «Некуда» есть роман бесчестный, доносчичий и внушенный правительством; когда за границею издана честными людьми этого же сорта книжка, где доказывается, что «Россия была близка к счастливому социально-демократическому перевороту, если бы гнусные и подкупные писатели Писемский и Стебницкий не повредили этому делу, представив нравы и стремления молодого поколения в опошленном виде». А я даже при втором издании «Некуда», в 1866 году, встретил невозможность восстановить места, исключенные цензурою при первом издании!!!
Пусть Бог и более справедливое, более беспристрастное потомство рассудят, что все это должно было значить и как следует подобные явления истолковывать; а мы опять возвратимся к нашему парижскому скандалисту.
Я уже рассказал вам, что Ко—ч не упал духом и ничего не потерпел от изгнания его из Парижа; теперь мне остается вам рассказать, как он потом устроился. Усилия русских довести о поведении этого человека до ведома нашего посольства в Париже не повредили ему нимало в глазах правительственных людей. Напротив, не успел он возвратиться из-за границы, как его сделали помощником секретаря одного из самых высших учреждений в государстве. Ко—чу, будь он терпеливее и умнее, следовало бы только немножко поприудержать себя на новом посту и не давать воли своим способностям, пока он не достигнет степеней известных, на которых и размах шире и кругозор обширнее; но он не утерпел и заявил свои способности очень скоро. Его поймали на ловком деле и как мелкого и нетерпеливого плутишку выгнали вон. Он начал с единому Богу ведомыми целями скупать безнадежные векселя и акции кнауфских горных заводов. Думалось, что уже он совсем пропал; но он налетел на нашего известного художника Мик—на, заполучил ловким образом около двадцати тысяч рублей принадлежавших тому денег и исчез за границею, откуда доднесь о нем нет ни слуха ни духа.
Читая беспрестанно повторяющиеся последнее время случаи самых дерзких преступлений, совершаемых так называемыми образованными людьми, я при каждом таком событии припоминаю Ко—ча, как прототип новых людей этого сорта, и защищавшего его на сходке чиновника X—ва — как образцовый экземпляр бестолковых людей нашего общества, улавливаемых и уловленных злонамеренными людьми на удочку чахлого либерализма, во имя которого на Руси стали бояться быть справедливыми.
Но довольно о Ко—че; перейдем к другому.
Скандальная историйка в трактире вдовы André была таким образом: хожу я туда обедать неделю, другую, месяц, другой, третий и четвертый — все ничего, все прекрасно. Слышу различные толки и вкривь и вкось про Россию, но не вмешиваюсь ни в какие разговоры, съем свой обед, заплачу деньги и иду читать газеты в кабинет Calignani или на Boulevard des Italiens в «литературный зал». Иногда я хаживал в трактирчик André с одним моим знакомым из Польши, который меня и свел первый раз в этот трактир. Ходючи туда вместе, мы за обедом обыкновенно преспокойно разговаривали о самых обыкновенных вещах; но как оба мы говорили между собой по-польски, то нас обоих, вероятно, считали за поляков, и, благодаря тому, никто не обращал на нас никакого особого внимания. Но вдруг из России приехал один русский университетский профессор, большой едун. Как-то раз, разговорясь с ним о том, о сем, добрались мы и до речей об обеде. Я рассказал, что у меня славный и дешевый обед. «Сведите и меня туда», — пристал профессор. Пошли. Мне и в голову не вступало, что мы можем попасть в трактир вдовы André в камфлет со своим русским языком. Войдя, мы это оба почувствовали сейчас же и, усевшись за особый столик, стали говорить как можно тише и как можно меньше. Я заметил, что гости, не раз видавшие меня здесь за обедом, стали вдруг на меня коситься; но мы наскоро пообедали и оба вместе пошли к Calignani. На другой или на третий день, часу в 6-м, мы как-то совершенно случайно сошлись человек пять у одного нашего земляка, и вздумалось всем нам вместе ехать есть борщ к André. Мы и поехали. Сидя на империале омнибуса, мы условились, как придем в трактир, тотчас же взять себе особую комнату, чтобы не стеснять поляков своим присутствием; но все особые комнаты, как назло, были уже заняты, и лишь одна верхняя зала была совершенно пуста. Мы там и сели. В половине нашего обеда за другой стол сели три поляка и, перебросившись между собой двумя, тремя ничтожными фразами, стали хранить мертвое молчание. Они нас слушали. Мы это заметили, но пообедали, не прекращая своего русского разговора, и ушли. Дня через два я опять обедал здесь, один, и, уходя, забыл на столе данный мне чешским поэтом Фричем последний номер чешской газеты «Narodni Listy».[31] Надо полагать, что болтливый Франсуа, найдя мою газету, показывал ее кому-нибудь из своих постоянных посетителей и что по поводу этого было немало толков и соображений, ибо на другой день произошло вот что. Только что я сажусь обедать, все как-то неприятно смолкло и стало внимательно на меня смотреть. Франсуа достал из-за буфета забытую мною вчера газету и подал мне. Я поблагодарил его, пообедал, заплатил деньги и вышел. Выйдя, я тотчас взял направо и зашел в табачную лавку, купил себе сигару и закурил ее. Едва я начал раскуривать сигару, смотрю, возле меня с незажженною сигарою стоит господин, которого я почти всякий день встречал в трактире.
— Позвольте мне огня, — сказал он мне по-польски.
Я передал ему шнурок с газовым рожочком и вышел. Господин нагоняет меня шагов через пятнадцать.
— Извините, пожалуйста, — говорит он по-французски.
— Что прикажете? — отвечал я на том же языке.
— Вы чех?
— Нет, я не чех.
— Поляк?
— И не поляк.
— Но вы говорите по-польски?
— Да… Что вам угодно?
Спутник мой очень затруднялся, как начать объяснение.
— Пусть вас не удивляет то, что я скажу вам.
— Что такое?
— Вы, вероятно, русский? — спросил он опять, после паузы, по-польски.
— Вы отгадали, — отвечал я тоже по-польски, — я русский.
— Отчего вы говорите по-польски? Pan pewno z Zabranego kraja?[32]
— Я из Украины.
— Но вы русский?
— Да, русский, русский.
— Для чего же вы?.. Что вам нравится…
Поляк замялся.
— Сделайте милость, не стесняйтесь. Вас удивляет, зачем я обедаю в польском трактире?
— Да.
— Мне здешний стол нравится. Но, впрочем, я имел бы право на это вам и вовсе не отвечать.
Мы продолжали идти несколько минут молча, по направлению к rue de Rivoli.
Это становилось тяжело и глупо. Я уже думал, не хочет ли мой сопутник взять с меня podatki на польскую справу, по примеру того, как они уже были один раз с меня взяты, в количестве десяти злотых (1 р. 50 к.), в Кракове.
Вошли ко мне утром в номер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: «№ 9-й (это был номер, в котором я жил) платит десять злотых». Я спросил: за что это?
— Так следует, — коротко отвечал мне стоявший предо мной гайдук.
Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил.
Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: «Zapłacono»,[33] и со всею своею командою удалился.
По удалении этой честной компании, на досуге я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: «Rzond Narodowy»[34] и понял, что с меня взяты podatki na Sprawą polską.[35]
Но в Кракове и в Варшаве такие штуки можно было проделывать, и они проделывались не с одним со мною: такая же штука, сколько мне известно, была сыграна в одном из этих двух городов с уважаемым русским писателем Николаем Васильевичем Бергом. Но ведь все это ловко было делать в городах польских, где все заодно, как сборщики податков, так и слуги отеля, в глаза уверявшие меня, что ко мне никто не приходил; но в Париже, на улице, при ярком газовом освещении… Это невозможно!
«Чего же он хочет? чего он будет добиваться?» — размышлял я, идучи бок о бок с моим молчащим сопутником; но он заговорил, и дело объяснилось.
— Послушайте, — начал мой сопутник, — вы можете меня слушать не обижаясь?
— Извольте.
— Нам это неприятно, что русские ходят в наш ресторанчик.
— Я, — говорю, — не совсем вас понимаю. Что же, мы вам мешаем?
— Это наш трактир.
— Я думаю, что это трактир madame André, и я, и вы, и мои, и ваши соотечественники имеем совершенно одинаковое право быть там. Бывают же там и чехи, и французы, которых я там нередко встречаю.
— Нет, французы здесь хозяева, чехи наши друзья; но русские… Мы ведь к вам не ходим; оставьте же и вы нас в покое. Передайте это вашим соотечественникам. Я вам это советую, и я вас об этом прошу: пусть не выходит неприятностей.
— Я не обещаю вам молчать о вашей странной просьбе и желал бы знать, что вас к ней вынудило.
— Мне кажется, что я говорю с порядочным (porządnym) человеком.
Я вынул мою карточку и подал моему сопутнику, который сунул ее в карман, кажется, даже не взглянув на нее, хотя на тротуаре было очень светло.
— Вы напрасно думаете услыхать что-нибудь интересное: нам просто неприятно, нам неловко быть вместе с русскими; мы там привыкли быть одни и думать, что нас в Москве не слышат.
— Laskawy Panie![36] — сказал я сухо. — Ни я, ни мои земляки, уверяю вас, вовсе не имеем миссии, на которую вы намекаете, и хорошо знаем, что кроме устных ругательств России вы ничего не можете прибавить к статьям «L'Opinion Nationale». Повторяю, мы просто есть ходим, и лучшим доказательством справедливости моих слов служит то, что мы всегда сами от вас удаляемся по углам, куда даже не доходит разговор общей залы.
— Верю; но… все-таки.
— Но что же?
— Выберите себе другое место для обеда. Мы вас просим! Мы вас в избежание неприятностей просим.
Что было еще толковать. Я сказал:
— Хорошо. Я ходить сюда более не буду; но до других мне дела нет.
— Вам угодно знать мое имя?
— Это вовсе не нужно, — отвечал я, и мы раскланялись и разошлись.
После этого курьезного объяснения я уже ни разу не был в польском трактире. Русские, которым я об этом рассказывал, смеялись; некоторые хотели нарочно ходить к Андре, не обращая ни на что внимания, но никто этого, впрочем, не делал.
Вообще в отношении деликатности парижские поляки всегда оставались у нас в долгу и давали нам постоянно превосходить их в политической терпимости. Поляки даже не оставили без «kpinek»[37] наших русских, заказавших себе ужин под новый год у Janka truciciela (Яна-отравителя). Те не знали, куда деться из-за собственного стола.
Говорят, что в «Дне» и «Московских ведомостях» или «Русском вестнике» был рассказан скандал, устроенный одному русскому французскими студентами на балу в Прадо. Я не читал этого рассказа ни в «Дне», ни в «Московских ведомостях», ни в «Колоколе», откуда, говорят, этот рассказ был перепечатан; но, по словам всех читавших это сказание, я вижу, что дело идет о происшествии, которое мне очень известно. Вернувшись в Россию, я уже много раз слышал здесь разуверение в том, что французы сильно косятся на нас за поляков. Здесь, в Петербурге, мне рта не позволяли об этом разинуть и, улыбаясь, твердили мне, что все это вздор, выдумка, клевета на очаровательных французов. Вероятность же события, о котором я поведу речь, наиболее отрицается милыми устами милых русских защитниц всего парижского. Я много раз устно повторял эту историю и называл по именам людей, которые ее видели так же, как и я; но это все не помогало. Теперь я хочу рассказать это печатно, скрепив моею подписью.
Был в Прадо маскарадный бал, как обыкновенно, очень шумный и очень людный. Русских было довольно много: человек двадцать или более; были наши соотечественники, которых я даже не знал и с которыми здесь встретился в первый раз. Около полуночи, когда бал шел во весь парижский разгар, я сидел за левою колоннадою у столика с одним земляком Р. и с двумя нашими знакомыми француженками. Мы пили чай. Одна наша дама встала пройтись и через минуту возвратилась к нам, говоря: «Смотрите, смотрите: с каким-то вашим русским скандал». Она указала на густую кучку кричавших во все горло студентов. Это было шагах в десяти, и я не понимаю, как мы этого прежде не заметили сами. Мы оба встали и бросились в эту кучку.
— Вон! Вон! Варвар! Скот! Вон его! В окно его! — раздавалось в кучке, а ничего не было видно; да и разобрать-то, в чем именно дело, никак было невозможно. Я стал на соломенный табурет и, держась за колонну, увидел следующее.
Тоненький, рыжеватенький человек, весь в поту, с растрепанной прической, вертясь во все стороны, крестился, прижимал к сердцу руки и в чем-то кого-то уверял и клялся; но его не слушали и все поталкивали. Более всех наступал на него огромный студент, одетый мельником. Он попеременно то дергал рыжеватенького человека, то махал у него кулаком перед носом.
— Что он говорит? Что он говорит, Бенуа? — крикнул один громкий голос.
— Он все врет, — отвечал высокий студент. — Он теперь говорит, что он не русский.
— Кто же он?
— Он уже говорит, что он поляк.
— А! Это другое дело. Зачем же он называл себя русским?
— Зачем вы называли себя русским? — загремел высокий студент. — Кто вы, наконец?
— Я поляк, — отвечал рыженький человек.
— Врете!
— Dalibóg polak, polak![38] — заговорил рыженький, прескверно произнося даже эти простые, самые нетрудные польские слова.
— Так вы поляк?
— Polak, jestem polka,[39] — лепетал ободренный рыженький.
— Так к двери же поляка, который называется русским и шляется по балам в такое время, когда надо умирать за родину! — рявкнул студент.
— К двери! К двери негодяя! — подхватила толпа и неудержимою волною погнала рыженького через всю залу, сквозь всех, весьма спокойно, впрочем, стоявших жандармов и выпихнула его за дверь.
Я уверен, что это вовсе не был русский, потому что его никто из всех бывших тут русских не знал. Всего вернее, это был кто-нибудь из батиньольских поляков, родившихся от эмигрантов в Париже. Эти люди, сколько мне удалось встречать их, вообще говорят по-польски очень худо, и именно с тем акцентом, которым говорил прадовский рыженький incognito. Вопрос был только в том, что за мысль ему пришла назваться русским? Дело это я объясняю себе так: разговор, в котором он объявил себя русским, по рассказам, завелся у него с какой-то камелией. Зная, что парижские камелии падки на русские карманы и, вследствие того, оказывают русскому некоторое предпочтение и доверие, ему вздумалось объявить себя русским и пофигурировать с этим именем, рассчитывая воспользоваться легковерием французской камелии и увезти ее; а там пусть, мол, ругает, «przeckletych moskali».[40] А тут подвернулись пьяные студенты со своим политическим задором — ну и пошла история.
Справедливость требует сказать, что почти все соорудившие этот скандал французы были пьянее вина. Все это, говорят, было напечатано в «Колоколе», «Дне» и «Московских ведомостях». А вот чего еще нигде не было напечатано и что также небезынтересно для характеристики очаровательного французского demi-mond'a.[41]
Не успели мы усесться за оставленный нами чай, к нам подходит тот же огромный студент, одетый мельником, и, опершись руками о наш стол, спрашивает:
— А вы кто? Вы какой нации?
Мы посмотрели на него молча.
— Какой вы нации? — возвысив голос, повторил студент.
— Мы русские, — спокойно отвечал ему мой товарищ.
— Га! Русские.
— Да, русские, — подтвердил Р. — Нас тут сто человек. А что такое?
— Ничего.
— Напрасно беспокоились, значит. Да, нас сто человек.
Студент отошел и стал возле ближайшей колонны.
— Фу ты, Господи! — подумали мы. — Да что же это такое в самом деле?
И один из нас подошел к студенту.
— Monsieur!
— Monsieur.
— Что вам было от нас угодно?
— Знать, русские ли вы.
— И только?
— И только. Я ненавижу вас и хотел вам сказать это.
— Благодарим за внимание; но если вы имеете что-нибудь к нашему правительству, то за этим вам следовало бы отнестись не к нам, а к барону Будбергу: он гораздо ответственнее нас за правительство, которого мы не имеем чести представлять.
— Вы угнетаете Польшу.
— Мы вот пьем чай да слушаем лекции. Польша имеет дело с правительством, к которому я только что имел честь вам рекомендовать обратиться через кого следует. Если вы найдете это удобным, то это гораздо действительнее, чем делать дерзости людям, которые вам ничего худого не сделали.
— Всякое правительство всегда впору своему народу.
— Это давно сказано вашим мыслителем, и я нахожу, что это, по отношению к теперешней Франции, весьма справедливо.
Француз отвернулся и ушел.
Через час один из наших стоял в другом углу залы с русским поляком X. и каким-то русским врачом, фамилии которого я не знаю. Мимо них прошел тот же высокий студент, и вслед за этим раздался хохот нескольких человек.
— Вас обсыпали сзади мукою, — сказал одному из них X—ий, несколько довольный, кажется, предчувствием нового скандала.
Но человек, над которым подшутили, знал хорошо нравы публики балов Латинского квартала. Оставаться обсыпанному мукой было невозможно; направляться к выходу, чтобы уйти, значило вызвать свистки, общий хохот и аплодисменты, которые только возвеселят компанию русофоба, потребовать у него объяснения — или дуэль из-за вздора, или гадкая, скандальная ссора. К тому же обидчик мог отпереться, что это не он сделал, и тогда наш соотчич был бы только смешон со своею претензией. На эту парижскую выходку он ответил по-парижски. Он снял с себя сюртук и, держа его в одной руке, преспокойно стал, не спеша, другою обивать платком брошенную в него сзади горсть муки.
— Браво! Браво! — крикнули несколько человек, и дело тем кончилось, к неудовольствию X—го и к удовольствию другого моего земляка.
В этот же вечер студенты оскорбили молоденькую гризету, жившую с одним русским, который вздумал нарядить ее мальчиком в свою красную канаусовую рубашку с косым воротом и в бархатные русские шаровары. Ее выгнали в этом наряде. Этим заканчивается перечень бальных скандалов и вообще перечень всех известных мне парижских скандалов. Еще самый последний скандальчик, который мне вспоминается, был с одним барином, который завез сюда, в качестве гувернера, студента Серова, да здесь и бросил; но тут вступился отец Васильев, погонял барина, говорят, хорошенько, а студенту собрал около 300 франков и отправил его в Россию, где он ныне и обретается. Вообще отцу Васильеву дай Бог здоровья, и что бы о нем ни говорили, а он преполезнейший человек для запропадающего на чужбине соотечественника.
Теперь два слова по поводу одного письма г. Касьянова, которое я прочел в русской газете, живучи в Париже. По мнению г. Касьянова, выходит, кажется, что русское духовенство парижской православной церкви должно бы одеваться здесь, как обыкновенно одевается наше духовенство в России, т. е. в подрясник, рясу и шляпу с широкими полями. Дома наши парижские священники и без того носят рясы; но требовать, чтобы они в них ходили по улицам Парижа, совсем нерезонно. Здесь был русский священник, из Галиции, доктор медицины, отец Терлецкий, человек очень просвещенный, но упрямый чудак. Он нигде не расстается со своей рясой, которая приводит в ярость галицких поляков, и он не расстался с ней в Париже. И что же из этого вышло? Это приносило ему здесь только одни неприятности, конечно, небольшие и неважные, а все-таки неприятности, над ним хохотали и уличные мальчики, и взрослые люди, не привыкшие к одежде греческого духовенства. Что же за расчет всему этому подвергаться? И что такое этим могло быть достигнуто? Полагаю, ничего полезного. Г-ну Касьянову стоит принять во внимание, что англичане, живущие в Париже, отказываются от своих шапочек и пледов, чтобы не быть посмешищем для уличных гаменов, удержать которых нет никакой возможности, и он, верно, согласится, что русское духовенство в Париже имеет основание одеваться так, как оно теперь одевается, т. е. как вы, и я, и целый свет.