Полунощное видение
Я много раз слышал и не однажды читал, что он «исчез», — «справедливый человек» исчез, и исчез не только совершенно без следа, но даже нет и надежды снова отыскать его в России. Это было тяжело, и в то же время не хотелось этому верить. Монет быть, дело зависит много от самих тех, кто ищет и не умеет найти «справедливого человека»… Мне припоминался старый водевиль «Спокойная ночь в Щербаковом переулке». Там, я помню, был куплет, что
И в Щербаковом переулке
Нашелся добрый человек.
Значит, умел же автор этой пиесы найти «доброго человека» даже в таком маленьком и затхлом переулке, а может ли быть, чтобы не нашлось справедливого человека во всей России? Какого рода справедливость требуется от «справедливого, человека»? Требуется, чтобы он «при виде общественной несправедливости нашел в себе смелость и решимость во всеуслышание сказать людям: «Вы ошибаетесь и идете по пути заблуждений: вот где справедливость».
Я цитирую это место из статьи одного публичного органа*, который нет надобности называть. Я ручаюсь за одно: что приведенные мною слова напечатаны и что они очень многим казались глубоко верными; но я имел против них предубеждение. Я верил, что справедливый человек еще где-то уцелел, и я его действительно вскоре встретил. Я его видел в борьбе с целым обществом, которое он стремился победить один и не сробел.
Это было минувшим летом. Я выехал из Петербурга с одним набожным приятелем*, который взманил меня посмотреть одно большое религиозное торжество. Путь был не длинен и не утомителен: прохладным вечерком мы сели в вагон в Петербурге, а на следующее утро уже были на месте. Через полчаса мой набожный друг уже поссорился с соборным псаломщиком, который сказал ему какую-то непочтительность, а вечером, когда мой сопутник уселся в занятом нами номере писать в Петербург жалобу на псаломщика, я, в сопровождении одного легконравного артиста*, прибывшего сюда «читать сцены», отправился подышать свежим воздухом и кстати посмотреть: чем здесь люди живы?
У нас в Петербурге в эти часы все порядочные люди живут, как известно, «при садовых буфетах», и здесь оказалось то же самое, а потому мы и попали без всяких недоразумений в общественный сад, где мой знакомый артист должен был показывать свои таланты.
Он здесь был не новичок и знал многих, и его знали многие.
Сад, куда мы пришли, был довольно большой для провинциального города, но более был похож на проходной бульвар. Впрочем, долевые входы в него по случаю происходившего в этот вечер платного концерта и представления были закрыты. Платящая публика входила только через один средний проход, сделанный в вогнутом полукруге. У ворот помещались дощатые будочки для продажи билетов, стояло несколько человек полицейских и несколько зевак, не имевших возможности пройти в сад по безденежью.
Перед этим входом в сад был маленький палисадничек, — неизвестно для чего здесь выращенный и огороженный. Он относился к саду, как передбанник к бане.
Артист прошел на «особом праве», а я взял билет, и мы вошли в ворота под звуки скобелевского марша*, за которым следовало «ура» и опять новое требование того же марша.
Публики было много, и вся она жалась больше на небольшой лужайке, в одной стороне которой был деревянный ресторан, построенный в виде языческого храма. По бокам его с одной стороны возведен дощатый летний театр, где теперь шло представление, а потом должен был читать мой петербургский чтец; с другой «раковина», в которой помещался военный оркестр, исполняющий тот скобелевский марш.
Общество принадлежало, очевидно, к разнообразным слоям: были чиновники, офицеры армейского полка, купечество и «серый народ — мещанского звания». В более видных местах густел купец, а в отдалениях тучкой толокся полковой писарь с особенной дамой.
Утлые столики с грязными салфетками были наставлены очень часто один возле другого и все решительно заняты. Люди дружно производили публичное оказательство, чем они живы. В большом спросе были чай, пиво и «проствейн»*. Только в одном месте я заметил человека, который вел дело солиднее: перед ним стояла шампанская бутылка с коньяком и чайник с кипятком для пунша. Пустых стаканов возле него было несколько, но сидел он одиноко.
Гость этот имел замечательную наружность, которая бросалась в глаза. Он был огромного роста, с густою черною растительностью, по которой и в голове и в бороде уже струилась седина, и одет он был чрезвычайно вычурно, пестро и безвкусно. На нем была цветная, синяя холщовая рубашка с высокими, туго накрахмаленными воротничками коляской; шея небрежно повязана белым фуляром с коричневым горошком, на плечах манчестеровый пиджак, а на груди чрезвычайно массивная золотая цепь с бриллиантом и со множеством брелоков. Обут он был тоже оригинально: у него на ногах были такие открытые ботинки, что их скорее можно было принять за туфли, и между ними и панталонами сверкали яркие красные полосы пестрых шелковых носков, точно он расчесал себе до крови ноги.
Он сидел за самым большим столом, который помещался на самом лучшем месте — под большою, старою липою, и, казалось, был в возбуждении.
Сопровождавший меня артист при виде этого оригинала сжал мне потихоньку руку и заговорил:
— Ба-ба-ба! Вот неожиданность-то!
— Кто это такой?
— Это, матушка, сужект* первого сорта.
— В каком смысле?
— В смысле самом любопытном. Это Мартын Иваныч — дровяник, купец, зажиточный человек и чудак. В просторечии между своих людей именуется «Мартын праведник», — любит всем правду сказывать. Его, как Ерша Ершовича, по всем русским рекам и морям знают*. И он не без образования — Грибоедова и Пушкина много наизусть знает, и как выпьет, так и пойдет чертить из «Горя от ума» или из Гоголя. Да он как раз для нас ив ударе — без шляпы уже сидит.
— Жарко сделалось.
— Нет; у него под шляпою всегда другая бутылка, на тот случай, если из буфета больше подавать не станут.
Артист кликнул мимо пробегавшего лакея и спросил:
— У Мартына Ивановича под шляпой есть бутылка?
— Как же-с… прикрыта.
— Ну, значит, готов, и скоро будет представление какой-нибудь самой неожиданной и самой высокой справедливости! — Надо с ним повидаться.
Артист направился к Мартыну Ивановичу, а я побрел за ним и невдали наблюдал их встречу.
Артист остановился перед Мартыном и, сняв шляпу, с улыбкой молвил:
— Вашей справедливости почет.
Мартын Иванович в ответ на это протянул ему руку и, сразу бросив его на смежный пустой стул, отвечал:
— «Прошу, — сказал Собакевич».
— А я не хочу, — проговорил мой приятель, но в эту минуту перед ним уже стоял стакан пуншу, и Мартын опять повторил ту же присказку:
— «Прошу, — сказал Собакевич».
— Нет, право я не могу, — мне сейчас надо читать.
Мартын выплеснул пунш на землю и привел какую-то ноздревскую фразу.
Мне это не нравилось: я понял, почему все бежали от этого антика. Оригинал действительно был оригинален, но только мне казалось, что в нем сидит не один Собакевич, а и Константин Костанджогло, который рыбью* шелуху варит. Только Костанджогло теперь подпил и с непривычки еще противнее хает весь свет. Он заговорил, что «все у нас подлецы»; и когда публика опять потребовала скобелевский марш, вдруг беспричинно встал и зашикал.
— Чего это он? — спросил я отошедшего от него приятеля.
— Переложил немножко справедливости. А впрочем, пора в театр.
Я ушел с приятелем и приютился у него в уборной. Пели, читали и опять вышли в сад.
Спектакль был кончен. Публика значительно редела и, расходясь, еще требовала скобелевский марш. Мы без затруднения нашли столик, но по счастию или по несчастию попались опять «visaвидом» с нашим Мартыном Ивановичем. Он за время нашего отсутствия еще успел повысить свою чувствительность, и его справедливость, видимо, требовала у него уже гласного оказательства. Он теперь уже не сидел, а стоял и декламировал, но не стихи, а прозаический отрывок, который действительно обязывал признать в нем весьма значительную для человека его среды начитанность. Он валял на память места из похвального слова Захарова Екатерине, которое находится в «Рассуждении о старом и новом слоге»*.
— «Суворов, рекла Екатерина, накажи! — Как бурный вихрь взвился он от стрегомых им границ турецких; как сокол ниспал на добычу. Кого увидел — расточил; кого натек — победил; в кого бросил гром — истребил. Было и нет. Европа содрогнулась… и…»
Но в это время публика опять потребовала «Скобелева марш», и за исполнением этой пиесы оркестром стало не слышно, что вещал Мартын Иванович; только когда марш был кончен, разнеслось опять:
— «Надлежит чтит и праотцев и неудобь себе точию* высоко мыслити!»
— Чего этот человек добивается? — спросил я приятеля.
— А правды, правды, государь мой, он справедливости добивается.
— На что она ему теперь?
— Она ему необходима: праведен бо есть и правоты вид являет лице его. Вот он сейчас ее и явит! Глядите, глядите! — закончил рассказчик. И я увидал, что Мартын Иванович вдруг снялся с своего места и неверными, но скорыми шагами устремился к проходившему мимо пожилому человеку в военной форме.
Мартын Иванович нагнал этого незнакомца (который оказался капельмейстером игравшего оркестра), моментально схватил его сзади за воротник и закричал:
— «Нет, ты от меня не скроешься, — сказал Ноздрев».
Капельмейстер сконфуженно улыбался, но просил его
оставить.
— Нет, я тебя не оставлю, — отвечал Мартын Иванович. — Ты меня измучил! — И он подвинул его к столу и закричал: — Пей за обиду оскорбленных праотцев и помрачение потомцев!
— Кого я обидел?
— Кого? Меня, Суворова и всех справедливых людей!
— И не думал, и не располагал.
— А для чего ты целый вечер скобелевский марш зуд ишь?
— Публика требует.
— Ты меня измучил этой несправедливостью.
— Публика требует.
— Презирай публику, если она несправедлива.
— Да в чем тут несправедливость?
— Отчего Суворову марша не играешь?
— Публика не требует.
— А ты ее вразумляй. Раз сыграй Скобелеву, а два раза Суворову, потому он больше воевал. Да! И вот я тебя теперь с тем и отпускаю: иди и сейчас греми марш Суворову.
— Не могу.
— Почему?
— Нет суворовского марша.
— Как нет марша Суворову? «Суворов, рекла Екатерина, накажи! Он взвился, ниспал, расточил, победил, Европу содрогнул!..» И ему марша нет!
— Нет.
— Почему?
— Публика не требует.
— Ага… так я же ей покажу!
И Мартын Иванович вдруг выпустил из своих рук капельмейстера, встал на стол и закричал:
— Публика! ты несправедлива, и… за то ты свинья!
Все зашумело и задвигалось, а возле стола, с которого держал речь Мартын справедливый, явился пристав и начал требовать, чтобы оратор немедленно спустился на землю. Мартын не сходил. Он отбивался ногами и громко продолжал укорять всех за несправедливость к Суворову и закончил вызовом, бросив вместо перчатки один башмак с своей ноги. Подоспевшие городовые схватили его за ноги, но не остановили смятения: в воздухе пролетела вторая ботинка, стол опрокинулся, зазвенела посуда, плеснули коньяк и вода, и началась свалка… У буфета по чьему-то распоряжению мгновенно погасили фонари, все бросились к выходу, а музыканты на эстраде нестройно заиграли финальное: «Коль славен наш господь в Сионе»*.
Мы с приятелем примкнули к небольшой кучке любопытных, которые не спешили убегать и ожидали развязки. Все мы теснились у того места, где полиция унимала расходившегося Мартына Ивановича, который мужественно отстаивал свое дело, крича:
— «Екатерина рекла: Суворов, накажи… Он взвился, ниспал, расточил, содрогнул».
И он замолк, или от того, что устал, или ему помешало что-нибудь иное.
В теперешней темноте было трудно разглядеть, кто как кого тормошит, но голос справедливого человека раздался снова:
— Не души: я сам иду за справедливость.
— Не здесь доказывают справедливость, — отвечал ему пристав.
— Я не вам, а всему обществу говорю!
— Пожалуйте в участок.
— И пойду — только дальше руки ваши. — Пожалуйте!
— И пойду. Руки прочь! Нечего меня обнимать. Ничего мне не может быть за Суворова-Рымникского!
— Господа, посторонитесь — осадите.
— Я не боюсь… Почему Суворову марша нет?
— Мировому судье жалуйтесь.
— И пожалуюсь! Суворов больше!
— Судья разберет.
— Дурак ваш судья! Где ему, черту, разобрать.
— Ну вот!.. Это все в протокол.
— А я вашего судью не боюсь и иду! — выкрикнул Мартын. — Он раздвинул руками полицейских и пошел широкими шагами к выходу. Ботинок на нем не было — он шел в одних своих пестрых носках…
Полицейские от него не отставали и старались его окружать.
Из рядов остававшейся публики кто-то крикнул:
— Мартын Иванович, сапожки поищи… обуйся.
Он остановился, но потом махнул рукою и опять пошел, крикнув:
— Ничего… Если я справедливый человек, я так должен быть. Справедливость завсегда без сапог ходит.
У ворот Мартына посадили на извозчика и повезли с околоточным.
Публика пошла каждый кому куда надо.
— А ведь он, однако, и в самом деле справедливо рассуждал, — говорил, обгоняя нас, один незнакомец другому.
— В каком роде?
— Как хотите — Суворов ведь больше Скобелева воевал, — зачем ему в самом деле марша не играют.
— Положенья нет.
— Вот и несправедливость.
— А ты молчи, — не наше дело. Ему мировой-то, может быть, должен, а тебе нет, так и нечего справедливничать.
Приятель дернул меня за руку и шепнул:
— И если хотите знать — это настоящая правда!
Когда я раздевался в своем номере, по коридору прошли, тихо беседуя, двое проезжающих; у соседней двери они стали прощаться и еще перебросились словом:
— А ведь как вы хотите, в его пьяном бреде была справедливость!
— Да была-то она была, только черт ли в ней.
И они пожелали друг другу покойной ночи.