Новые наслоения в обществе и кое-что новое в романе

«Чтобы черт меня взял, — думал Розанов, — прекрасная эта бабочка, Полинька Калистратова! Вот если бы вместо Ольги-то Александровны была такая женщина, — и гром бы меня не отшиб. Да только уж, видно, так и шабаш».

— Розанов! — крикнул звонкий дискант.

— Что, Бертольдинька?

— Можно?

— Очень возможно, я в покровах.

— Идите со мною.

— Куда это? Вы меня, может быть, убить хотите?

— Не стоит рук марать. Я с вами не шутить пришла, а идемте к Полиньке Калистратовой: ее сын умирает.

Доктор взял шляпу и пошел с Бертольди.

Он первый раз шел в квартиру Калистратовой.

Полинька Калистратова жила в одной комнатке, выходившей окнами на дорожку, за которой начинался Сокольницкий лес. В комнатке было бедно, но заметно, что здесь живет молодая женщина со вкусом и привычкою к опрятности и даже к изяществу. Белый деревянный столик был обколот ловко собранной белой кисеей, на окнах тоже были чистые занавески, детская кроватка под зеленым ситцевым пологом, сундук, несколько игрушек на полу, пять стульев, крашеный столик, диван и на стене деревянная вешалка, закрытая белою простынею, — это было все убранство жилища Полины Петровны и ее ребенка.

Теперь это жилище было несколько в большем беспорядке. Не до порядков было его хозяйке. Когда доктор и Бертольди вошли к Полиньке Калистратовой, она стояла у детской кроватки. Волосы у нее были наскоро собраны пуком на затылке и платье, видно, не снималось несколько суток.

Увидя Розанова и Бертольди, она кивнула им молча головою и не отошла от кроватки.

— Что с вашим ребенком? — произнес шепотом Розанов.

— Не знаю, доктор. Я ходила в Москву, в почтамт, и долго там прождала. Вернулась, он спал и с тех пор едва откроет глазки и опять заводит, опять спит. Послушайте, как он дышит… и ничего не просит. Это ведь не простой же сон?

У ребенка была головная водянка. Розанов определил болезнь очень верно и стал лечить внимательно, почти не отходя от больного. Но что было лечить! Ребенок был в состоянии совершенно беспомощном, хотя для неопытного человека и в состоянии обманчивом. Казалось, ребенок вот отоспится, да и встанет розовый и веселенький.

Розанов третьи сутки почти безвыходно сидел, у Калистратовой. Был вечер чрезмерно тихий и теплый, над Сокольницким лесом стояла полная луна. Ребенок лежал в забытье, Полиньку тоже доктор уговорил прилечь, и она, после многих бессонных ночей, крепко спала на диване. Розанов сидел у окна и, облокотясь на руку, совершенно забылся.

Думы его начались тем, как будет все, когда умрет этот ребенок, а умрет этот ребенок непременно очень скоро — не завтра, так послезавтра. Потом ему представлялась несчастная, разбитая Полинька с ее разбитым голосом и мягкими руками; потом ее медно-красный муж с циничными, дерзкими манерами и жестокостью; потом свой собственный ребенок и, наконец, жена. Но жена припомнилась как-то так холодно, как еще ни разу она не вспоминалась. Ни гнева, ни любви, ни ревности, ни досады — ничего не было в этом воспоминании. Так, промелькнул как-то ее капризный, сварливый образ и тотчас же исчез, не оставив даже за собою следа. Даже сострадание, обыкновенно неразлучное с этим воспоминанием, явилось каким-то таким жиденьким, что сам доктор его не заметил.

К полуночи Полинька Калистратова проснулась, приподняла голову и осмотрелась.

Дитя по-прежнему лежало тихо, доктор по-прежнему тихо сидел.

Полинька встала, поправила голову и села к окну.

В комнате долго только раздавалось тяжелое детское дыхание.

Доктор с Калистратовою просидели молча целую ночь, и обоим им сдавалось, что всю эту ночь они вели самую задушевную, самую понятную беседу, которую только можно бы испортить всяким звуком голоса.

Утром ребенок тихо умер.

Прошли тяжелые сцены похорон, вынесли детскую кроватку из комнаты Полиньки Калистратовой.

— Пусто стало, — говорила дрожащим голосом Полинька, относя к комнате внутреннюю пустоту своей нежной натуры, у которой смерть отняла последний предмет необходимой живой привязанности.

Доктор ежедневно приходил к осиротелой Полиньке и, как умел, старался ее развлечь и успокоить. Часто они ходили вдвоем вечерком в Богородицкое к Лизе и вдвоем оттуда возвращались в Сокольники.

Так прошло с месяц после смерти ребенка. Раз Розанов получил неприятное известие от жены и, встревоженный, зашел в семь часов вечера к Калистратовой, чтобы идти к Лизе.

Лизу они застали за чтением. Она была не в духе и потому не очень приветлива.

Помада стругал палочку.

— Что это ты сооружаешь? — спросил его доктор.

— Это мухоловка будет.

— Как же ты ее сделаешь?

Помада надел на рогульки мешок из кисеи и замахал им по комнате.

— Полноте, пожалуйста, вертеться, — остановила его Лиза.

— Видишь, сколько, — показывал Помада Розанову, держа жужжащих в мешке мух.

— Механик! — заметил, улыбаясь, Розанов. — А где ваша Бертольдинька?

— Она сейчас будет, — отвечал Помада, излавливая мух, летавших у порога, — она в город поехала.

— Вы ничего не слыхали, доктор, о Красине? — спросила Лиза.

— Нет, ничего не слыхал, Лизавета Егоровна.

— Его сейчас привезет Бертольди.

— Что ж это за Красин?

— Социалист.

— Из Петербурга?

— Да.

— Ну уж…

— Что такое?

— Знаем мы этих русских социалистов из Петербурга!

— Что вы знаете? Ничего вы не знаете.

— Нет, знаю-с кое-что.

— Зная кое-что, вы еще не имеете права чернить честных людей.

— Да бог святой с ними; я их не черню и не белю. Что мне до них. Им одна дорога, а мне другая.

— Да, вам словами играть, а они дело делают.

— Какое такое они дело делают, Лизавета Егоровна?

— Какое бы ни делали, да они первые его делают.

— Да это что ж… А вот Бертольди.

Бертольди рассчитывалась с извозчиком; возле нее стоял высокий долгогривый человек с смуглым лицом, в гарибальдийской шляпе и широком мэк-ферлане.

— Вон какой! — произнес под ухом Розанова Помада.

— Да, и по рылу видать, что не из простых свиней, — заметил Розанов.

Лиза взглянула на Розанова молча, но с презрительным выражением в лице.

— Господин Красин, — произнесла Бертольди, входя и представляя Лизе гостя.

Красин поклонился довольно неловко и тотчас же сел.

Розанов во все глаза смотрел на петербуржца, а Бертольди во все глаза смотрела на доктора и с сияющим лицом набивала для Красина папироски.

— Что будут делать ваши? — спросила Лиза, единственное лицо, начавшее разговор с петербуржцем.

— Опровергать лжеучения идеалистов и экономистов, стремиться к уничтожению семейственного и общественного деспотизма, изменять понятия о нравственности и человеческом праве. Первое дело — разделить поровну хлеб по желудкам.

— Это нелегко.

— Трудное — не невозможно. Не нужно терять много слов, а нужно делать. Живой пример — самый лучший способ убеждения.

— Но что вы сделаете с деспотизмом семьи и общества?

— Откроем приют для угнетенных; сплотимся, дружно поможем общими силами частному горю и защитим личность от семьи и общества. Сильный поработает за бессильного: желудки не будут пугать, так и головы смелее станут. Дело простое.

Разговор все шел в этом роде часов до десяти. У Полиньки Калистратовой, вообще все еще расстроенной и не отдохнувшей, стала болеть голова. Розанов, заметил это и предложил ей идти в Сокольники.

— Что вы сегодня такой молчаливый? — спросила Бертольди, прощаясь с Розановым и торжественно глядя на Красина.

— Вами, мой друг, любуюсь, — ответил ей на ухо Розанов.

— Вечные пошлости! — пропищала Бертольди, вырвав у него свою руку.

— Кто это такой? — спросил Красин по уходе Розанова и Калистратовой.

— Это врач одной больницы, — мой старый знакомый, — отвечала Лиза.

— Он медик?

— Да.

— И идеалист, — подсказала Бертольди.

— То есть как идеалист? Зачем клеветать? — заметила Лиза. — Он очень неглупый и честный человек, только тяжелый спорщик и пессимист.

— Что ж, это хорошо.

— Да вы что думаете, что он ничего не признает? Нет, он все стоит за какой-то непонятный правильный прогресс, — возразила Бертольди.

— Постепеновец, значит.

— Как вы назвали?

— Постепеновец.

— Вот, Бахарева! вот именно для Розанова слово: постепеновец.

— Ну, из этих господ прока не будет: они сто раз вреднее ретроградов, — заметил Красин.

— А! Бахарева, как это в самом деле идет к нему — постепеновец, — опять приставала Бертольди.

— А что, это очень умный человек? — спрашивала Розанова Полинька Калистратова, подходя к дому.

Розанов засмеялся и сказал:

— А вам как кажется?

— Я, право, не поняла.

— Я тоже, — отвечал доктор, пожав у ворот ее ручку.

На другой день Розанов с Калистратовой пришли к Лизе несколько позже и застали у нее целое общество.

Был Помада, Незабитовский, Бычков с Стешей и с сынишком, маркиз, Белоярцев и Красин.

Когда Розанов и Калистратова вошли, Лиза сидела на своем месте у окна, Бертольди насыпала папироски, а все остальные молча слушали Красина.

— Физиология все это объясняет, — говорил Красин при входе Розанова, — человек одинаково не имеет права насиловать свой организм. Каждое требование лрироды совершенно в равной степени заслуживает удовлетворения. Функция, и ничего более.

— Факт, — подтвердила Бертольди.

Маркиз косился и вертел нижнюю губу. Белоярцев рассматривал сердечко розы, остальные молча смотрели на Красина.

— Вот Розанов тоже должен с этим согласиться, — сказала Бертольди, чтобы втянуть в спор Розанова.

— С чем это я должен согласиться? — спросил Розанов, пожимая руки гостей и кланяясь Красину.

— С законами физиологии.

— Ну-с.

— Естественно ли признавать законность одних требований организма и противодействовать другим?

— Нет, не естественно.

— И вредно?

— Конечно, и вредно. Противодействие природе не может совершаться в интересах той же природы.

— А что же ваши разглагольствования о любви?

— Какие разглагольствования? Мы с вами об этом столько перетолковали, что всего и не припомнишь.

— О верности и ревности.

— Ну при чем же они тут?

— Как же, во имя верности вы должны жить сдержанно.

— Да.

— Ну, где же естественность?

— Право, не понимаю, о чем тут шла речь до моего прихода.

— О том, что никто не имеет права упрекать и осуждать женщину за то, что она живет, как ей хочется.

— Совершенно справедливо.

— Ну и только.

— Факт, — смеясь, подтвердил доктор.

— А вы же рассказывали о нравственных обязательствах?

— Да, так что ж такое?

— А эти ваши нравственные обязательства не согласны с правилами физиологии. Они противоречат требованиям природы; их нет у существ, живущих естественною жизнью.

— Фу ты пропасть! Слов-то, слов-то сколько! В чем дело? Вы хотите сказать, что, любя человека, вы не признаете себя обязанною хранить к нему верность?

— Если…

— Если ваша природа этого потребует? Отлично. Вы имеете полнейшее право сделать что вам угодно, точно так же как он имеет право перестать вас любить.

— За это? Перестать любить за пользование своим правом?!

— Да, хоть и за это.

— На каких же это разумных началах? — иронически спросил Красин.

— На началах взаимного доверия и уважения, — отвечал Розанов.

— Да за что же вы перестанете уважать? Разве вы перестанете уважать вашу любовницу, если она напилась, когда ей пить хотелось? Функция.

— Но я не стану ее уважать, если она, сидя здесь вот, например, вздумает здесь же непременно отправлять все свои функции, а животные ведь ничьим сообществом не стесняются.

Мужчины засмеялись.

— И мы стесняемся только из предрассудков, — ответил Красин.

— Ну, покорно благодарю за такую свободу. Если я поберегу немножко чужие чувства, еще не произойдет никакого зла.

— Вы ведь медик?

— Да, я учился медицине.

— И вы отрицаете право природы?

— Нет-с. Я его не отрицаю, а я только понимаю любовь к женщине, а не к животному.

— Что же, вы — платонист?

— Я медик.

— Вы, значит, держитесь материалистических воззрений?

— Я не люблю идеальной философии.

— И соглашаетесь с шутами, что…

— «Если изба без запора, то и свинья в ней бродит», как говорит пословица. Соглашаюсь, и всегда буду с этим соглашаться. Я не стану осуждать женщину за то, что она дает широкий простор своим животным наклонностям. Какое мне дело? Это ее право над собою. Но не стану и любить эту женщину, потому что любить животное нельзя так, как любят человека.

— А вы медик?

— Я медик и все-таки позволю вам напомнить, что известная разнузданность в требованиях человеческого организма является вследствие разнузданности воли и фантазии. И наконец, скажу вам не как медик, а как человек, видевший и наблюдавший женщин: женщина с цельной натурой не полюбит человека только чувственно.

— У вас какая-то идеальная любовь. Мы допускаем, что женщина может жить гражданскою любовью к обществу и на все остальное смотреть разумно… так… Функция.

— И это называется разумно?

— Функция, — отвечал, пожав презрительно плечами, Красин.

Розанов глядел на него молча.

— Вы следите за тем, что вырабатывает мысль передовых людей? — спросил наставительно Красин.

— Стараюсь.

— Вы читаете этот журнал? — опять вопросил в том же тоне Красин, поднимая вверх лежавшую на столе книгу.

— Нет, этого я не читаю.

— Почему же-с, смею спросить?

— Да потому, что я всегда месяца за четыре вперед в оригиналах читаю все, о чем здесь пишут, и переводных извращений терпеть не могу.

— Напрасно. Если бы вы вникли, так увидели бы, что здесь есть особая мысль.

— Да я это и не читая вижу, — отвечал Розанов, и, закурив сигару, вышел походить по садику.

— Каков, батюшка, разговор при девушках? — спрашивал его, колтыхая по дорожке, косолапый маркиз.

— Да.

— И вам-то охота поддерживать.

— Да уж тут нечего отмалчиваться, когда слушают во все уши: полезнее же разбивать, чем молчать.

— А до вас-то что было: ужас! ужас! просто к свободно-переменному сожительству приглашал.

— Ну, вот видите. — Петр Сергеевич! — позвал доктор, остановясь у окна и толкнув Белоярцева.

Белоярцев оглянулся и высунулся в окно.

— Что вы там сидите? Гулять бы идти.

— Пожалуй.

— Или беседа нравится?

— Мне вот цветок нравится, — отвечал, улыбаясь, Белоярцев. — Видите, как это расходится; видите, все из одной точки, а, а, а! — восклицал он, указывая на лепестки розы, — все из одной точки.

— Бертольди! — крикнул слегка доктор, — гулять пойдемте.

Бертольди махнула отрицательно головою, как молящаяся женщина, у которой спрашивают, не брала ли она ключей от комода.

— Штучку скажу, право скажу, — соблазнял ее доктор, — хорошенькую штучку.

Бертольди молча отошла дальше.

В садик вышел Помада и Полинька Калистратова да Белоярцев, а прогулка до чаю так и не состоялась.

— Что, вы какого мнения о сих разговорах? — спрашивал Розанов Белоярцева; но всегда уклончивый Белоярцев отвечал, что он художник и вне сферы чистого художества его ничто не занимает, — так с тем и отошел. Помада говорил, что «все это просто скотство»; косолапый маркиз делал ядовито-лукавые мины и изображал из себя крайнее внимание, а Полинька Калистратова сказала, что «это, бог знает, что-то такое совсем неподобное».

За чаем Лиза вызвалась провожать сокольничан и москвичей.

Напились чаю и пошли, разбившись на две группы. Белоярцев шел с Бычковым, Лизой, Бертольди, Калистратовой и Незабитовским. Вторая группа шла, окружая Стешу, которая едва могла тащить свой живот и сонного полугодового ребенка. Дитятю у нее взяли; Розанов и Помада несли его на руках попеременно, а маркиз колтыхал рядом с переваливающейся уточкою Стешею и внимательно рассматривал ее лицо своими утомляющими круглыми глазами.

На поляне вошли на холмик и присели под тремя соснами.

Стеша села немножко поодаль от других, взяла у Помады своего ребенка и закрыла его платком.

— Холодно, — сказала она.

— Какой вздор! — возразил Бычков.

— Нам ничего, а ему холодно, — отвечала покорно Стеша, укутывая своего ребенка.

— А зачем таскаешь, — заметил Бычков.

— Вам лишь бы спорить, Розанов.

— Полноте, Лизавета Егоровна, что мне за радость препровождать свою жизнь в спорах.

— Однако вот препровождаете.

— Потому что не могу согласиться с тем, что часто слышу.

— Солидарности не видите?

— Да-с, солидарности не вижу.

— Как же это: ни с кем не видите в себе солидарности? — иронически спросил Красин.

— Да, ни с кем-с, — спокойно отвечал доктор.

— Особенный человек, — заметила Лиза, — с Чистыми Прудами был несогласен…

— Несогласен, — подсказал Розанов.

— С Лефортовым тоже несогласен.

— Несогласен.

— С студентами разошелся, — продолжала Лиза.

— Разошелся, — спокойно подтверждал доктор.

— С теориями петербургских молодых людей не согласен: готов даже за неразрешимый брак стоять.

— Ну это, Лизавета Егоровна, вы сами придумали, а мое мнение о теориях я еще сто лет назад вам высказывал. Не верю в теоретиков, что ж мне делать.

— Ну вот поляки уж не теоретики.

— О поляках и говорить нечего. С ними у меня общего менее, чем с кем-нибудь.

— Отчего ж это? — перегинаясь, спросил Красин.

— Так. Оттого, что я их знаю.

— Отчего ж мы находим солидарность?

— Оттого, что, верно, не понимаете дела.

— Это интересно, — смеясь, сказала Бертольди.

— Очень даже интересно, — отвечал Розанов. — Вы, господин Красин, человек нелогичный. Я вам сейчас это докажу. Вы вчера говорили об узкости национальных интересов и о стремлении вашей секты дать человечеству широкие, равные права и уничтожить принципы семьи. Поляки этого не хотят. Поляки бьются за национальное обособление; они католики, следовательно не материалисты; они собственники, а ваш девиз — общность имущества; ваши женщины должны руководиться функциями, а у каждой польки сидит по три ксендза во лбу, и, наконец, инициатива нынешних стремлений поляков аристократически-католическая, а не социально-демократическая*. Вы, господин Красин, заигрываете с Незабитовским, когда уверяете его в вашей солидарности с поляками. У вас нет этой солидарности, и я вызываю вас доказать мне, что я ошибаюсь.

— У нас один общий враг.

— Враг один у всего человечества. Это — его невежество и упадок нравов. Противодействуйте ему.

— Чем же-с?

— Чем хотите, только не насилием и не ксендзами.

— Полицией, — пропищала Бертольди. — Вот, Розанов, нет ли у вас с нею солидарности?

Многие засмеялись.

Розанов помолчал и потом, обратясь к Бертольди, сказал:

— Я вам сто раз говорил, Бертольдинька, что вы выше закона и обращать внимание на ваши слова непозволительно.

— А о католичестве, пан Розанов, ошибаешься, — сказал по-польски Незабитовский.

— Не думаю, — по-польски же отвечал Розанов.

— Мы терпим ксендзов, пока они теперь нам нужны, а потом к черту их всех.

— Э! дудки это, панове! Ксендзы похитрее вас. У вас в каждом доме что ни женщина, то ксендзовский адвокат. Ксендзы да жиды крепче вас самих в Польше. Разоряйтесь понемножку, так жиды вас всех заберут в лапы, и будет новое еврейское царство.

— Если все так будут рассуждать только, — вмешался, поняв последние слова, Бычков, — то, разумеется, ничего не будет, а нужно делать.

— Да делайте, кто ж вам мешает, делайте. Идите в польские леса, ложитесь костьми.

— И пойдут.

— Кто?

— Люди пойдут.

— Может быть, кто-нибудь и пойдет, а уж вы не пойдете, за это я вам ручаюсь. Ну кто, господа, в повстанье? записывайте, Незабитозский.

— Полноте шуметь, — внушительно заметил Бычков.

— А, шуметь!

— Нет, вы серьезно несносны сделались, Розанов, с вашим резонерством, — проговорила, вставая, Лиза.

— Может быть, Лизавета Егоровна. Я не виноват, что в такие дни живу, когда люди ум теряют. А вот не угодно ли вам спросить поляка Незабитовского, что они думают о нашем либерализме? Они дорожат им, как прошлогодним снегом, и более готовы уважать резкое слово, чем бесплодные заигрывания. Наши либералы надули того, на кого сами молились; надуют и поляков, и вас, и себя, и всех, кто имеет слабость верить их заученным фразам. Самоотверженных людей столько сразу не родится, сколько их вдруг откликнулось в это время. Мы с вами видели одного самоотверженного человека-то, так он похож на наших, как колесо на уксус. Одно воспитание выделяет бог знает как. А это что? Пустозвоны, да и только.

— Только и есть будто на свете людей, Розанов?

— Нет, еще одного знаю.

— Покажите же нам, — пропищала Бертольди.

— Не разглядите.

— Что это такое?

— Да так; не умели до сих пор разглядеть, Лизавета Егоровна, так уж не разглядите.

— Это не вы ли? — спросила Бертольди.

— Нет, не я и не вы, Бертольдинька.

— А кто это был первый? — спросил Красин.

— Я думаю, он говорил о Райнере, — отвечала Лиза.

— О Райнере! — воскликнул изумленный Красин. — Помилуйте, Райнер шпион.

— Ну вот вам и поздравляю, — заметил Розанов.

И пошел спор о Райнере, закончившийся тем, что Райнер, точно, человек сомнительный.

— Да, шут гороховый этот Райнер, — произнес в конце спора Розанов, — несло его сюда к нам; говорил ему, упрашивал уехать, нет-таки, ну, упрямая овца волку ж корысть.

— Что ж это, по-вашему, мы такая уж дрянь, — начала было Бертольди, но Розанов перебил ее.

Давно все знали в Москве, что и в Петербурге политическая возбужденность совсем упала, в обществе начался критический разбор либерализма*, но еще в Москве не знали хорошо, во что ударились рассеянные остатки петербургских псевдолибералов. Теперь это разом объяснилось Розанову; они не сложили рук, как московские, и не взялись за работу, а выдумали новый, совершенно безопасный и не вызывающий ничьего противодействия союз, придавая ему характер псевдосоциальной борьбы. Розанов понял это и, остановив Бертольди, сказал:

— Да, мы с вами уж такая дрянь, что и нет хуже. Говорить даже гадко: и в короб не лезем, и из короба не идем; дрянь, дрянь, ужасная дрянь.

А на дворе уж занималась зорька, оттеняя верхушки высоких сосен Сокольницкого леса. Общество рассталось довольно холодно; Розанов повел домой Калистратову.

— А вы большой спорщик, — говорила она, подходя к дому.

— Надоедают мне эти хлыщи, Полина Петровна. Это ведь что же? Был застой; потом люди проснулись, ну поддались несбыточным увлечениям, наделали глупостей, порастеряли даром людей, но все ведь это было человеческое, а это что же? Воевать с ветряными мельницами, воевать с обществом, злить понапрасну людей и покрывать это именем какого-то нового союза. Ну что это за союз? Вы посмотрите, что это такое: женщиною побольше посбивать с толку, пожить с ними до бесстыдства, до наглости, а потом будь что́ будет. Им ведь ничего, а те будут репку петь. О подлецы, подлецы неописуемые!

— Полноте браниться-то так, Дмитрий Петрович, — смеясь, проговорила Полинька. — Ну что вам до них?

— Как что-с? Они слабых людей сколько могут увлечь? Попробовали бороться с правительством, видят — кусается, ну так вот теперь другое выдумали. Дело точно безопасное. Что ж, разврат везде терпится под весьма различными формами, только зачем же из него делать какое-то общественное служение. Любви у нас и так нет; женщин мы всегда умели переменять; трудиться серьезно никогда не умели; детей тоже прикидывали на долю одной матери, либо на заботы опекунского совета; но зачем же опять все это формулировать в какую-то революцию? Честность, честность в отношении с женщинами! Чтоб любовь-то была, а не «волненье крови молодой», чтоб нравственные обязательства, вытекающие из союза с любимой женщиной, были крепки и святы, а не считались вздором. Я сам нищ и убог на всех пунктах, так мне бы нечего их оспаривать: пусть делят чертковский дом, авось и мне уголочек бы какой-нибудь достался; пусть.

— Что пусть?

— Ничего-с.

— Это, верно, насчет женщин?

— Да-с, насчет женщин.

— Что же это такое?

— Да что ж вы думаете, мне полюбить-то, и быть любимым не хочется, что ли?

— Хочется?

— Еще бы! даже и очень.

— За чем же дело стало?

— Как за чем?

— Ведь вы были влюблены в Бахареву.

— Господи помилуй! и в помышлении никогда не было.

— Напрасно; а она не из тех, чтобы перед чем-нибудь остановилась.

— Да это что говорить, Полина Петровна!

— Что?

— Это не идет нам.

— Отчего это?

— Так; я человек с большими недостатками и слабостями, а она девушка сильная и фанатичка. Мы не можем ладить. Я ей благодарен за многое, но любить ее…

— Не можете?

— Не могу-с.

— Отчего же не можете любить сильной женщины?

— Да так; оттого, что лычко с ремешком не вяжется. Она меня не поддержит, а я человек разбитый: мне нужно много снисхождения. Я хотел бы хоть каплю простого, теплого участия.

— Какая сентиментальность.

— Нет-с, не сентиментальность. Любить человека в моем положении надо много смелости. Сентиментальная трусиха и эгоистка на такую любовь не годится.

— А какая же годится?

— Так вот, простая, здравомыслящая и добрая женщина.

— Простая, здравомыслящая и добрая: вы сущих пустяков желаете, Дмитрий Петрович.

— А что ж вы думаете?

— Ну поищите же ее до второго пришествия.

— Отчего? Да вон ваша же подруга, Женни Гловацкая…

— Ну, не думаю; правда, я ее знала ребенком; может быть, теперь она очень переменилась, а когда я ее знала в институте, она не подавала таких надежд. Я ведь раньше их вышла за два года, но все-таки не думаю, чтобы Женни на такую штуку рискнула, — произнесла тоном опытной женщины Калистратова.

— А вы сами? Вы тоже не рискнули бы?

Калистратова слегка покраснела, но твердо сказала:

— Я еще об этом не думала.

— А вы ведь прелестная женщина!

— Будто?

— Право, прелестная. Ни при одной женщине так хорошо себя не чувствуешь, как при вас.

— Все это вы себе сочиняете, — проговорила Полина, и ее бледные щеки еще более зарумянились.

— Нет, это не сочинение, а…

— Полноте, — сказала, перервав его, серьезно Полина.

— Отчего же не сказать правды? Я очень часто о вас думаю.

— Полноте, — еще строже остановила, Калистратова.

— Как хотите; а я рад, что, узнав вас, я еще почувствовал, что могу привязаться к женщине. Да…

— Розанов! я вас два раза просила перестать. Это мне, наконец, неприятно.

— Если это вас оскорбляет.

— Не оскорбляет, — оскорбляться нечем, а… зачем такие разговоры.

Они дошли молча.

— Вы сердитесь? — спросил Розанов у калитки.

— Я уж вам оказала, что сердиться мне не за что, — отвечала Полинька и спокойно дала ему поцеловать свою руку.

Черт знает, как гадко после такого разговора очутиться в пустой, одинокой комнате.