Глава без названия

Пост кончался, была страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали черными лентами. Но зато шаг со двора — и окунешься в воду, которою взялся снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя бороны да сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза стоял над деревнями. Среди дня казалось, что дворы топятся, — так густы были поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза, воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья, потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: «Да здравствует весна, да здравствуют куры!»

— Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, — опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному навозу петуха. — Это настоящая птица, ласковая к курам, а того, рябенького-то, бесприменно надыть его зарезать к празднику: как есть он пустой петух совсем, все по углам один слоняется.

И мужик, плюнув на руки, снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а обреченный в лапшу стоик поправлял свои бурды.

Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живешь, зная, что за ворота двора ступить некуда. Природа облагает человека зажорами и, по народному выражению, не река уже топит, а лужа.

Была такая пора в Мереве. Река Саванка поднялась, вспучилась, но лед еще не трогался.

Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых окнах отворены форточки.

На дворе вечерело. Няня отправилась ставить самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь ненарушимая.

Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза после своего бегства, теперь снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан, дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным видом говорили: «Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас завтра сядут, и мы будем вояжировать*, будем любоваться природой и дышать чистым воздухом».

— Здравствуйте, Лизавета Егоровна! — сказал кто-то сзади погруженной в себя Лизы.

Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор.

— Вот сюрприз-то! — сказала она приветливо, протягивая ему свою руку.

— Что, вы уезжаете?

— Да, завтра еду к своим.

— Надолго?

— Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать?

— Ехал мимо из Лужков.

— Что, опять людей резали?

— Да, опять одного человечка порезал и зашил.

Доктор и Лиза рассмеялись.

— Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре* за вашим садом.

— Да мне ведь по шоссе.

— И то правда. — Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна?

— Как же, как же! Няня сейчас принесет самовар.

— Что это на вас за странный наряд?

— Как странный?

— Вы точно турчанка.

Лиза была в темном марселиновом платье, без кринолина и в домашней длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот наряд очень шел к Лизе.

Она оглянула себя и сказала:

— Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы знаете весь наш дом?

— Нет, всего не знаю.

— Хотите, пойдемте, пока еще светло. Я вам покажу свою комнату. Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и производили неприятное впечатление своими пустыми досками.

— Вот и моя комната, — сказала Лиза.

— Хорошенькая комнатка.

— Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя было. Я тут очень много плакала.

— Оттого что комната нехороша?

— Нет, оттого что глупа была.

Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже наливала чай.

Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом сказала:

— Ты вот дай мне, а не то хоть припиши в аптеку какой-нибудь масти, чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера.

И доктор и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал прощаться.

— Посидите еще, — сказала Лиза.

— Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не торопился.

Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь.

Был легонький вешний морозец, покрывший проталины тонкою, хрупкою слюдой.

Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади и протянул руку Лизе.

— Хотите, я вас провожу до околицы? — спросила Лиза, кладя свою ручку в протянутую ей руку доктора.

— Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не простудились…

— Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену калоши.

Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на крыльцо в калошах и большом мериносовом* платке. Они пошли рядом; сзади их, спустя голову, потягивая ноздрями воздух, шла на поводу оседланная розановская лошадь.

Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по черным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет завтрашнего дня.

Надежд! надежд! сколько темных и неясных, но благотворных и здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой ночи, наступающей после теплого дня в конце марта. «Август теплее марта», говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду.

— Какая чудесная ночь! — невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором за угол сада.

— Поэтическая ночь! — заметил доктор, дыша полною грудью.

— А вы верите, доктор, в поэзию?

— Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует?

— Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда такими представлялись.

— Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше мы действительно все материалисты, да вряд ли можно идеальничать, возясь с скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком.

— То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин Феликсович.

Доктор засмеялся.

— Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя. Думают, материализм — это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте, Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия — наука, может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии Пастраны*. Странно, право, — продолжал он, помолчав, — будто уж за то, что я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж и не могу чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдается, что он в такую ночь вот беспричинно хорошо себя чувствует, а еще кому-нибудь кажется, что там вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану отвергать, когда я чувствую ее и в природе и в сочетании звуков. Как отвергать, что

Есть сила благодатная *
В созвучье слов живых.

Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний разговор с молодой, чуткой женщиной, — тут поэзия, а там вон проза.

— Где это?

— В городе.

Лиза задумалась и потом спросила:

— Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор?

— Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна.

— Что вы не вырветесь из вашего положения?

— Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться, и надрываться, и разрываться, и все что хотите.

— Ну, и что ж такое?

— А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам, думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь.

— Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю.

— Да, мне немного лет.

— И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже погибшим и отпетым!

— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить всем сердцем… совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня оставила.

— Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, — проговорила Лиза после небольшой паузы.

— А семья?

— Да, брак ужасное дело! — тихо проговорила Лиза.

— Для мужчины дело страшное.

— Я думаю, и для женщины.

— Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует.

— Это как?

— Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе работника, и потом, даже в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой привязанностью и отдохнуть в ней.

— А у мужчины разве не то же самое?

— Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, — а любви нет.

— Отчего же?

— Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви.

— Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная- то, то есть настоящая женщина, всегда найдет себе место в такой любви.

— Это по теории.

— Но разве и эта теория неверна?

— Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается.

— Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как поднять человека на честную работу?

— Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть, философия будущего. Теперь же мужчина: повесился — мотайся, оторвался — катайся… А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна.

Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался с ним и вспрыгнул на лошадь.

— Прощайте, — сказала ему Лиза. — Только вы обдумайте наш разговор. Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений нет.

— Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, — шутливо ответил доктор и поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому.