I
Лет пятнадцать назад в одном селе умер от опоя приходский пономарь; и был похоронен на своем приходском кладбище. Как на грех, вскоре же после похорон этого опивицы настала засуха; зелени стали желкнуть, крестьяне повесили головы, подняли образа, отслужили на поле мирской молебен на коленах с рыданиями, а засуха все продолжалась. Крестьяне совсем растерялись, — хорошо знакомые ужасы предстоящего голода приводили их в совершенное уныние. Вдруг в село заходит какой-то грамотей, не то солдат, не то коробейник. Беседуя о том, о сем, крестьяне рассказали ему о своем горе-злосчастии, о засухе, а как-то к слову сболтнули и о пономаре, умершем от опоя. Грамотей был плут: он скомбинировал в своей голове целый план, как принадуть находящихся в отчаянии крестьян, и вызвался дать им средство против засухи. Запросил он за свою помощь недорого. Бедняки собрались, потолковали, скинулись и отдали грамотею то, что он требовал.
— Вот что я вам скажу, православные! Только, чур, чтоб слушать меня, и опять, чтоб меня не выдавать, — сказал грамотей.
— Нет, чего выдавать! Таковские ли мы: говори, кормилец, смело говори, — завопили крестьяне.
— Ну, слушайте! Вся эта ваша полевая беда больше ни от чего, как от пономаря.
— От мертвого-то?
— От мертвого.
Крестьяне начали креститься, шептать: «Господи Исус Христос» — и, оглядываясь назад за плечи, теснее сжималась в кучку.
— Так что же, ты нам теперь, родимый, помогай!
— Помогать-то хорошо, коли сами себе станете помогать.
— Что ж нам теперь делать-то, скажи, болезный.
— А что делать? — продолжал незадумчивый грамотник. — Больше ничего, как выбросить надо этого пономаря с кладбища.
— Да как ты его выбросишь?
— Известно как: взял, да и выбросил.
— Поп не согласится.
— Согласится, небось.
Грамотей рассказал множество на живую руку сложенных басен и побасенок, что как у нас такие случаи были там-то и там-то; что о таких-то он от верных людей слыхал, а такие-то и сам знал и помогал в них так, что и поднесь ему за то благодарны.
У страха, говорят, большие очи и легкая вера. Крестьяне поверили, что всему делу вина мертвый пономарь, что их родителям с ним тяжко лежать на одном кладбище и оттого они упросили Бога и мирского молебна не слушать.
На другое же утро после пущенной этим проходимцем в народ утки сельские старики раненько явились к священнику. Они перекрестились на образ, взяли благословение и просили отца выйти в садок побалакать промеж себя, чтобы во время этого балаканья не было никого лишнего, кому про то слушать не следует. Священник вышел, крестьяне ему в ноги.
— Что такое, — говорит, — светы? что нарушилось?
— Батюшка! отец Лидор, спаси ты и себя и нас горьких, — отвечают крестьяне. Священник ничего не понимает.
— Да встаньте, — говорит он стоящим на коленях мужикам, — скажите толком, что там у вас стряслось? Мертвое тело, что ли?
— Так и есть, отец, мертвое тело всему причинно.
— Где? Как? Что?
Мужички, не вставая с колен, рассказали, что вот так и так, заходил бывалый человек и вот то и то говорил, отчего дождя нет.
Священник обрадовался, что никакой иной беды на миру не случилось, плюнул и назвал мужиков баранами, а бараны все знай стоят на коленах.
— Вставайте же, шуты вы этакие!
Крестьяне, вместо того чтобы встать, толкнули друг дружку потихоньку локтями и, как по команде, опять все повалились в ноги священнику.
— Батюшка! Ты сделай свою милость, ублаготвори!
— Да чем я вас, глупых, ублаготворю? Молебен петь на загонах, пойдемте, опять вам отпою, и ничего мне за то не нужно; а больше что же я могу сделать?
— Нет, что молебен! Молебен, оно разумеется, на этом благодарим; а ты нам изништожь пономаря.
— Что вы, светы, ума, что ли, ряхнулись?
— Нет, батюшка, изништожь.
— Как же я его изништожу?
— А уж как знаешь, ну изништожь!..
Священник урезонивать, — куда! И слушать не хотят: изништожь, да и только. «Мы последние животы сбудем и тебя отблагодарим, только выкопай ты его с кладбища, а то вот и не поднимемся, так и помрем у тебя в саду».
Священник видит, что дело пошло далеко, не говоря ни слова, оставил коленопреклоненных крестьян, а сам вошел в дом, взял шляпу и, подойдя к решившимся умирать в саду мужикам, сказал: «Пойдемте».
Крестьяне встали, отряхнули пыль с зипунов, надели шапки и вышли с священником на улицу.
— Нуте-ка, где ваш прохожий? Покажите мне его, я с ним поговорю, — сказал священник.
— Нет, батюшка, где тебе с ним говорить: он до зари поднялся и ушел, — отвечали крестьяне, глядя друг на друга.
— Куда же он пошел?
— А Бог его знает, не знаем. Так, известно, заковылял, да и нету.
— А кто он такой?
— Да кто его, батюшка, знает, — не знаем.
— Да, а как вы думаете?
— А как, бачка, думать, — Господь его знает! Может, из приказных, али из духовных какой, либо бродяжка, неш мы, отец, про то сведущи?
Священник видит, что старики подобрались в себя и правды у них уже не выкусишь.
— Ну, вы, — говорит, — светы мои, все это врете.
— Где, батюшка! Как это можно? Да нешто мы на это согласны?
— Ну, да ладно: соберите-ка, — говорит, — сходку.
Собрали после ранних обедов и сходку. Вышел на эту сходку и священник. Крестьяне сняли шапки, тишина стала мертвая, а мужики все моргают, на небо посматривают: не видать ли тучки, да губами чмокают, словно у них лишний зуб во рту: вытащить бы его, и сейчас все бы отлично стало.
— Вас, ребята, злые люди смущают, — начал священник.
Крестьяне молчат, опять только чмокают, покрякивают да подувают себе в бороды.
— Правда, смущают? — повторил священник.
Опять молчание.
— Да говорите же!
Из толпы послышалось: «Нас, отец Лидор, никто не смущает, а мы как сами по своему рассудку…»
— Ну, а коли вы сами по своему рассудку, расскажите же толком, в чем дело-то?
— Да изништожь ты нам пономаря с кладбища, вот тебе самое твое первое дело. Он опивица, с ним родителям неспокойно, за то они молят Бога нам дождя не давать, и Бог твоего молебна не слушает за то, что опивицу с родителями с нашими схоронил.
Священник пустился разъяснять крестьянам, что хотя покойный пономарь и действительно был пьяница, но что он умер смертью не наглою и не насильственною, что он не самоубийца, и тело его следовало схоронить на общем кладбище, а выкапывать из могил погребенные тела без разрешения начальства нельзя, что за это всем может быть большой ответ. Крестьяне призадумались. В задних рядах сходки что-то вполголоса загомонили. Мало-помалу все стали оборачиваться на этот гомон; через несколько минут вся сходка обернулась к священнику спиною и пядь за пядью отодвигалась от него к средине выгона. Священник сел на порожке у запасного магазина, у которого собиралась сходка, и терпеливо стал ожидать: чем все это кончится? Сходка, погомонивши и помахавши руками, тем же порядком, то есть пядь за пядью, снова подошла к священнику. Весь этот маневр был произведен ею так, что как будто сходка и не отходила, а так, мялась да топотала на месте. В самом деле, вся экскурсия от магазина на выгон и обратно производилась без всякого уговора, так, по общей сметке, но священник очень хорошо понял, что мир не зря отходил на совещание и что его уж теперь прямым путем не свернешь с того, что он порешил себе.
По мере приближения сходки к магазину, у которого сидел в своей широкополой шляпе священник, гомон все помаленьку стихал; а к священнику толпа приблизилась уже в совершенном молчании.
— Ну, что же вы, ребята, порешили? — спросил священник.
Опять начались покрякивания, почесывание бород и тихие возгласы: «Господи ты, Исус Христос!»
— Ну, что ж, молчать, что ли, мы собрались? Ась! Ребята, да говорите, что ли!
— Что говорить-то, батюшка?
— Да что хотите.
— Ублаготвори.
— Как вас ублаготворить-то?
— Изништожь пономаря с кладбища.
— Да что вы в самом деле, оглашенные! Говорю вам, вот что за это будет.
Священник снова привел все резоны, мужики снова все выслушали, и снова началось молчание.
— Ну, как же? — спросил священник.
— Да так же, батюшка, одно слово: ублаготвори, мы тебе всякое удовольствие предоставим; а не хочешь, так и толковать больше нечего.
Так и разошлись.
«Успокоятся», — думал священник, а крестьяне думали другое.
II
На другое утро священник встал позже обыкновенного, взглянул в окно; на дворе дождь теплый, частый, благодатный льет как из ведра, и по лужам ходят большие пузыри, предвестники, что дождь разошелся и еще долго не устанет.
И в самом деле, проливной дождь не переставал идти двое суток. Насилу на третье утро, к рассвету, немножко развëдрило. В это же утро, на самой зорьке, полусонная батрачка разбудила матушку попадью и, поманив ее за дверь, сказала, что к ним чуть не всем миром нагрянули мужики с церковным сторожем и стоят все на выгонце перед садом и требуют к себе батюшку.
На дворе было еще очень рано; на востоке алела яркая полоса зари, и от мокрой травы поднимался довольно густой пар; все предсказывало вëдро.
Выйдя на крыльцо, священник увидел церковного сторожа и двух крестьян, особенно настаивавших на «изничтожении» пономаря, — на всех их, что говорится, лица не было. Эта депутация не дала священнику сделать ни одного вопроса, и все в один голос заговорили: «Беда, выручай нас, батюшка, отец Лидор, выручай!»
Отец Илиодор так и подпрыгнул: что, говорит, светы, такое?
— Ой, и не спрашивай! Беда неминучая.
— Да что, что такое? — добивался священник.
— Мы ведь тебя не послушались.
— Ну?
— Ну, а могила-то и того…
— Какая могила? Что вы городите?
— Да пономарева-то могила… и того!
— Ну!
— И рассыпалась.
— Да ну!
— Обвалилась; дождем ее, знаешь, полило, она и провалилась.
Священника как варом обдало.
— Да вы это… твари первозданные, вы это что же такое наделали? — спросил он, собравшись с силой.
— Поди ж вот, бачка, Бог попутал.
— Да что вы сделали-то, варвары? Говорите толком, что сделали?
— Что? Знамо, вырыли.
— Пономаря!
— Ну, пономаря же, известно. Как его, бачка, теперь назад вложить, потому мы уж на это согласны?
— А?!
Священник так и присел.
— Дождь ишь заливает совсем.
— Пропащие вы теперь люди, братцы.
— То и есть — пропащие. Вызволи, бачка, пожалей сирот малых.
— Да как я вас вызволю?
— Покрой наш грех. Мы его теперь и всей душой бы назад согласны, да где взять его?
— Где же мертвец-то?
— Он, бачка, у нас весь в сохранности был в болоте за Бугорным мостом, да ишь какó полило, — сплыл, бают, — невесть куда сперло, и не найти.
Священник долго думал, мужики молчали.
— А как вы в этом случае о себе понимаете: долго ли вы можете насчет этой подлости вашей молчать?
— Батюшка, да до самого до веку!
— А село же все разве может молчать? — спросил отец Илиодор, смотря на стариков испытующим взглядом.
— Вот те Христос, смолчит.
— Не верю.
— Нет, а ты, отец Лиодор, поверь.
Из толпы выскочил серый мужичонка в рваном кафтанишке и, судорожно дергая себя обеими руками за ворот дырявой рубашонки, зачастил: «Бачка, за шкуру-то, за шкуру-то свою! За шкуру свою, батюшка, мир все смолчит!»
Священник посмотрел на говорящего. Он был в самом деле словно олицетворение обдерганного крестьянского мира, которому не за что постоять, кроме своей шкуры, и которому потому можно крепко верить, что он о своей шкуре не позабудет.
III
Часа через два после этого события пара косматых, разношерстных и толстобрюхих лошадей некованными копытами шлепали по грязному проселку, ведущему в губернский город. На небольшой легкой тележке, все размеры которой устроены так, чтобы человеку было как можно хуже сидеть в ней, сидел отец Илиодор, а впереди его на корточках трясся один из виновных, седой старик с простодушным лицом.
Переваливаясь из колеи в колею, корзина, называемая «поповской тележкой», к вечеру другого дня добралась до города и взъехала на двор, где жили поповичи, обучавшиеся в семинарии. Батюшка умылся, расчесался и вечерком отправился к секретарю консистории. Чем он ближе подходил к дому этого властного для сельского попа чиновника, тем более и более им овладевала некая робость, а взойдя на крыльцо, он почувствовал, что силы его совсем оставили и что даже не только ему за кого-нибудь предстательствовать, но что он и сам-то как нельзя более, нуждается в предстателе.
Однако, постояв и потянув на себя свежего воздуха, отец Илиодор попробовал за пазухой подрясника носовой платок, в котором лежала благодарность, и позвякал дверною клямкою. Через несколько минут послышался оклик и на пороге появился подначальный причетник, давно исправляющий должность секретарского швейцара. Священник поклонился этому причетнику как старому знакомому и даже как лицу не без известного значения и в то же время, произнося слова «здравствуй, Парфеныч», необыкновенно ловко успел вручить ему полтину серебром. Монета тотчас же словно прильнула к ладони секретарского докладчика, и он ласково ответил: «Здравствуйте, отец Лидор, все ли в своем здоровьи?»
— Ничего. Вы как?
Дьячок и рукой махнул.
— Э, что нам деется, вашими святыми молитвами, как шестами, попираемся.
— А что, можно видеть? — заговорил отец Илиодор.
— Можно-то можно, да не знаю, лих будто ныне.
— Лих?
— Просто в подобии змея желтобрюхого.
— Что так?
— А враг его знает: в окно глядел да увидал, что не тем боком корова почесалась. Помилуйте, ведь обидно: он всего тридцатую тысячу докладает, да и к той до сотни недостает.
Дьячок расхохотался.
— Ну, Бог даст, доложит.
— Да то и дело, что докладать-то трудно стало. Видите, наш новый-то, слыхали… Фараон, сам до всего доходит. Опять же регента своего с собою привез, а сей больше ничего, как все ему на уши, и мы со своим теперь в жестоце подвалишася.
— Да ну!
— Вмале и не увидите, и паки вмале и паки не увидите.
— Да ну же ты!
— Ей так — все кончено! Теперь вы к Афанасью Ивановичу, верно, за каким ни есть делом?
— Есть.
— Оставьте.
— Отчего так?
— Внимания не стоит. Хотите, так лучше к регенту…
— Боязно, — промолвил, покусав бороду, отец Илиодор.
— Совершенно ничего… Две головы и фунт чаю они завсегда принимают.
— Да и по должности-то все же Афанасий Иванович секретарь — им это законней.
— Подите вы! Что такое секретарь, когда сам-то его всего дня с три только как потчевал.
— Кого?
— Да хоть бы и Афанасья Ивановича-то вашего.
— Как потчевал?
— А уж у него одно про всех угощение: много не говорит, а за аксиосы да об стол мордою. — Дьячок снова расхохотался.
— Так и ходить, говоришь, к Афанасию Ивановичу нечего?
— Сами возраст имате, по мне хоть и идите.
Отец Илиодор поправил шапку, потом бороду, вынул дьячку еще двухгривенный и отправился вспять. Первый блин, да комом. Шагая по грязи губернской мостовой, он соображал, что к регенту ему с своим делом не идти; но куда же ему теперь с этим делом кинуться и как за него взяться? Идти прямо к архиерею, но у отца Илиодора недоставало храбрости, особенно же архиерей, говорят, строгий и суровый, а о губернаторе бедный поп в то время и подумать не смел, потому что губернатор в то время был всякому человеку все равно что Олоферн: кричит, орет, брыкает, хвостом машет и из живых лиц творит со слюною своею брение. Губернаторы в те поры были не нынешние. Отец Илиодор думал, думал и повернул в улицу, где стоял дом помещика, которому принадлежало село.
Влез отец Илиодор в темную пасть отпертых ворот господского дома и пропал.
Домой он вернулся поздненько, погладил белокурую голову спящего сына, грамматика, и поговорил со старшим, ритором, об отце ректоре, о задачках, разрядах и тому подобных ученых вопросах, спросил виновного мужика, поил ли он коней, и затем лег на белый деревянный диванчик с решетчатою спинкою, а о своем деле — ничего. Виновный мужик только поглядел ему в глаза и поплелся спать под хрептугом. Каганец погасили, и в комнате все стихло, только за досчатою перегородкою два семинариста долго за полночь бубнили вслух: один отчетисто, с сознанием своего собственного достоинства и достоинства произносимых слов, вырубал: «Homo improbus aliquando dolenter flagieiorum suorum recordabitur» [Дурной человек когда-нибудь с прискорбием будет вспоминать свой бесчестный поступок — Лат. ], а другой заливчато зубрил: «По-латини Homo, человек, сие звучит энергично, твердо, но грубо; а по-французски человек л'ом — это мягко, гибко и нежно».
Отец Илиодор все это слушал, слушал и задремал, убаюкиваемый тихим, как бы перепелиным, воркотанием того же семинариста, заучивавшего себе на сон грядущий: батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою; батю бато — бить палкою.
Отец Илиодор заснул и увидел семь коров тучных и семь сухощавых и смутился, что видит сон не по чину.
Весь следующий за сим день отец Илиодор просидел дома у своих семинаристиков, а на третий, часов в 8 утра, вдвоем с виновным мужиком они явились в задних сенях городского помещичьего дома.
Крестьянин обтер изнанкою своей полы грязь с сапог отца Илиодора и прислонился к стенке, обрызганной желтой, красной и черной красками; а Илиодор вступил в девичью и, помолясь, проговорил: мир дому сему!
IV
Целая орда сенных девушек, набранных из того же села, где жил отец Илиодор, вскочила и поочередно приняла у него благословение.
Батюшка из своего села на чужбину завезенной девушке не только поп, а и друг, и приятель, и милый гость.
Одна из девиц, более прыткая и догадливая, побежала к экономке и через несколько минут вернулась с подносом, на котором стояла для отца Илиодора чашка жидкого чая и два кренделя с тминной посыпкой. Остальные предстояли перед Илиодором и, сложив крестом руки, изредка пошептывались. Отец Илиодор, сидя на коннике, называл девушек по именам и сообщал каждой из них кое-что о домашних; в коленах у него стояла маленькая девочка, лет восьми, с зеленым лицом и толстым вздутым брюхом, на котором общелкнулось и приподнялось синее набойчатое платье. Обласканная девочка разнежилась и плакала, а священник одною рукою гладил девочку по остриженной клочками желтоватой головенке, а другою на трех пальцах держал чайное блюдце.
— Не плачь, не плачь, Анюта, — говорил он девочке, наливая из чашки на блюдце остатки вынесенного ему в девичью чая, — Бог милостив, увидишься. Теперь господа скоро в деревню приедут. А вы вот что, — обратился он к девушкам, — вы ее пожаливай-те, Творец тогда вас сам да… да пощадит, пощадит… и того…
— Пожалуйте к барину, — сказал вошедший в эту минуту лакей.
Отец Илиодор быстро поднялся, отодвинул от себя девочку и, выправив наружу из-под рясы крест двенадцатого года, называемый «французский», довольно спокойною поступью отправился в апартамент. Помещик, человек лет за сорок, высокий и осанистый, с длинными розовыми ногтями, принял отца Илиодора в своем кабинете и, не поднимаясь со стула, пригласил его садиться.
— Ну-с, — начал помещик, когда тот уселся на краешке стула. — Я был, говорил об этом глупом деле. Кажется, кое-как можно будет его спустить с рук.
Отец Илиодор привстал, осклабился, лизнул язычком губки и, придерживая свой крест, очень низко поклонился.
— Весьма и наичувствительнейше вашему сиятельству благодарен и не знаю, как могу и выразить достойно мою благодарность.
— Да что тут, батюшка, благодарить. Это мое дело столько же, сколько и ваше. В существе ведь это, ежели здраво посудить, не более как глупость.
— Глупость, ваше сиятельство, и даже не что иное, как глупость.
— Да; а закон вот вам за эту глупость шеи посворачивает.
— Закон, ужасно, ваше сиятельство, ужасно.
— Как же! Разрытие могил.
— Да-с, да, — разрытие… как же…
— Глупы, а их за глупость в генералы не пожалуют, а хочешь — не хочешь, надо их, дураков, пожалеть.
— Да-с, пожалеть, ваше сиятельство, непременно пожалеть.
— Да; хотя это, собственно говоря, ваше дело-то было, — сказал назидательно помещик.
Отец Илиодор смиренно приподнялся, и бровки у него заходили вопросительными знаками.
— Да; ваше дело их учить, вразумлять, отклонять от всякого подобного вздора и суеверий.
— Точно, точно, точно, — повторял за ним, смиренно сжимая на груди руки, священник.
— То-то «точно»; но наши православные пастыри, верно, больше…
— Пастухи, — подсказал отец Илиодор.
— Что?
— Пастухи, говорю. Вы изволите говорить, что не пастыри-то, так я к этому: пастухи, говорю, сельская бедность… в полевом ничтожестве… пастухи…
Помещик любил великодушничать.
— Пастухи! — сказал он, обезоруженный смирением отца Илиодора. — Еще бы, загнали попа в село без гроша, без книги, да проповедника из него, Фенелона или Бурдалу требовать.
Отец Илиодор только рукою махнул.
— Ну то-то ведь вот и все так у нас: всякий о себе, а до другого дела нет, — этак нельзя. Ткнуть человека, да и действуй! Нет, ты дай мне силу, дай мне снасть, орудие, инструмент дай! Я вас не виню и, выручая мужиков, так сказать, и себя выручаю, а из-за чего? Из эгоизма!
Отец Илиодор только бил в такт головою.
— У немцев, у англичан, им… там… на все… есть инструмент! Пастор — это человек, это член общества, а у нас? Я вас спрашиваю, вы священник, ну, скажите сами, пожалуйста: разве может иметь влияние учитель, стоящий умственно ниже ученика своего?
— Не может, — отвечал отец Илиодор.
— Да разумеется не может-с! Ни под каким видом не может. Вон приехал новый архиерей и занес об эгоизме… Да что ты, любезный мой, понимаешь под эгоизмом? А я тебе говорю, что эгоизм сила.
— Верно, верно, ваше сиятельство! Верно!
— Разве приятно, как полсела-то пойдет на каторгу?
— Именно так.
— Ведь вы говорите, что все село участвовало в преступлении?
— Почти все село-с.
— Подлецы! И к самой рабочей поре приладить этакую штуку.
— Теперь отсеялись.
— Га! отсеялись. А другие работы? А сад, а покосы, а жнитво? Разве, думаете, это так вот в одну минуту и кончится?
— Нет, я только так, что насчет посевов, а то, разумеется, — проговорил отец Илиодор.
— Что посевы! Не одни посевы. Мужик здесь?
— Здесь.
Помещик дернул за сонетку и велел вошедшему лакею позвать мужика. Отец Илиодор заворочался на стуле.
— Вы, ваше сиятельство…
— Что-с прикажете?
— Я говорю, то есть хочу вам доложить насчет Ефима, насчет вот того мужичка-с, что взойдет…
— Что же такое вы мне хотите сказать?
— Он, знаете, такой… вохловатый, знаете, в деревне все, господ они совсем мало видят и несмелы, ваше сиятельство.
— А! Ну еще бы! Я ведь знаю, как с ними говорить.
Лакей всунул в дверь седого Ефима и поставил его к самой притолке. Мужик не поклонился. Помещик посмотрел на него долгим взглядом, хлебнул чаю, опять посмотрел и затем вдруг заговорил тем ерническим языком, которым баре портят свое слово, подделываясь к низкому говору, нимало не уважаемому самим народом.
— Ну, кого надыть, любезный?
Мужик повалился в ноги.
— Что, мол, нужно? — повторил помещик.
Мужик опять поклонился и прошептал:
— К твоей милости, ваше осиятельство.
— То-то, чего к моему осиятельству пожаловал?
— Да все по этому делу, ваше… — Мужик думал, думал, как назвать барина после того, как тот передразнил его за «осиятельство», и хватил: — Ваше велическое благородие.
— Извольте, пожалуйте, прислушать, чин какой изобрел! Как, как, ты сказал? А! Как? Мужик стоял как пень.
— Говори ж.
— Я, ваше благородие… сиятельское… по своему по делу!
С мужика, пока он вывез эти титулы, даже пот повалил, словно он овин вымолотил.
— По какому делу-то? — Помещик видимо наслаждался своими приемами в объяснении с народом. — По ка-ко-му та-ко-му де-лу?
— Да вот отец Лидор знает, — отвечал мужик, переминаясь с ноги на ногу.
— Я не с отцом Илиодором говорю, а с тобою. Ты ко мне чего пришел?
— Все по этому же самому делу.
Помещика начало подергивать, и он сразу громко крикнул:
— Что?
— По этому же, баю, по самому делу, что отец Лиодор тебе, чай, докладывал.
— Да я, братец, говорил их сиятельству, — вмешался о<тец> Илиодор, испугавшийся, что барин разгневается и дело примет плохой оборот. Помещик в свою очередь также обрадовался, что можно начать речь, не добиваясь первого слова от завернувшегося в себя крестьянина. Он быстро поднялся с своего места и, подойдя к мужику, вперил в него свои глаза и с расстановкой спросил:
— Что наделали? А! Сибирь захотелось посмотреть! — и пошел, и пошел. Битый час говорил он, но наконец устал и опустился в кресла.
Отец Илиодор, рассматривавший во все это время висящую на стене картину, обернулся и тоже сел, готовясь в каждую секунду подоспеть с своим ответом.
— Как же это у вас было? — обратился помещик опять к крестьянину.
— Да так вот, как отец Лидор твоей милости, должно, докладывал.
— Да ты сам-то мне расскажи. Я от тебя хочу слышать.
— Все по грехам нашим.
— За какие ж это такие грехи тяжкие вас Господь так попутал?
— Во гресех рождаемся и во гресех живем, — проговорил отец Илиодор, будто сам про себя, как на сцене говорят «в сторону».
Помещик все более и более входил в добрый стих.
— Меня, небось, обманывали? А!
— Говори, говори; барин шутят с тобой; говори, — вмешался отец Илиодор и тут добавил: — Малосмысленные.
Мужик оправился и произнес:
— И твою милость обманывали.
Барин расхохотался, как ребенок, которому пощекотали брюшко.
Отец Илиодор опять поспешил сказать:
— Малосмысленные.
— Да; но заметьте, что всегда у них все на Бога, во всем Бог у них виноват. А? Отчего же тут Бог-то?
Мужик молчал.
Отец Алексей поежился и, снова устремясь на картину, зашептал вполслуха:
Всегда свои кладем на Бога мы вины,
Дурачества свои в судьбину применяем,
Как будто воля нам и разум не даны.
Что худо сделаем, — удобно извиняем.
— Слушай же и понимай! — сказал помещик, обратясь к крестьянину. — Ничего не было. Понимаешь?
Мужик мотнул значительно головой.
— Ни-ни. Во сне ничего этого не видали, не то что наяву. Здесь тысячу рублей я дал своих, а вы знайте, чтоб к Петрову дню они были все назад в сборе. Понял?
Мужик почесался и сказал, что «понял».
— Так все это справите?
— Надо быть, справим.
— Да ты не крути с своим «надо быть», а отвечай прямо: справите или кнут да каторга?
— Справим, справим, ваше королевское еруслание, — залепетал мужик, вспомнивший про свою шкуру, о которой с азартом напоминал на сходке ободранный мужичонко, и про своих сыновей, участвовавших в перенесении пономаря с кладбища в трясину к Бугорному мосту.
— Ну, марш! Будьте покойны и молчок, понимаешь? А к Петрову дню чтобы все было в порядке. А вы, отец Илиодор, наблюдите, — порешил помещик.
Помещик окончательно расхохотался, встал и сказал:
— Ну, поезжайте с Богом по дворам.
Это было самое отрадное слово.
Отец Илиодор тотчас же вскочил и начал прощаться. Он низко кланялся, придерживая рукою свой темный бронзовый крест, и до самой двери выходил задом с поклонами, которые удобнее можно было называть книксенами, или реверансами. Мужик вперед выскочил, как пробка из детского пистолета, и начал скоро креститься.
V
Через час отца Илиодора с его кучером уже не было в городе. По дороге к селу опять мелькала голубая дуга с желтыми разводами и тележка с расписанным задком, а на тележке сидел грустный Илиодор и как в воду опущенный Ефим. Разговора почти никакого не было между ними во всю дорогу, только Ефим тяжко вздыхал, может быть, о той тысяче, которую надо было готовить, а отец Илиодор о том, что он «пастух», а не пастырь. К утру на другой день они стали подъезжать к селу. Версты за две началась новая чищоба, и тележку стало шибко подбрасывать по кочкам.
— Смотри, — сказал священник. Крестьянин вздрогнул и оглянулся.
— Куда ты смотришь? Ты на дорогу, говорю, смотри.
— А я думал… — Крестьянин набожно перекрестился и снова проговорил: — Я думал…
— Что же ты думал, Ефим?
— Скажи ты, отец, как велик наш грех против Бога?
— Надругательство над мертвым, разумеется, скверно.
— А будет прощено?
— Молитесь Богу, чтоб простил вас.
У старика задрожали губы, он сначала без всякой надобности отчаянно задергал вожжами, а потом поднес рукав к глазам, и послышалось несколько старческих всхлипываний, которых нельзя было отличить от всхлипываний двухлетнего ребенка.
— Бачка! — начал опять старик, не отнимая рукава от глаз. — А ведь мы не весь грех-то тебе сказали.
Священник обомлел.
— Ефим! — сказал он, придя в себя. — Что ж это вы со мною, скоты вы бесчувственные, делаете! Что же вы еще сделали?
Старик так и зарыдал навзрыд.
— Са… са… — лепечет, а далее рыдания ему мешали говорить, и он наконец едва произнес и то не своим, очень тоненьким голоском: — Мы с него сальца содрали.
— С пономаря?
— Да.
— Ах! дураки. На что ж было вам его сало?
— На свечку.
— На какую свечку?
— Да, тот, чтоб ему пусто было, прохожий-то насказал, — старик отер глаза и начал говорить покойнее, — ссучите, говорит, из мертвого сала свечку да зажгите ее ночью на огороде, без этого, говорит, струмента нельзя. А эта… Не успеет, говорит, свечка догореть, дождь ее и зальет. Мы так и сделали.
— Ну?
— Ну, как он наказывал, наклали сальца в черепок да и зажгли у Тишки на задах.
— Что ж, дождь залил?
— А вот же тебе крест святой, сряду и залил.
«Вот имеете себе тоже инструмент, ваше сиятельство!» — подумал отец Илиодор и даже не стал уверять своего возницу и в том, что это случайность, а завел глаза и начал дремать через силу и думая, что бы на его месте сказал в это время он, другой, настоящий пастырь, и что скажет наконец тот, которого днесь учат, что батю бато значит бить палкою и что латинское Homo энергично, твердо, но грубо, а французское лом — мягко, нежно и гибко?
Но изо всего этого пытанья ничего не выходит.
Телеман-сорт, «корабль, погибающий в волнах», припоминает отец Илиодор и сейчас же впадает в раздумье: что это, однако, такое телеман, телеман… телеман-сорт, где он слышал это французское слово?.. Ах, какая досада: ни за что не вспомнишь! Семинарист ли это учил, или это он сам знал прежде? Да, это он сам знал: вот оно что! — он видел печать, на которой был вырезан корабль на волнах и над ним надпись, которую он вычитал и перевел себе таким образом: телеман-сорт — это «корабль, погибающий в волнах».
Отец Илиодор заснул и, ныряя по кочкам, воображает самого себя кораблем, погибающим в волнах. И как отец Илиодор ни хочет спастись, как он ни старается выбиться, — никак не выбьется: за ноги его сцапал и тянет тяжелый, как тяга земная, мучинко с разорванным воротом, а на макушке сидит давешний королевское еруслание и пихает ему в рот красную пробку.
— Вот это, — говорит королевское еруслание, — инструмент, чтобы ты, идучи ко дну, вслух отходной себе не читал.