Повесть
Бойцам и командирам Первой Конной
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Это было давно, в дни гражданской войны.
По берегу большой реки проходил конный отряд. Впереди отряда ехали командир и комиссар. За ними, по-трое в ряд, бойцы. За бойцами — тачанка с пулеметом, обозные тележки.
Ехали тихо — близко были белые.
Вечерело. Над рекой стоял закат. Издалека, из низин, из степных балок, надвигалась ночь, теплая, звездная летняя ночь.
Пулеметчик Василий Сорокин, — в отряде его звали Сорока, — молодой парень, широколицый, смуглый, сидя на тачанке, сонно мурлыкал, качая головой. Мурлыкал, пел:
Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый…
Вода плескалась и билась о берег. Прошумела птица. Фыркнул конь. И опять — закат, тишина.
Эй да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом.
Вдруг Сорока поднял голову, прислушался: где-то раздался крик. Кто-то крикнул слабым, тонким голосом: «А-а-а!» Крикнул раз и замолчал. И опять: «А-а-а!»
— Бьют кого-то, — сказал командир.
— Не то. — Комиссар попридержал коня, приостановился. — Не то, — сказал он и посмотрел в сторону реки. — Кто-то тонет.
Сорока спрыгнул с тачанки. Подошел к командиру:
— Дозвольте, я поплыву. Погляжу, что там.
— Только ты, Вася, живо, — сказал командир. — Ехать надо.
— Да я враз, товарищ командир, — сказал Сорока. — Долго ли?
Разделся, разбежался и с высокого берега бух вниз. Вынырнул. Поплыл. Куда-то далеко поплыл, только слышно было, как он пыхтит рассекая воду.
— Как бы его самого-то не затянуло, — сказал комиссар. — Течение тут быстрое.
— Это Васю-то? — сказал командир. — Выплывет!
Верно: выплыл Вася, вернулся. И вернулся не один — в руках он держал что-то, мокрое что-то, скользкое. В сумерках не различить было — что, а похоже было — человек.
— Подсоби, ребята, — сказал он, выбираясь на берег. — Тяжелый стал. Не поднять.
— Что там, Вася? — спросил комиссар.
— Вроде бы паренек. Не понять.
Потом, при свете зажигалки, вгляделись, увидели: действительно — паренек, мальчик лет тринадцати-четырнадцати. Невысокий. Худощавый. Нос — картошкой и задран вверх. Скулы — острые, крепкие. Под левым глазом — свежий шрам. Дрался он с кем, что ли? В воде, должно быть, пробыл долго: весь синий от холода, волосы слиплись, глаза закрыты.
Комиссар наклонился к нему, приложил ухо к груди, послушал: дышит — нет? Нет, не дышит.
— Плохо, — сказал он. — Плохо дело. Ну-ка, Вася, давай — возьмись!
Приподняли мальчишку. Стали медленно его раскачивать. Туда — назад. Налево — направо. Направо — налево. Туда — назад.
— Плавней, Вася, плавней, — говорил комиссар. — Так, так.
Вдруг мальчишка вздохнул, потянулся, открыл глаза.
— Жив? — обрадовался Сорока.
Мальчишка, не отвечая, широко открытыми глазами смотрел то на Сороку, то на комиссара. Потом заворочался, поморщился, чихнул.
— Стало быть, жив, — сказал Сорока. — А уж я-то думал — не откачать.
— Тебя как звать-то? — спросил комиссар.
Мальчишка что-то буркнул — невнятно и хмуро.
— Как? — сказал комиссар.
— Федька, ну!
— Ишь ты, — сказал комиссар. — Сердитый.
— Ничего, товарищ комиссар, — сказал Сорока. — На сердитых воду возят.
Заночевали недалеко от реки в старой, полуразрушенной усадьбе. Бойцы покормили коней, сами немного подкрепились и расположились кто где: кто — в доме, кто — в сарае, кто — в саду, благо теплынь, лето.
Сорока уложил мальчишку на тачанку, накрыл, чем мог: и кожанкой, и попоной, и буркой, — старайся, брат, потей! Сам же, вместе со вторым пулеметчиком, Мишкой Дорофеевым, лег прямо на землю, сунув под голову старый полушубок.
Мальчишка спал неспокойно — кидался, метался, скулил, стонал. Должно быть, снились ему нелегкие сны. Один раз он так громко крикнул: «Гришка! Не тронь! Убью!», что Сорока проснулся. Проснулся, подбежал к мальчишке — и что ж? Тот лежит, закинув голову, стиснув зубы, а по лицу рекой текут слезы.
«Видать, здорово обидели парнишку, — подумал Сорока. — Плачет».
Он уж больше не ложился, Сорока. Сел у тачанки и так, в полудреме, просидел всю ночь.
Утром, чуть засветлело, мальчишку пришел проведать комиссар.
— Ну, как?
— В полной сохранности, товарищ комиссар. — Сорока встал, показал на тачанку. — Спит.
Вдруг откуда-то из-под бурки послышался глухой голос:
— Сними!
— Эге, — сказал комиссар, — жив курилка!
Снял бурку, потом попону, потом кожанку, потом пестрый какой-то украинский ковер. На дне тачанки, по пояс голый, красный, в поту, лежал вчерашний мальчишка.
— Как, Петька? — сказал комиссар. — Живем?
Мальчишка приподнялся. Сел. Исподлобья глянул на комиссара. Негромко сказал:
— Не Петька, а Федька…
Помолчал.
— Федор Трофимыч…
Сорока подмигнул:
— «Кто там?» — «Мы!» — «А много ль вас?» — «Да одна!»
— Погоди, — сказал комиссар. — Погоди, Вася. Не дури.
Взял мальчишку за плечо, повернул к себе:
— Ну, куда тебя, брат? Домой? К батьке? Мальчишка низко опустил голову.
— Убили батьку…
— Как так?
— Шашкой порубали…
— Кто?
— Известно, кто…
— Белые?
— А то кто?
— Да ты толком! — сказал комиссар. — Белые?
— Белые.
— Давно?
— Вчера, — сказал мальчишка. И вдруг оживился: — Он, понимаешь, под мостом сидел, ховался. А Гришка-то говорит: «Вот он!»
— Какой Гришка?
— Гришка Скобло. Сосед.
— Чего он?
— Совет у них мельницу взял, а батька председатель был.
— А…
— Они его… — Мальчишка всхлипнул. — Они его шашкой-то как полоснут… А меня — в воду…
— И никого дома не осталось?
— Матка.
— Одна?
— Одна.
— Вот оно что. — Комиссар задумчиво потрогал ус. — Куда бы его, Вася? На кухню, что ли?
— Я так думаю, Матвей Иваныч, что при себе оставить, — сказал Сорока. — Ездовым.
— На тачанку? Маловат. Ну, да ладно. Поглядим. Посмотрим. Только вот что, Вася, — обрядить его надо. А то, понимаешь, вида нет.
— Есть! — сказал Сорока. — Есть обрядить, товарищ комиссар!
Когда комиссар ушел, Сорока подсел к Федьке на тачанку, легонько шлепнул его по спине.
— Ты как? Трофимыч?
— Трофимыч.
— Так вот, магарыч с тебя, Трофимыч.
Федька невесело покосился на Сороку.
— Чего это?
— Того это. Ты теперь кто есть? Звание у тебя какое?
— Ну?
— То-то, что «ну». Звание у тебя, — торжественно проговорил Сорока, — боец Первой Конной!
Федька быстро поднял голову.
— Врешь?
Сорока обиделся.
— Отроду не врал, а тут вру! Ну, давай вставай! Айда к каптеру!
Каптер Степанов, боец лет сорока, низенький и плотный, как тумба, сидел в тени под навесом — чай пил, чайничал. В одной руке он держал большую медную кружку, в другой — ломоть хлеба, густо покрытый солью.
— Здорово, Степаныч, — сказал Сорока. — Хлеб да соль.
— Оно бы верней — соль да хлеб. Соли-то больше, — не спеша ответил каптер. — Чего, Вася, пожаловал?
— Такое дело, Степаныч. Приказано птичку эту, — Сорока показал на Федьку, — обрядить. Полную форму выдать.
Каптер недоверчиво смерил Федьку глазом.
— Уж больно птичка эта невеличка. Такой и формы-то нету.
Неторопливо хлебнул из кружки.
— Паренек-то чей? Твой найденыш?
— Точно так.
— Ничего. — Каптер одобрительно кивнул. — Ничего паренек. А только формы для него у меня нету. Не заказана.
Опять хлебнул.
— Лучше б ты его, Вася, домой отправил. Чего ему тут зря топтаться?
— Первое дело — не зря, — сказал Сорока. — Его ко мне в ездовые отрядили. На тачанку. Второе дело… — Нагнулся к каптеру и шепотом: —Не тревожь ты, Степаныч, парнишку. У него вчерашний день беляки отца убили, а ты — топтаться!
— Ну? — Каптер отставил кружку. Испуганно мигнул. — Так насмерть и убили?
— Так и убили.
— Эх-хе-хе! — Каптер от огорчения зачмокал, заохал. Стал чего-то рыться в карманах. — Эх-хе-хе, горе какое!
Достал из кармана карамель. Протянул Федьке.
— На, кушай. Бери, бери.
Встал.
— Значит, приказано обрядить? Так, так. А кто приказал-то?
— Комиссар, Матвей Иваныч.
— Так, так.
— Ты вот что, — сказал Сорока, — ты гимнастерку дай. Гимнастерка-то есть?
— Есть-то есть, да не про его честь.
— А что?
— А велика ему будет.
Не то чтоб гимнастерка была очень уж велика. Не очень. Только скроена она была неладно, — видимо, кроил ее чудак-портной, дурная голова: рукава были длиной в два аршина, до самой земли рукава.
— Вот, — сказал каптер. — И смех и грех.
— Оно и верно, не того. — Сорока вздохнул. — Хотя, с другой-то стороны, ежели рукава закатать, так, может, ничего будет. Как скажешь. Федор?
— Не знаю, — сказал Федька.
— Так не говорят. Боец все должен знать. Сапоги давай, Степаныч.
Каптер сокрушенно развел руками.
— Просим прощения. А только чего нет — того нет.
— Неужто сапог нету?
— Нету. Что есть — от того не отрекаюсь. Обмотки есть. Бутсы есть. Сапог нету.
— Покажи-ка бутсы.
Это были огромные австрийские башмаки из твердой, как доска, кожи, на такой толстой подошве, что Федька, как надел их, так сразу на голову выше стал. Зато и весили они фунтов десять.
Башмаки Сороке понравились.
— Вот делают, черти. На сто лет делают. Таким башмакам износу нет. — Присел. — Ну-ка, Трофимыч. — Медленно повернул Федьку вокруг оси. Осмотрел с головы до ног. — Хоть в бой.
У Федьки глаза загорелись.
— А бой-то скоро будет?
— В четверг после дождика, — серьезно сказал Сорока. — А охота в бой?
— Охота! — сказал Федька.
— Здорово охота или как?
— Здорово охота! — сказал Федька.
— Скажи ты, — удивился Сорока — Вот и у меня так было. — Достал кисет. Скрутил цыгарку. — Помню, первый день, как получил я винтовку, вышел на передовую, лег, лежу. «Подстрелить бы, думаю, какого беляка, хоть бы самого дохлого, только чтоб винтовку-то обновить». Лежу. И, как на грех, никого. Заскучал аж. Вдруг, гляжу, идет. Идет, понимаешь, голубь и прямо на меня. Взял его на мушку, прицелился — бах! И — мимо. «Погоди, — думаю, — от Васьки не уйдешь!» Опять — бах! И опять мимо. Словом сказать, все патроны высадил. И хоть бы оцарапал. «Только б, — думаю, — ребята не узнали! Засмеют!» А беляк так на меня и лезет, так и прет. Я было ходу. А он: «Стой! Стой, — говорит, — раззява! Чего в своего командира палишь?» Гляжу — и впрямь командир мой, взводный. Он, понимаешь, обход делал. Дозоры обходил. «А ну, — говорит, — становись! Смирно! Пять нарядов вне очереди! Шагом арш!»
— Бывает, — сказал каптер, усаживаясь на свое место, под навесом, в тени. — Бывает, что стрельнул в ворону, а попал в корову.
— Это кто ж корова? — сказал Сорока. — Взводный?
— Я не про то, — сказал каптер. — Я про то, что разные стрелки бывают. Иной стрелок и в овин головой не попадет.
— Ну, ну, Степаныч! — сказал Сорока. — Нечего!
Возвращаясь, встретили комиссара. Он их не заметил, спешил куда-то, на ходу листая какие-то бумаги, вшитые в зеленую папку.
— Матвей Иваныч! — окликнул его Сорока — Вот, обрядил!
Комиссар приостановился. Посмотрел на Федьку. Одобрил:
— Ничего.
— Ему бы теперь домой, на деревню, — сказал Сорока. — То-то бы ребята позавидовали.
— А где дом-то? — сказал комиссар. — Далеко?
Федька неопределенно махнул рукой.
— По шашé.
— Как?
— Да по шашé.
— По «шашé»… — Комиссар укоризненно покачал головой. — Плохо говоришь.
— Неграмотный я.
— Это как? Ни читать, ни писать?
— А на что мне твое писание? — равнодушно сказал Федька. — Сбрую за него дадут?
— Ладно. Нечем хвастать-то. — Комиссар повернулся к Сороке. — Ты уж, Василий, займись им. Для начала хоть буквы-то покажи. А то куда его такого?
— Есть!
Комиссар ушел.
— «Сбрую»! — проворчал Сорока. — Разве можно так говорить?
— А как?
— А по-человечески. Он — первым делом — твой комиссар. И потом — постарше тебя, поумней будто. Чего дичишься? Чудак!
Федька ходил по лагерю туда-сюда, приглядывался, присматривался и дивился и понять не мог: где ж тут война? Ему казалось: война — это выстрелы, взрывы, это команда: «за мной!», это крик: «ур-ра!» А тут, гляди-ка: сидят бойцы, полдничают, курят. Один вот не спеша орудует огромной кривой иглой — «походные» чинит. Другой развернул газету и важно, степенно, беззвучно шевеля губами, водя пальцем по строке, читает передовицу. Третий развалился на солнце, лежит, преет. Война-то где ж?
— Стой! — У ворот стоял часовой. — Куда?
— Никуда, — сказал Федька. — Гуляю.
— Давай назад!
— Чего?
— Назад!
«Строго у них! — подумал Федька. — Вот она где, война-то!»
Повернул назад. Дошел до коновязи. Остановился. Коней он, Федька, любил, а кони тут были как на подбор, добрые кони.
У коновязи, с метлой и лопатой, ходил дневальный, Андрей, веснушчатый, белобрысый, смешливый парень.
— Ну, что? — сказал он, увидав Федьку. — Куда отрядили?
— На тачанку.
— На место Мишки?
— Нет, — сказал Федька. — Ездовым.
— А-а-а, — протянул Андрей. — Ездовым.
— Что, а-а? — сказал Федька. — Плохо?
— Отчего плохо? Не плохо. Только, мне сдается, такого парня в строй бы.
— А на тачанке что?
— И на тачанке ничего. Только в строй бы оно лучше. Конь да сабля — и пошел чесать. Лихо.
«Это верно, — подумал Федька, — в строй бы оно лучше».
— А ты ему скажи.
— Кому это? — спросил Андрей.
— Да этому… командиру.
— Что сказать?
— Чтоб в строй.
— Ты что, вправду? — Андрей захохотал. — Где тебе в строй! Шутки шутишь!
— Сам же говорил.
— Мало ли, — сказал Андрей. — Говорить — не дрова руб…
И осекся и отпрянул — Федька вдруг засопел, замахнулся.
— Я те поговорю! Я те посмеюсь! Ду-ра!
Повернулся. Пошел.
— Куда? — сказал Андрей.
Федька не оглянулся, не ответил.
Андрей долго и испуганно хлопал глазами.
— Ну-ну! Ну, парень!
Глава вторая
Вечером из соседней деревни, где стоял штаб полка, прискакал связной, вихрастый хват в малиновых галифе. Сообщил: приказано остаться в усадьбе до следующего дня, отдохнуть, подготовиться, подтянуться — предстоит большое дело. Связной подмигнул: «Важное, можно сказать, дело предстоит!»
— Одним словом, к бою готовьсь? — сказал командир первого взвода Потапов.
— Одним словом — два слова! — Связной вскочил в седло, зацепил поводья. — Одним словом — два слова! — крикнул он. Крикнул, гикнул и умчался.
Комиссар улыбаясь поглядел ему вслед.
— Огонь!
— Медеор! — сказал Мишка Дорофеев. — Просто медеор!
— Не медеор, а метеор, — сказал комиссар.
Мишка согласился:
— Что ж, — сказал он, — вполне возможно. Вполне возможно, что так. Ме-те-ор. Оно так, пожалуй, и лучше.
Федька сидел у костра, — в саду, в самом глухом углу, чтобы его не видно было, бойцы развели костер.
Федька сидел, клевал носом, дремал. Он устал за день. Казалось бы, с чего? А устал.
Подошел Сорока.
— Слышь, Федор. Тут Матвей Иваныч сказал, чтоб нам подзаняться.
— Ну?
— Так днем, понимаешь, некогда. То да сё. Может, сейчас, а? Ты как? Очень спать хочешь?
Федька потянулся, зевнул.
— Да нет. Не очень.
— Тогда давай поближе к огню. — Сорока достал из-за пазухи старую какую-то, потрепанную книгу, крест-накрест перевязанную бечевкой. — Ну, книга, — почтительно сказал он. — Называется: «Письмовник». Слыхал?
— Нет, не слыхал.
— Ну? А хорошая, знаешь, книга! Вот послушай! — Сорока медленно, по складам, прочел: — «… После встречи с вами я стал испытывать чувства…» Здорово?
Федька мало что понял, но спорить не стал:
— Ничего.
— Не ничего — здорово! — Сорока откашлялся. Придвинулся к самому огню. — Начали? — Ткнул пальцем в какую-то букву. Буква эта была вроде как два столба и тонкая над ними перекладина. — Какая буква?
Федька поскреб затылок. Неуверенно сказал:
— Пы.
— Не пы, а пэ.
— Ну, пэ.
— А это? — Сорока показал на букву, похожую на колесо. — Это что? Что за буква?
Федька молчал.
— О, — сказал Сорока. — Это буква О. Понял?
— Понял, — сказал Федька. — О.
— Так. А теперь опять первую возьмем. Как ее?
— Пэ.
— Правильно, — сказал Сорока. — Пэ. А теперь гляди, что получается: пэ да о — по. По да пэ — поп. Слово целое — поп. Видал? Грамота — она брат, большое дело.
— Ну, уж и дело! — сказал Федька.
— Подрастешь — поймешь!
В эту ночь Федьке снились легкие сны. Снилось ему, будто стоит он у окна. А напротив, на лавке, сидит отец, Трофим Иваныч. Он только вернулся из города и привез Федьке подарки: сатиновую рубаху, австрийские сапоги. «Померь-ка, — говорит, — ладны ли?» — Сапоги ладны, в самый раз: и не велики и не жмут. А рубаха велика. И не то чтоб очень уж велика — скроена не так: рукава длиной в два аршина, до самой земли рукава. «И верно, — думает Федька, — оно и верно, не того». Вдруг видит — лезет из левого рукава буква: два столба и тонкая над ними перекладина: «Здравствуй, — говорит, — здравствуй, Петька!» — «Не Петька — Федька! А тебя как?» — «А угадай!» — «Чего там гадать — и так знаю». — «Как?» — «Пы». — «Не пы — пэ! — говорит буква басом. — Запомни: пэ!»
Федька проснулся. Рядом стоял Сорока.
— Пэ! — повторил Сорока. — Запомни: пэ!
Когда Федька встал, оделся, Сорока сказал:
— Чаю хочешь?
— Ну?
— Тогда вот что: возьми котелок, слетай за водой.
Федька, не глядя, протянул руку.
— Давай!
— Не так, — строго сказал Сорока. — Ты же теперь боец. Становись! Носки врозь! Руки по швам! С-смирно! Ну-те-ка! — Сорока поднял голову, выпятил грудь. — Товарищ ездовой! Приказываю вам отправиться за водой! Как надо отвечать?
— Не знаю.
— А вот как: «Товарищ старшой! Приказано отправиться за водой!» Повтори.
Федька махнул рукой.
— А ну тебя!
— Тогда не надо. — Сорока нахлобучил буденновку, взял котелок. — Сам пойду.
Федька постоял, подождал: не вернется ли? Наконец сказал:
— Ладно. Как там?
Сорока повернулся. Стал во фронт. Отчеканил:
— Товарищ старшой, приказано отправиться за водой!
Федька, глядя на него, тоже вытянулся во фронт.
— Товарищ старшой, приказано отправиться за водой!
— Это — да! — сказал Сорока. — На! Двигай!
Вот день-то какой! И ясное небо и солнце, а не жарко: дует ветер с поля. И в ветре запах земли и запах травы. Где-то кричит птица, а где — не видно. И тоненько-тоненько поет комар. Утро. Лето.
Федька шел садом, шел легко, будто его носило ветром. Ну, день! Вот день-то какой! Федька закрыл глаза, зажмурился. Хорошо! Он ничего не забыл: и как белые налетели, и как батю убили. Помнит. Всю жизнь помнить будет. А только, казалось ему, давно это было. Тогда-то, на селе, был паренек, неказистый, немудреный, деревня деревней — Федька. А теперь, — Федька одернул гимнастерку, выпрямился, — теперь-то вот боец Первой Конной, Трофимов, Федор Трофимыч. Еще б вот коня! Вот еще коня б дали!
Вдруг остановился, насторожился. Близко послышались голоса. Говорил Никита, боец второго эскадрона, и еще кто-то другой, кто — не понять, а голос знакомый.
— Ну, что ты? — говорил он. — Ехал в волисполком. Ну, заехал не туда. За что ж тут к командиру?
— А по каким это делам ехал в волисполком? — сказал Никита.
— А по таким это делам, что у нас кулаки председателя убили, Трофимова, Трофима Иваныча. Может, слыхал?
Что за черт! Кто такой? Федька удивленно обернулся. По боковой тропинке, от сада к дому, шли Никита, рослый боец в черной бурке, и на два шага впереди, ведя в поводу высокого белого жеребца, какой-то парень в синих холщовых штанах, коренастый, крепкий, с красным во всю щеку рубцом.
Федька увидал парня, побледнел, ахнул: «Гришка! Гришка Скобло!» Швырнул котелок. Схватил винтовку, — неподалеку в козлах стояли четыре винтовки, — рванул затвор и, не целясь, торопливо — бах!
— Сдурел? — Никита подбежал, вырвал у него винтовку. — Сдурел, дядя?
— Да это ж беляк! — прерывающимся голосом крикнул Федька. — Да это ж Гришка! Да он же… батю моего убил!
Парень воровато огляделся и вдруг легко, махом, вскочил на коня, поймал повод. Конь от неожиданности вскинулся на дыбы, закружился, заплясал.
— Гляди! — крикнул какой-то боец. — Гляди, Никита! Уйдет!
— Стой! — крикнул Никита. — Стой! Стрелять буду!
Парень осадил коня. Дал повод. На полном карьере пронесся мимо Никиты и Федьки. Свернул к реке. Протопал по мосту. И скрылся. Пропал.
— Держи! — крикнул Никита. — Держи, ребята!
Со всех сторон, стреляя на ходу, бежали бойцы.
— Стой! Держи!
— Федька! — Откуда-то вынырнул Сорока. — Федька!
— Ну? — сказал Федька. — Чего?
— Ты что наделал-то?
— А что?
— Эх, брат, беда! — Сорока чуть не плакал. — Иди! Командир зовет!
Командир эскадрона, Давыдов, сидел в большой комнате за большим столом, что-то писал. На подоконнике, руками обхватив колени, сидел комиссар, Матвей Иванович. Сидел, трубку курил.
Федька несмело приоткрыл дверь. Вошел. Давыдов, не глядя, кивнул:
— Садись.
Федька сел.
— Так, так, — проговорил Давыдов, не отрываясь от бумаги. — Так, так…
«Что так?» подумал Федька.
— Плохо… — пробормотал Давыдов, продолжая писать. — Плохо, брат, плохо…
Вдруг бросил перо. Поднял голову.
— Плохо ты, брат, стреляешь! За десять шагов и не попал! Куда это годится?
«Вот он о чем!» Федька повеселел.
— Ничего, — сказал он, — в другой-то раз не уйдет!
— А что?
— А голыми руками задушу!
— Что ты? — сказал Давыдов. — Где тебе против него?
Федька даже привстал.
— Это мне-то?
— Это тебе-то.
— Да попадись он мне другой раз! Раз-зорву!
— Так, — сказал Давыдов. — Молодец. Сила парень. — Опять взялся за перо. Что-то зачеркнул. Что-то подчеркнул. Отодвинул бумаги. — Сила-парень, — повторил он. — А, между прочим, из части-то погоню. В три шеи погоню.
— Это кого? — сказал Федька.
— Это тебя.
— Чего?
— Того, — сказал Давыдов. — Мы с тобой тут всё шутки шутим. А ведь дело-то не шуточное. Ты мне скажи-ка вот что: на каком это ты основании стрелял в этого… как его… в Гришку?
— А как же его? — Федька растерянно поглядел на комиссара, но тот молчал.
— Да ты-то почем знаешь, как его? — сердито сказал Давыдов. — Ты тут кто? Командир? Комиссар? Порядки новые наводишь? Раз человека задержали — должны его доставить в штаб. А самовольно стрелять никто не имеет права. За это, знаешь, что? За это под суд!
Скрипнула дверь. Вошел Потапов, комвзвода.
— Не догнали, товарищ командир. Ушел.
— Кто был на карауле?
— Бондаренко.
— Взять под арест!
— Слушаю! — Потапов козырнул. Звякнул шпорами. Вышел.
— Ну вот, — сказал Давыдов, — ушел Гришка твой. — Помолчал. — Ты слово такое — «дисциплина» — слыхал?
— Нет, — сказал Федька, — не слыхал.
— Да, рано. Рано, брат, в вояки вышел. Ладно. Иди.
«Рано в вояки вышел. Иди». «И уйду!» Федька сидел на берегу реки, свесив голову, понуро глядя вниз, на воду — в воде отражалось вечернее небо. Было очень тихо. И было грустно очень. «И уйду! — думал Федька. — Что, без тебя не проживу? Проживу. Не маленький. Сидит, командует — из части погоню! Нечего гнать-то. Сам уйду. И хоть бы за дело! А то — тьфу! Подумаешь: Гришка! Он-то убил, а его не тронь! Циплина!»
Захрустели ветки. Послышались шаги. Федька оглянулся — комиссар. Стоит комиссар, Матвей Иваныч. Трубку курит. На небо поглядывает. Молчит.
Федька подождал: не скажет ли чего? И не дождался, сам заговорил:
— Циплина, циплина! Да что мне гада-то этого целовать, что ли? Ну вас всех! Уйду!
Комиссар выколотил о каблук трубку. Разостлал шинель. Сел.
— Вольному воля, — сказал он. — А зря. Обижаться тут нечего.
Федька молчал.
— Зря, зря, брат, — сказал комиссар. — Ведь ты что наделал-то, понимаешь? «Разорву!» Разве в одном твоем Гришке дело?
Федька молчал.
— Дело в том, что без дисциплины воевать нельзя. Без дисциплины армии нет. Ясно?
Федька молчал.
— Да, брат, — сказал комиссар. — Не ты первый. Поначалу многие так: «Циплина, циплина! Старые порядки вертают!» А потом осмотрелись, обстрелялись — поняли: без дисциплины нельзя…
— И я пойму, — вдруг сказал Федька, — ежели толком. А то «погоню». Погоняла нашелся!
— Занозистый. — Комиссар одобрительно мотнул головой. — Гляжу я на тебя и Лешку своего вспоминаю. У меня в Донбассе паренек вроде тебя. Зубастый тоже. — Опять потянулся за кисетом. Он был заядлый курильщик, комиссар. — Так как же, Федор?
Федька не сразу ответил. Подумал. Вздохнул.
— Мне бы в часть.
— А ты где? — сказал комиссар. — В части и есть.
— Нет. В строй бы. Чтоб коня дали.
— Вот ты что — в строй. Так, так.
Комиссар полез в карман, достал записную книжку, карандаш.
— Ладно, — сказал он, — пиши. Пиши заявление.
Федька нерешительно взял книжку, карандаш. Подержал их в руке. Куда они ему? Потом осторожно через всю страницу провел прямую черту, рядом другую, такую же, поверх третью, покороче. Получилось что-то вроде буквы пэ. Тогда, уже смелее, Федька написал «о». Потом опять «пэ». Написал — и сам удивился. Что-то будто не то.
— Покажи-ка, — сказал комиссар.
— Да нет, — сказал Федька, — это я так…
— Покажи, покажи. — Комиссар взял листок. Вгляделся. — Ты что же это? — сказал он. — Непонятно.
— Чего непонятно? — сказал Федька. — Пэ да о — по. По да пэ — поп. Читать не умеешь?
— Это-то понятно, — сказал комиссар. — По да пэ — поп. Правильно. Только поп-то при чем?
— При чем… при чем… — Федька отвернулся. — Я другое-то не умею. Неграмотный я.
— Видишь ты, — сказал комиссар, — видишь ты, дело какое.
— Федь-ка! — послышался откуда-то голос Сороки.
Комиссар встал.
— Погодить надо, вот что, — сказал он. — Погодить да подучиться. А там и в строй.
— Федь-ка!
— Значит, так, — сказал комиссар. — Ну, давай на тачанку. Вася кличет.
Сорока и Мишка расположились в саду, под деревом. Кашу ели. Ужинали.
— Звал? — сказал Федька.
— Звал, — сказал Сорока.
— Чего?
Сорока, вместо ответа, стукнул ложкой по котелку.
— Ешь!
— Неохота, — сказал Федька.
— Ну-ну! А то знаешь: кто кашу не мнет — у того бабка умрет! — сурово сказал Сорока. — Ешь!
Некоторое время ели молча.
— Ну, как? — спросил Сорока. — С комиссаром-то поговорил? Уладилось?
Федька кивнул.
— Вот и ладно, — сказал Сорока.
Смеркалось. С поля тянуло дымом, гарью.
— Кадет хлеба жгет, — сказал Мишка.
— Зачем? — сказал Федька.
— А жалко ему, что ли? — сказал Сорока. — Не свое же.
— Должно, уходить собрался, — сказал Мишка.
— Без боя не уйдет, — сказал Сорока.
— Попросить если — уйдет.
— А попроси.
— Погоди, доем.
— Ух, герой, — почтительно сказал Сорока. — На нем, Трофимыч, весь эскадрон держится.
— Ладно, — сказал Мишка. — Помалкивай.
— А скажи, как ты под Сосновкой деникинцев в плен брал?
— Чего там сказывать? Взял — и весь сказ.
— Скоро говорится — не скоро делается, — сказал Сорока. — Поди, час целый возня-то была.
— А что? — сказал Федька.
— А те, понимаешь, на него, а он от них. Те-то прямо плачут: «Погоди-ка, товарищ! Сделай ты милость!»
— Чего так?
— Сдаваться пришли. Без оружия.
Мишка что-то буркнул. Встал. Подошел к тачанке. Взял гармонь. Пробежал пальцами по клавишам.
— Брось тиликать, — сказал Сорока. — Лучше сыграй ты нашу, кубанскую.
Сумерки сгустились. В пруду кричали лягушки. Ветер шумел в саду. И высоко в небе горела зеленая звезда.
Федька сидел как во сне. Где-то, то ли рядом, то ли за рекой, глухо, на басах, пела гармонь. Негромко вторил ей Сорока. И сонно шелестели листья над головой: «Ти-ше, ти-ше».
Федьке казалось — он дома, в Ново-Спасском. Сидит на мостках, у реки рыбачит. А время позднее. Вечер. И на околице девки песни поют. «Домой надо, поздно, — думает он. — Матка серчать будет». А не встать. Сон долит. И, уже засыпая, Федька слышит сипловатый голос Сороки:
Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый.
Эй, да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом…
Вдруг Сорока замолчал. Лежал, приподняв колени, закинув руки за голову, смотрел в небо.
— Глянь-ка, — тихо сказал он. — Звезда.
Мишка тоже посмотрел вверх.
— И верно, звезда.
— Вот полететь бы туда, — сказал Сорока. — Узнать бы, что там.
— А что там? — сказал Мишка. — Ничего там нет.
— Не-ет. Там — в книжках-то пишут — тоже люди водятся. Вроде нас.
— Брехня, — сказал Мишка. — Брехня, Вася. Кабы там люди были, они бы плевали на нас.
Сорока перекинулся со спины на живот.
— Федор, — сказал он, — случаем не знаешь, когда дурак умен бывает?
— Нет, — сказал Федька, — не знаю.
— А когда спит.
— Ладно, — сказал Мишка, — помалкивай.
Уложил Сорока Федьку, как и накануне, на тачанку. Накрыл буркой, кожанкой, ковром.
— Тепло?
— Тепло, — сказал Федька.
— А каши бы еще не поел?
— Не.
— Выходит — и сыт, и пьян, и нос в табаке?
Федька ухмыльнулся.
— А ты, видать, веселый.
— Ого! Веселей, брат, меня только попова попадья, и то во хмелю!
Стреляют? Снится? Федька откинул бурку, сел. Увидел — неподалеку, на пригорке, стоит пулемет, — его почему-то сняли с тачанки, — у пулемета лежат Сорока и Мишка, а по дороге к усадьбе, стреляя на ходу, отстреливаясь, бегут какие-то люди.
«Белые!»
Федька скатился с тачанки, подбежал к Сороке, рванул его за рукав.
— Жарь!
Сорока, не оборачиваясь, тыльной стороной ладони хлопнул его по плечу.
— Ложись!
— Жарь ты! — крикнул Федька.
— Это по своим-то? — сказал Сорока. — Голова!
Тут только Федька заметил, что бегут-то свои, дозорные. А вот за ними, нагоняя, скачут белые, белый разъезд.
— Ой! — испугался Федька. — Догонят!
— Тихо! — сказал Сорока.
— Догонят! — прохныкал Федька. — Порубят!
— Тихо, говорю!
Вдруг у самых ворот дозорные пропали. Залегли, должно быть.
— Ну, вот! — Сорока припал к пулемету, открыл огонь. — Ну, вот!
Белые приостановились. Повернули. Нахлестывая коней, карьером пустились по целине, через балку, в лес.
— Ну, вот! — сказал Сорока. Глянул на Федьку. Усмехнулся. — Видал?
— Видал.
— То-то!
— По ко-ням! — раздался голос комэска Давыдова.
— По ко-ням! — подхватили взводные. — По ко-ням!
— Чего это? — сказал Федька.
Сорока поспешно встал.
— Одевайсь! Выступаем!
Глава третья
И пошли для Федьки боевые дни.
Шли ночи и дни. Ночи в переходах. Дни в боях.
Вокруг, во все концы, лежала родная земля: поля, долины, холмы, леса.
И день и ночь над полями, над лесами стоял гул канонады. Слышался топот копыт. Фыркали кони. Тарахтели тачанки. День и ночь по дорогам, то в одиночку, то лавой, носились всадники, скакали верховые.
Первая Конная шла на прорыв.
И вот постепенно Федька узнал, полюбил и дым костра на коротком привале, и запах утренней росы после ночного перехода, и грохот боя, и свист пули, и — вечерами — зарево далекого пожара в степи.
Шли боевые дни.
Утро выдалось тихое, ясное. Солнце, пробиваясь сквозь листву, золотило влажные стволы. Над головой было небо, а на небе — тучка, круглая, как орех. И остро пахло хвоей и смолой.
Эскадрон стоял в лесу. А за лесом — в поле — шел бой. Ухали орудия. Свистели пули. И то тут, то там, вдруг нарастая и так же обрываясь, волной вздымалось гулкое «ур-ра!»
Бой приближался.
«Жмут наших! — думал Федька. — Худо!»
Бойцы, чуть подавшись вперед, сидели молча, не дыша. Кони настороженно прядали ушами, тревожились. Ждали приказа выступать. А приказа все не было.
«Чего он там? — думал Федька о командире. — Заснул?»
Командир, Давыдов, стоял на опушке, сумрачный, недвижный. Молчал. Рядом стоял комиссар. И тоже молчал.
«Эх! — думал Федька. — Ударить бы!»
Вдруг Давыдов вскочил на коня. Обернулся. Махнул рукой. Что-то крикнул. Федька не расслышал что — кто-то схватил его за плечо, и над самым ухом раздался голос Сороки:
— Ходу!
Федька привстал. Подхватил вожжи. Взвыл тонким, не своим голосом:
— Но-о! Пошли!
Вылетели на опушку. За опушкой открылось широкое поле. На поле шел бой. Ухали орудия. Рвались гранаты, вздымая черную землю. Цепи белых с криком скатывались с далекого холма: «Ур-ра!» — «Сабли к бою!» пропел где-то голос Давыдова. «Ходу! — кричал Сорока. — Ходу!» Но Федька ничего не видел, не слышал. Он как бы ослеп, оглох. Ему в лицо бил ветер. Под ногами стремительно убегала земля. А перед глазами, как в тумане, не то близко, не то далеко, маячили белые спины коней.
— Давай! — не своим голосом кричал он и что силы рвал вожжи. — Давай, давай!
Свернули с дороги. Пошли целиной. Тачанку подкидывало, кренило влево, вправо. Но Федька не убавлял ходу.
— Давай, давай!
И вдруг — совсем близко — увидел белых. Они густо облепили невысокий покатый холм и, припав к земле, торопливо и часто стреляли. Федька с ходу направил тачанку прямо на них.
— Куда? — крикнул Сорока. — Заворачивай!
И только Федька завернул коней, как услыхал за спиной треск пулемета и быстрый прерывистый голос Сороки:
— Мишка, ленту!
Когда Федька оглянулся, белых уже не было на холме — они, отстреливаясь, уходили к селу, — вдали виднелось какое-то село, — а за ними, сверкая на солнце сталью клинков, неслись бойцы второго эскадрона.
Сорока откинул на затылок буденновку. Рукавом рубахи смахнул пот с лица.
— Шабаш! — сказал он. — Закуривай!
Полез в карман за кисетом.
— А здорово ты их! — сказал Федька.
— А то как же? — сворачивая цыгарку, важно сказал Сорока.
— Дал бы стрельнуть, а? — Федька осторожно взялся за пулемет.
— Чего ж стрелять? — сказал Сорока. — Белые-то ушли!
— А вернутся — дашь?
— Там видно будет.
Федька с тоской посмотрел вдаль. Вздохнул.
— Вот бы вернулись!
Сорока поднял голову. Недоуменно уставился на Федьку. Вдруг захохотал.
— Ну, брат, голова! — сказал он. — Ума палата!
Под вечер, после боя, — белые в эти дни бились люто, — второй эскадрон занял деревеньку Малые Зибуны, Горево тож, голое, бедное селение в шестнадцать дворов. И тут остановились на ночевку.
Федька наскоро поел и вышел за ворота — в хате было дымно, душно, дышать нечем. И то: хата — шесть шагов на восемь, а народу набилось человек двадцать.
Напротив, через улицу, на завалинке у штаба, закинув ногу на ногу, сидел Сорока и торжественно и громко читал что-то по книге. На траве, с бумагой в руках, расположился Иван Луценко, боец первого взвода. Мусоля огрызок карандаша, он старательно выводил букву за буквой. Сорока диктовал. Луценко писал.
— «…испытывать, — читал Сорока, — чувства…»
— …чув… — повторяя вслух, писал Луценко, — …ства…
— Это он кому? — тихо спросил Федька.
— Невесте, — так же тихо ответил Сорока. — У него в станице невеста осталась, Настя.
— Будет. — Луценко сложил бумагу. Встал. — Будет, — сказал он. — Упарился. Завтра допишем.
— Можно, — согласился Сорока. — Можно и завтра. Не к спеху. — Достал из кармана старую газету. Стал бережно заворачивать в нее книгу, «Письмовник». — Эх, книга!
— Погоди, — сказал Федька.
— А что?
— А почитаем.
— Сказывай. — Сорока недоверчиво покачал головой. — Чай, за день-то устал, не до книги.
— Не твоя забота, — сказал Федька. — Давай.
Сорока покосился на Федьку, понял — не шутит. И обрадовался:
— Да я что? Да я, брат… Мы на чем прошлый-то раз остановились?
— На «ваша» остановились, — сказал Федька.
— Верно. На «ваша» остановились. Значит, так: «ваша кра…» Сэ да о — как будет?
— Со будет, — сказал Федька.
— Тэ да а?
— Та.
— А вместе?
— Со-та.
— Верно, — сказал Сорока. — Значит, так: «ваша красота…».
— Это чья ж, Вася, красота? — В окне, попыхивая трубкой, стоял комиссар. — Ну-ка, покажь. — Взял «Письмовник». Полистал. — Где достал?
— Из самого дому везу, — сказал Сорока. — Больно книга-то хорошая, Матвей Иваныч.
— Ничего, — рассеянно проговорил комиссар. — Ничего книга. — И вдруг громко прочел: — «…люблю, вопреки голоса рассудка…». Это что ж, Вася, — вопреки голоса рассудка?
— Да вроде… — Сорока подумал. — Да вроде сдуру.
— То-то, что сдуру.
Подошел Никита.
— В сборе, товарищ комиссар, — сказал он. — Ждут.
— Сейчас. — Комиссар притушил трубку. Накинул шинель. — Глупая эта книга, Вася, — сказал он. — Настоящая книга — она уму учит. А в этой что проку? А читать охота — приходи ко мне. Найдем что. Ясно?
— Ясно, Матвей Иваныч, — сказал Сорока.
— Ну, и ладно. — Комиссар захлопнул окно. Вышел на улицу. — Пошли, ребята, за компанию. Там мужики собрались. Разговор будет.
Собрались мужики у моста — за деревней протекала речка Горевка, а через речку был перекинут дощатый мост. Сидели рядком на берегу, курили, зевали. Скучали. Было их немного, восемь человек.
Подошел комиссар. Поздоровался:
— Здравствуйте, товарищи!
Несколько голосов ответило нестройно и негромко:
— Здрасте!
Комиссар присел.
— Погляжу я — немного вас.
Высокий черный мужик, весь заросший густым курчавым волосом, откашлялся и сказал:
— Которые на фронту, а которые побиты.
— А побито много?
— Хватит.
— Выходит, беляк тут не худо похозяйничал?
— Грех жаловаться, — сказал мужик. — Ничего похозяйничал.
— Да, были дела! — сказал другой мужик, помоложе, и вздохнул.
— А вы что? — глухо прошамкал какой-то старик. — Вы что? Насовсем или как?
— Будто насовсем, — сказал комиссар.
— Да уж надо полагать, — сказал мужик с широким лицом, с маленькими, узкими, полными веселого изумления глазами. Звали его Фрол. — Люди старались, воевали, — сказал он, — так уж, надо полагать, не за то воевали, чтоб, значит, «здрасте — до свиданья».
— Уж надо полагать, не за то, — сказал комиссар. — А вот за что? Случаем, не слыхали?
— Слыхали, — сказал Фрол. — А ежели чего не поняли — так нас тут беляк научил. — Он хлопнул себя по затылку. — Ох, учил!
— Крепко?
— Крепко! — Фрол крякнул. — Еще бы так с полгода — и совсем душа вон! — Подсел поближе. — Ты вот что… Я тебя вот про что спросить хочу… Вот, говорят, Ленин. Что он такое — Ленин? Что ему — фамилия такая?
— Фамилия ему — Ульянов, — сказал комиссар. — Владимир Ильич Ульянов.
— Неужто — Ильич? — Черный мужик поднял голову, осклабился. — Да ведь и я — Ильич!
— Погоди, — сказал Фрол.
— Ей-богу, Ильич!
— Погоди ты! — отмахнулся Фрол. — Значит, так. Ульянов. А Ленин — это что? Это как понимать — Ленин?
— Ленин — это партийное имя, — сказал комиссар. — Его так партия зовет — Ленин. Про большевистскую-то партию слыхал?
— Как не слыхать!
— Ну, вот.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно. А какой он из себя-то? Видный?
— Видный, — сказал комиссар. — Росту небольшого, а видно его далеко — от Кавказа до Сибири.
— Так, — сказал Фрол. — Понятно.
Возвращались домой поздно, уже звезды были на небе. Шли по темной улице, негромко толковали.
— Сталина, Иосифа Виссарионовича, я видал, — говорил Сорока, — Ворошилова видал. А вот Ленина не видал. Не привелось.
— Войну кончим, — сказал комиссар, — в Москву поедем. Повидаем.
— Войну кончим — у меня к Ленину дело будет, — сказал Луценко.
— Какое дело?
— А на свадьбу позову.
Сорока фыркнул:
— Дело важное!
Луценко обиделся.
— А что думаешь? — сказал он. — И верно, позову. «Так и так, скажу, Владимир Ильич. Пока надо было — воевал. Три года воевал. Теперь вот домой пришел. Жениться надумал. Так просим вас, если время позволяет, зайти посидеть». Думаешь, если время-то позволит, не зайдет?
— Пожалуй что, — сказал комиссар. — Если время позволит, пожалуй что зайдет.
— Ну, вот! — сказал Луценко. — А он — го-го!
Снился Федьке сад. Большой фруктовый сад. И летний день. И солнце. И где-то шмель гудит. И не видать где. А на траве под яблоней сидит Ленин, Владимир Ильич Ленин. Сидит, глаза щурит, сам с собой разговаривает.
— Одолеет, — говорит. — И грамоту одолеет. И пулемет одолеет. Парень-то ведь золото.
«Никак, про меня?», думает Федька и понять не может: говорит-то будто Ленин, Владимир Ильич Ленин, а голос-то будто Сорокин, будто Васин голос. Что такое? Глядит и — впрямь: сидит под яблоней Сорока. И еще Мишка сидит. Сидят это они, яблоки едят. Разговаривают. А шмель-то все ближе, гудит-гудит.
— Наш, что ли? — говорит Мишка.
— Нет, — говорит Сорока. — Их.
— А хорошо идет.
— Гроб, — говорит Сорока. — Погоди, лет через десять ходить-то будут. Пуля.
А шмель-то уж совсем близко, не гудит — ревет. А где — не видать.
— А ну! — говорит Сорока. — Разверни-ка пулемет!
— Чего? — ворчит Мишка. — Новое дело!
— Говорят тебе, давай! — кричит Сорока. — Видишь, он что делает-то?
«Это он, Вася, про кого?», думает Федька.
Вдруг — бух! — рядом что-то ухнуло, ударило так, что земля дрогнула.
Федька испуганно открыл глаза.
Прямо над головой, — Федька спал на дворе, у тачанки, — прямо над головой было небо, ясное утреннее небо. И в небе низко, чуть не над самыми крышами, с глухим ревом кружила большая стальная птица. Самолет.
— Самолет! — крикнул Федька, приподымаясь. — Вася, самолет!
— Лежать! — Кто-то сзади сгреб его за волосы, повалил, придавил, ткнул носом в землю. — Лежи ты! — сказал голос Сороки.
Федька лежал долго. Уж гул самолета стал стихать, уж он еле слышен стал, а Сорока все не отпускал.
— Лежи ты!
Наконец, Федьке надоело.
— Ладно! — сказал он. — Будет! — И сел. Сел и увидел: из-под тачанки, как мышь из норы, выглядывает Мишка.
— Пронесло?
— Пронесло, — сказал Федька. — Вылазь.
По двору быстро прошел Никита.
— Луценко ушибло, — не оборачиваясь, на ходу, сказал он. — Насмерть.
— Врешь! — Сорока вскочил. — Врешь! — крикнул он и кинулся на улицу. Федька — за ним.
На улице, в том месте, где ударила бомба, еще дымилась небольшая круглая воронка. И недалеко от воронки, у ворот, лежал Луценко, Иван Луценко, боец первого взвода. Он лежал на правом боку, огромный и тяжелый. Старая, в заплатах, гимнастерка задралась, обнажив темную от загара, бронзовую спину, а из кармана синих, офицерского покроя, брюк торчала бумажка, исписанная кривыми крупными буквами.
Федька взял бумажку, развернул, прочитал: «…ис-пы-ты-вать чувст-ва…»
— Значит, так! — сказал Сорока. — Значит, так, Ваня! Посмотрел на Федьку пустыми какими-то, незрячими глазами.
— Земляки мы с ним были, — тихо, недоуменно как-то сказал он. — Из одной станицы, из Егорьевской. И вот, поди ты, дело какое, а?
Шли боевые дни.
Глава четвертая
Шли боевые дни.
Ели на ходу. Спали в седле. Не знали, не хотели покоя. Вокруг, во все концы, лежала родная земля. По родной земле ходил враг. И его надо было смести, изничтожить.
Первая Конная шла на прорыв.
Ни свет ни заря — еще ночные тени таились в оврагах — тронулись и пошли по направлению станции Кулаги. Дошли до станции и сразу подались назад: три бронепоезда саданули почти в упор. Пришлось засесть в балке, у шоссе, ждать, пока подойдет третья бригада.
А пока сидели, пока ждали, пришло утро. Утро пришло сырое, серое. Моросил теплый, грибной дождик. Туман полз по земле, и казалось — земля тлеет, дымится. Где-то, неведомо где, сипло горланили петухи. Скука.
Федька потянулся, зевнул. Поспать бы! Третья ночь без сна! Расправил плечи, встал и вдруг повеселел.
— Мишка, — сказал он, — ситный хошь?
Мишка встрепенулся, — он было прикорнул у пулемета, — захлопал осоловелыми глазами.
— А что?
— А хошь — так есть. Свежий.
С Мишки сон как рукой сняло. Сел.
— Ну, дай.
— «Дай». Ты что? Маленький? Сам бери.
— А где?
— А недалече, за пригорком.
За пригорком, в станционном поселке, топили печи — пахло дымом, горячим хлебом.
— Чуешь? — сказал Федька. — Гони, пока не поздно, а то простынет.
Мишка плюнул: тьфу ты! Отвернулся. Опять лег.
— Так-то он не любит, — сказал Сорока. — Ему спеки да подай.
Подошел Никита.
— Конница их показалась по хребту, — сказал он.
— Много?
— Не так чтобы много, а порядочно.
— Ну, уж и порядочно, — усомнился Сорока. — Эскадрон?
— Да нет. Поболе.
Федька встал.
— Пойти поглядеть, что ли?
— Ну-ну, — сказал Сорока, — тоже разведчик нашелся. Сиди.
— Сиди, сиди, — проворчал Федька. — Все бока отсидел.
— Боевой он у тебя, — сказал Никита.
— Не говори! — Сорока сокрушенно покачал головой. — Дать ему наган да саблю в руки — натворил бы делов!
— Да еще на коня бы, — добавил Никита.
— На коня нельзя. — Сорока вздохнул. — Свалится.
— Так привязать.
— Разве что.
— Ну вас! — Федька махнул рукой и поеживаясь — было слякотно, сыро — побрел по балке к шоссе.
— Куда? — сказал Сорока. — Назад!
— Да я враз.
— Назад, говорю! Сейчас выступать будем!
— Да недолго я.
— Федор, не дури!
— Ладно!
— Да-а, — сказал Никита, — и добр молодец, да есть норовец!
Пелена дождя почти скрыла станцию. Смутно темнели только здание вокзала и у вокзала тяжелая непроницаемая стена бронепоездов. Изредка в тумане отрывисто и гулко стрелял пулемет. Было не понять, кто стреляет, откуда, куда: по станции ли, со станции ли? У вокзала, у бронепоездов — ни души, никого. И конницы не видно.
«Всегда так, — подумал Федька. — Нагонит дурня какая страху — огурец с дом покажется. И сиди. Мокни. По мне, так давно бы взял станцию, давно бы на вокзале чай пил».
Встал, выпрямился. Медленно, чинно, руки в карманах — не торопится человек, гуляет — прошелся по шоссе.
— Федька! — донесся откуда-то издалека голос Сороки. — Федька! Назад!
«Как бы не так! — подумал Федька. Опять в канаву? Дудки!»
Остановился. Постоял. Подумал. Дальше пошел. Чего в самом деле? Погуляем!
«Погуляем! — думал он. — Время есть!»
Вдруг со станции по шоссе с четырех сторон, разом, ударили четыре пулемета. И дважды, протяжно и глухо, ухнул бронепоезд: ух-бух!
Федька, — уж как это случилось, уму неприложимо, — Федька как стоял, так и сел. Сел на шоссе, на самом виду — и ни с места, ни взад, ни вперед. Убежать бы, уйти бы — со станции били все чаще, все гуще, вот-вот накроют. Ползком бы уползти — хоть на всех на четверых! А вот — скажи ты! — не слушаются руки-ноги, будто не свои, будто деревянные. Ни лечь ни встать, ни взад ни вперед. Никуда!
— Вася! — крикнул он и не узнал своего голоса — тоненький какой-то, пискливый. — Вася, а Вася!
Та-та-та-та! Пули визжали, жужжали. Все ближе, ближе.
— Вася, а Вася!
Чья-то рука вдруг ухватила его за пояс, потащила, поволокла по булыжнику, по камням. Федька не видел кто, — он закрыл глаза, зажмурился, — но знал: Вася!
Ползли долго, Федьке показалось — час. Ползли осторожно, как ужи, на брюхе. А над ними ухало и бухало: ух-бух! И торопливо и звонко заливались пулеметы: та-та-та-та!
Потом, сидя на тачанке, потирая рукой ушибленное колено, Федька вспоминал и никак вспомнить не мог, как это так случилось? Ну, выбрался на шоссе. Ну, прошелся немного. Ну, пальнули. Из пулемета, что ли? Да еще с бронепоезда. Так что же? Что тут такого? Ушел — и всё. Спустился в балку — и сиди, посвистывай. А то захныкал, захлюпал, как щенок, как маленький! Эх, ты! Герой! Буденновец!
Федька обернулся, посмотрел на Сороку. Возится чего-то у пулемета — хмуро, молча — и хоть бы глазом, словно и не видит его, Федьку, словно и нет его. Плохо дело!
Прояснилось. Показалось солнце.
Бойцы зашевелились. Повеселели.
— Это другое дело. Это по нам, — сказал Мишка. — А то в дождь и воевать-то неохота.
— А ты вроде китайца, — сказал Никита.
— А что?
— А в Китае, сказывают, как дождь, так не воюют.
— Брось, — сказал Мишка. — Лапти плетешь.
— Как?
— Брешешь, говорю.
— Брешут собаки да твои свояки, — обиделся Никита. — А я, брат, не брешу. Я, брат, вру.
Бойцы прямо покатились. Уж Никита скажет!
Только Федька не смеялся. Он и не слышал, о чем речь. Не до того. И Сорока не смеялся. Сорока, с тряпкой в руке, ходил вокруг пулемета, чего-то мазал его, чистил, тщательно, до блеска, точно на смотр, на парад.
Федька крепился-крепился — не выдержал.
— Вася, — робко сказал он, — дай я. А?
Сорока сделал вид, что не слышит.
— Дай, говорю, я. А?
Сорока повернулся, уставился на Федьку, как бы не понимая, кто такой, чего ему. Неожиданно занес руку, замахнулся.
— Если ты… если ты… еще когда… что-нибудь такое… Убью!
Федька отшатнулся.
— Да что ты?
— Молчать!
— По коням! — раздался протяжный голос Давыдова.
— По коням! — подхватили взводные. — По коням!
— Сабли к бо-о-ю!
— Сабли к бо-о-ю!
А уже слева, из-за холмов, все возрастая, все усиливаясь, неслись крик и свистни гул и гром — с боем подходила третья бригада.
Весь день Федька ходил сам не свой, злой, сердитый, за что ни возьмется — из рук валится. А к вечеру и совсем сдал. Такое нашло — не понять что. И скучно будто. И тоскливо будто. И главное — жалко себя, до того жалко, сказать нельзя.
«Погодите! — мрачно думал он. — В атаку пойдем, нарочно под пулю полезу! Пускай!»
А что «пускай» — и сам не знал. Ну, под пулю полезешь. Ну, убьют. А дальше что? Да и матери жаль! Как мать-то одна будет? Не то. Не то, Федор!
И еще вечер выдался такой, что ну его! Неладный вечер, тревожный. На западе, в полнеба, свинцовый закат. С востока медленно ползет туча — громадина, гора. И душно. Дышать нечем.
Потом вдруг на землю пала ночь. Небо потухло. Стало темно. И в темноте вспыхивали и гасли молчаливые зарницы, и далеко в поле, верст за десять, встало огромное зарево — белые, отступая, жгли хутора.
Федька напоил коней, — на ночь остановились у мелководной речки, поросшей травой и осокой, — подостлал ватник, лег.
«Пускай! — думал он. — Пускай!»
— Федька! — крикнул Мишка. — Иди есть!
Федька и не пошевелился.
— Ты что? — сказал Мишка. — Есть иди!
— Не буду!
— Чего?
— Так!
Кто-то подошел. Присел.
— Что, Трофимыч? — Федька по голосу узнал: Сорока. — Что, Трофимыч, — сказал Сорока, — попало, говоришь, сегодня?
Федька только засопел. Не ответил.
— Серчает, — сказал Сорока. — Ну, что ж… А ведь, по совести, за дело попало. Война, брат. Понимать надо. А за одного битого двух небитых дают.
Он придвинулся поближе.
— Меня-то вот, знаешь, как учили? Пришел к командиру: «Так и так. Пишусь в добровольцы». — «Обучен? Стрелять умеешь?» — «Баловаться-то, — говорю, — баловался. А на действительной не привелось. По годам не вышло. Молод был». — «Зря. Зря не привелось. Видишь ли, — говорит, — дело какое. Мы войны-то не хотим. На войну нас кадеты тянут. Раз тянут, надо воевать. А раз воевать — надо лучше их воевать. Ясно?» — «Ясно». — «Вот, — говорит, — а времени-то у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что так: даю тебе двадцать четыре часа». Зовет отделенного: «Займись им, — говорит. — На твою ответственность! Чтоб в двадцать четыре часа — полный боец! А пока — ни винтовки, ни патронов не давать!» Вышли мы. «Вот что, браток, — говорит отделенный. — Времени у нас немного. Канитель заводить некогда. Так что ты меня, товарищ дорогой, извини, а буду я тебя учить по-старорежимному, по-ефрейторски!» Да как зыкнет: «Становись! Как стоишь? Смирно! Слушай мою команду! Кругом! Шаг на месте! Бе-гом! Стой! На-право! На-лево! Кругом!» — «Погоди, — говорю, — дай передохнуть-то». А он: «Разговаривать?» Да за шкирку, да как тряхнет — искры посыпались. «Ты, — говорит, — извини! А только я уж на сей-то раз по-старорежимному, по-ефрейторски. А то времени немного. Сам понимаешь». И опять: «На-лево! На-право! Кру-гом!» Уж и не помню, как я после учения-то этого до стоянки дополз. Зато научил. Так-то, брат. Война!
Сорока откашлялся. Виновато вздохнул.
— А я что? Ну, цыкнул. Ну, замахнулся. Не дело это, конечно. Что говорить. Да ведь и ты, брат, хорош. Разве можно так-то в бою?
Федька заворочался. Что-то буркнул.
Сорока не расслышал.
— Что?
— Сам знаю, — буркнул Федька.
— Что знаю?
— Сам знаю, что не можно.
— Так чего же серчать?
— «Чего, чего!» — Федька вдруг фыркнул. — А ну тебя! Пристал! Тоже!
Была ночь. И была тишина. Вспыхивали и гасли молчаливые зарницы. Вдали, в поле, стояло огромное зарево.
Становилось поздно. А Сорока и Федька не спали. Сидели, разговаривали.
— Это он верно, — говорил Сорока. — Мы войны-то не хотим. На кой она нам? Нам бы, знаешь, поскорей с ней покончить да за дело. А дела, Федор. На сто лет хватит. Ты вот только погляди, как народ-то вокруг живет. И смех и грех. Зайдешь и не знаешь: то ли хата, то ли хлев? Грязи — от пола на аршин. Клопов, тараканов — не оберешься. Дитя лежит в люльке — так на нем мух, год считать — не сосчитать. Накрыть бы его чем. А поди ему, мужику-то, растолкуй. И то: он-то чем виноват? Его, мужика-то, тысячу лет гнули. Теперь вот разогнуть надо. Вот оно что, Федор. Ты как? Не спишь?
— Нет, — сказал Федька. — Не сплю.
— Вот и у нас, на Кубани, — продолжал Сорока. — Богатый край, а тоже — как кто. Крепкий казак — тот сыт. А победней — тот горе ест, бедой заедает. Про нас, знаешь, как говорили? «Слава казачья, жизнь собачья». А край богатый. Погляжу — другого такого нет.
— А что?
— А погоди. Дойдем — увидишь. Хлеба на нем — тут такие и не снились. А ночь придет — звезды на небе, ну, не соврать, в кулак. И поет степь. Всю ночь поет. Лежишь, ворочаешься: спать надо, вставать-то на свету, а не уснуть — поет степь, да так поет — век бы слушал…
Сорока замолчал, задумался. И вдруг негромко, вполголоса:
Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый.
Эй да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом…
Была ночь. И была тишина.
— Что, ребята, не спите? — послышался из темноты голос комиссара.
— Так как-то, Матвей Иваныч. Заговорились, — сказал Сорока, приподнимаясь.
— Сиди, сиди. — Комиссар достал трубку. Закурил. — Ты, что ли, пел-то сейчас?
— Я.
— Ничего песня. Кубанская?
— Кубанская, Матвей Иваныч.
— Да-а, песня… Большое это дело, песня… Ну-ка, Вася, подвиньсь. — Комиссар сел. — Был у меня друг, — сказал он, — большой друг, Степан Ромашов. Он в пятом году на Пресне бился. Потом пришел ко мне на Донбасс. А тут облава. Забрали нас. Посадили. Через три дня военно-полевой суд. Мне — бессрочную. Степе — «через повешение»… Ну, вот. Его, значит, после приговора полагалось перевести в отдельную камеру, в одиночку. А только в тюрьме полно, битком. Где там! Оставили нас вдвоем. Сидим. И я знаю, и Степа знает: последнюю ночь сидим. Утром за ним придут, поведут. И куда поведут, тоже знаем. Да… В камере-то, понимаешь, темно. Мышь шуршит. А на улице мороз, оконце-то наскрозь промерзло. Лежу на койке. Молчу. И Степа молчит. Я думал — спит. Вдруг слышу — зашевелился: «Что, — говорит, — Матвей, не весел?» — «Да невесело как-то, — говорю, — Степа». И больше не могу говорить: к горлу подкатывает. «Чудак ты, — говорит, — Матвей. Страшно умирать, когда не знаешь, за что. А когда знаешь, не страшно». Потом говорит: «Споем?» Сел на койку, руками обхватил колени и тихо так, чтоб часовой не учуял, запел. В камере-то, понимаешь, темно. Мышь скребется. А на улице мороз, лютая стужа. «И как, — думаю, — его в такую-то стужу поведут?» И плачу. А Степан сидит, поет тихонько. Была тогда у нас песня: «Замучен тяжелой неволей». Хорошая песня. Ее, говорят, Ленин любит. — Комиссар помолчал. — И, понимаешь, какое дело: до сих пор это у меня осталось. Услышу эту песню — плачу. Иной раз даже неловко: «Что ты, — думаешь, — маленький?» А вот…
Не договорил. Встал. Потянулся так, что кости хрустнули.
— Спать, ребята! Поздно!
И вдруг насторожился: из темноты донесся не то хрип, не то всхлип.
— Федька, ты?
— Я…
— Чего?
— Степана жалко…
— Эх, брат! — Комиссар взял Федьку за плечо, потянул к себе. — Жалеть — это последнее дело. Человека — его не жалеть, его любить надо. Любить человека надо, Федор.
— Так и беляк — человек, — сказал Федька.
— Ну, какой он, беляк, человек? — сказал комиссар. — Хуже волка.
— Хуже! — сказал Сорока. — Я волков-то знаю!
— То-то! — сказал комиссар. — Ну, ладно, товарищи! Спать!
В эту ночь трудно было уснуть. Было душно. Полыхали зарницы. Глухо перекатывался гром. Казалось — сейчас хлынет ливень, потоп: тучи стояли низко, как потолок.
Сорока и Федька лежали рядком. Шепотом переговаривались.
— Хоть бы меня взять, — говорил Сорока. — Я волка-то иной раз, может, и пожалею. А беляка, кадета — не пожалею. Никогда. Ни в жисть. Да ты у него, у гада, спроси: много он нашего-то брата жалеет? Как кошка мышку. Когда у меня кадеты старшего брата, Герасима, взяли, мать за ними на коленях ползком ползла до самых до ворот. Хорунжий поглядел на нее и говорит: «Жалко, — говорит, — тебя, старую. До кладбища-то ползти далеко». Повернулся к есаулу: «Уважить ее, что ли?» — «Можно, — говорит есаул. — Уважить можно. Отчего не уважить?» Поставили Герасима к забору и тут же, у матки на глазах, и порешили. Уважили.
— И у меня тоже, — сказал Федька. — Пришли они за батей, а он на реке под мостом сидел, ховался. А Гришка-то и говорит: «Вот он, — говорит да как развернется, да как даст ему. — Это, — говорит, — за мельницу. А за коня… — У Федьки голос дрогнул: — а за коня, — говорит, — особо…»
— Какого коня?
— У них в армию коня забрали, Бурана.
Мишка заворочался, заворчал:
— Спать надо. А они тары-бары. Угомону нет.
— И то, — сказал Сорока. — Спать надо.
Но через минуту он опять выглянул из-под бурки.
— Дома-то кто? Мать?
— Мать.
— А у меня, брат, никого. И хату спалили. Чисто. Уснули они под утро.
И только они уснули, как степь дрогнула от удара: захваченный буденновцами бронепоезд шарахнул по мосту.
Шли боевые дни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Бой шел весь день. Красные наседали. Белые отбивались. Отбивались угрюмо, упорно, цепляясь за каждую кочку, за каждый пенек.
К вечеру бой затух. Стало тихо.
— Так, — невесело сказали в селе. — Отбились, значит.
Вдруг ночью, без выстрела, белые снялись, ушли.
— Это чего? — сказали в селе. — Это, значит, как понимать?
Потом узналось: красные обошли, вышли в тыл.
— Ага! — сказали в селе. — Понятно!
Так вот: ночью белые ушли.
А на рассвете в Ново-Спасское, родное Федькино село, вступила Первая Конная.
Что не лéсом, не лесóм…
Ребята, — было их трое: Степка Савчук, по прозванию Лебеда, Ванька Коромысло и маленький мальчик, Ленька, — ребята притаились за забором, сидели на корточках, глядели в щелку. За забором была улица. А на улице, в рассветном сумраке, творилось такое — глаз не оторвать. Поначалу-то, правда, было неинтересно: пустынная улица, темные хаты, ни души. И белые ушли. И красных нет. Скучно. Потом вдруг по улице, точно ветер, точно вихрь, пронесся верховой: черная бурка, красные галифе. Доскакал до церкви, крикнул что-то, звонко, на всю площадь, повернул коня и — назад.
— Ух, какой! — не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька.
— Боевой! — сказал Ванька Коромысло.
— Разведчик! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Разведчик — это тебе, брат, не что-нибудь!
Потом, на рысях, проехал взвод. Бойцы опасливо поглядывали по сторонам, каждую минуту готовые развернуться лавой, рассыпаться в цепь, залечь, окопаться, ринуться вперед. Они не верили тишине. Они знали: враг подл и хитер. Держи ухо востро! Гляди! Потом прогромыхала обозная тележка. Потом шагом прошел эскадрон. Потом — его везли шесть коней цугом — прокатилось тяжелое орудие. Другое. Третье. Потом послышалась песня. Боевая казачья песня встала над селом: «Что не лесом, не лесом…» И сразу тесно стало на улице — конница шла сплошной стеной. Шла долго. И опять громыхали тележки. Опять шла конница. И лихо так, бойко, пара за парой, пронеслись тачанки.
Тут, увидев тачанки, ребята всполошились.
— Гляди! — крикнул Ванька и кинулся вперед. — Гляди, ребята, Федька!
Федька не сразу вошел в дом. Постоял на дворе. Осмотрелся. Все как было: сарай, клеть, навес, под навесом телега. Все как было, а все по-другому: глухо как-то, пусто. И сарай-то будто обветшал. И клеть-то будто покосилась. И телега-то будто уже стала. Ссохлась, что ли? И тихо. Тихо как. Раньше-то, бывало, рано поутру выйдет из дому отец, большой, веселый, в опорках на босу ногу, и шасть на сеновал: «Федор! Много спать — добра не видать! Вставай!» И от гулкого его голоса вдруг оживет весь двор: закудахчут куры, залает собака, промычит корова, фыркнет конь. Весь двор заговорит. А теперь — пусто, глухо. Вот пришел он, Федька, вот стоит он посреди двора, один под солнцем, в новой гимнастерке, в австрийских бутсах, держа под мышкой вещевой мешок, — и никто не видит, никто навстречу не вышел, никто не сказал: «Экий ты, брат, важный стал! Не узнать!» И матери нет. Мать-то где же?
Мать, Акулина, была дома. Стояла у окна, высокая, худая. Кутаясь в платок, глядела на улицу. По улице, вздымая пыль, проходили буденновские эскадроны, и над улицей, над хатами, над селом, замирая где-то далеко в степи, плыла, звенела боевая казачья песня:
Что не лéсом, не лесóм…
Федька посмотрел на мать, покачал головой: совсем старуха!
— Мамка!
Акулина вздрогнула. Оглянулась. Вдруг покачнулась. Ухватилась за край стола. Застыла.
— Мамка!
Акулина, все так же держась за стол, тяжело, мешком, опустилась на лавку. Села. И, сидя, проговорила шепотом, тихо-тихо:
— Федька… Жив?
А уже через час в хате было полно, битком, пальца не просунуть, не продохнуть. Ребята сидели на лавке, на подоконнике, на пороге, на полу. Ребята стояли в сенях. Ребята лежали на печи. Русоволосые, черноволосые, рыжеволосые, патлатые, кудлатые, наголо стриженные. Откуда только их набралось? И хоть было их тут не счесть сколько — сто? двести? — тишина была такая, что муху слышно. И в тишине шумела, звенела, булькала вода: Федька умывался.
Федька стоял, склонившись над ведром, по пояс голый, весь в мыле, в пене, пыхтел, фыркал, чихал — умывался. Рядом стояла мать, Акулина, с ковшом и с полотенцем. И еще стоял рядом Сенька Воробей, закадычный Федькин друг и приятель, мальчишка лет тринадцати, скуластый и косой. Стоял он согнувшись, опершись руками о колени, и снизу вверх, разинув рот, с изумлением, с недоумением, с испугом наблюдал, как Федька моет щеки и нос, как он мылит уши и шею. Он ничего не говорил, Сенька, только крякал:
— Ну и ну!
А Федька точно не замечал, точно не видел, точно ему и дела нет. Однако знал: дивуются ребята, ахают. Ладно! Пускай! Пускай видят, как бойцы-то моются! Это те, брат, не деревня! И даже, — хоть по совести-то было лень и вроде бы ни к чему, — даже ноги помыл. Помыл ноги, смахнул воду с рук, потянулся за полотенцем. Будет!
Сенька облегченно вздохнул:
— Фу ты!
Выпрямился. Мигнул ребятам: видали? Негромко сказал:
— Федька…
Федька крепко, до красноты, до боли тер шершавым полотенцем затылок и шею. Сеньке он не ответил, не сказал ни «ну?», ни «что?», только засопел сердито.
— Федька…
Федька, наконец, глянул на Сеньку. Глянул как бы с горы, сощурился, поморгал. Сказал раздельно, очень четко:
— Ка-кой я тебе Федь-ка?
Сенька не понял. Даже испугался. Даже отступил на шаг.
— А как?
— «Как»! — Федька, наклонясь, стал натягивать огромные свои австрийские бутсы. — «Как, как!» — Вдруг повернулся к Сеньке. — Федор Трофимыч! — сказал он. — Федор Трофимыч — вот как!
Маленький мальчик, Ленька, — он сидел на полу, у окна, — Ленька всплеснул руками и не то всхлипнул, не то вздохнул:
— Ну и шишка!
— Буденновец! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Буденновец — это тебе, брат, не что-нибудь!
— А ты у него, Сенька, спроси, — тихо сказал Ванька Коромысло, — ты спроси: он из пулемету-то стрелял?
Сенька приосанился, откашлялся.
— Федор Трофимыч, — сказал он басом, — Федор Трофимыч, а из пулемету?
— И из пулемету, — сказал Федька.
— Много?
— Много! Раз… — Федька подумал. — Раз сто!
— Перемахнул, Трофимыч! — У окна, ухмыляясь, широколицый, смуглый, стоял Сорока. — Откуда же сто?
Федька опустил глаза, усмехнулся.
— Заходи, Василий. Обедать будем.
— Это кто? — спросил Сенька.
— Важный начальник! — сказал Федька. — После Буденного, Ворошилова — самый главный!
У Сеньки глаза на лоб полезли.
— Ну?
— Вот те и ну!
— Здорово, молодцы!
Сорока осторожно, чтобы не задеть кого, переступил порог. Остановился. Стоял, широко расставив ноги, в буденновке, в галифе. За поясом жестяная какая-то штука, бутылка — не бутылка.
— Бомба! — шепнул Степка.
— Не бомба — граната! — сказал Ванька.
— Я говорю: здорово, молодцы!
Никто не ответил. Ребята стояли тесной толпой, глазели, моргали, молчали. Только в углу у окна не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька:
— Здрасти…
Сорока подошел к Акулине. Поздоровался. Кивнул на Федьку.
— Ваш?
— Мой! — радостно и гордо сказала Акулина. — Сын родной!
— Ничего, — сказал Сорока, — ничего парень. Из пулемету-то, правда, не того. Да не беда. Надо будет — одолеет.
Сенька уверенно махнул рукой.
— Одолеет!
— Грамоту-то вот осилил, — сказал Сорока.
— Осилил? — обрадовалась Акулина.
— Осилил. — Сорока присел. Достал из кармана карандаш, бумажку. Что-то написал. — Ну-ка, Трофимыч, покажь.
— Можно. — Федька взял бумажку. Подался к окну — видней. Развернул. И вдруг насупился, потемнел: на бумажке прямыми длинными буквами было написано: «Ври, брат, да знай меру!»
— Ты что нацарапал-то? — Федька скомкал бумажку, зажал ее в кулаке. — Не разобрать.
Сенька прыснул:
— Вот так писарь!
— Не разобрать? — Сорока приподнялся, потянулся за бумажкой. — Хочешь, прочту?
— Ладно, — буркнул Федька. — Давай к столу. Обедать будем.
Обед, правду сказать, был невесть какой — одна картошка. Зато картошка была добрая: белая, рассыпчатая. И было ее много. Картошки был пуд.
— Чем богаты, — ставя на стол картошку и соль, сказала Акулина. Сказала и сконфузилась: бедно уж очень. Но Сорока, увидев картошку, так свирепо крякнул, что Акулина повеселела.
— Кушайте на здоровье, — сказала она. — Кушайте, Василий Петрович.
За столом сидели Акулина, Сорока, Федька, Сенька, Степка, Ванька и в самом углу маленький мальчик, Ленька. Однако обедали, ели все — и те, что сидели за столом, и те, что сидели на пороге, и те, что лежали на печи, и те, что стояли в сенях. Федька по-хозяйски, радушно и строго, посматривал по сторонам, следил: не обделили, не обидели ли кого?
— Давай, ребята! — говорил он. — Давай, налегай! Картошки много! Картошки пуд!
А то неожиданно грозно кричал:
— Лешка! Заснул? Что? «Не хочу»? Я те дам «не хочу»! Ешь!
— Ну вот, — сказал Сорока, — вот ты, Трофимыч, и дома.
Акулина опустила голову, всхлипнула:
— Осиротел наш дом, Василий Петрович…
— Слыхал.
— Погоди, мамка, — сурово сказал Федька. — Поплатятся они за батю.
— А вас как? — спросил Сорока. — Не трогали?
— Замучили. Каждый день — на допрос. Хлеб очистили. Корову угнали. Думала — не дождусь я вас. — Акулина подняла голову, улыбнулась сквозь слезы. — Теперь-то уж не уходите. Не надо.
— Ну, нет, — сказал Сорока. — Мы, буденновцы, народ такой: раз пришли — назад не уйдем. Шутишь.
— Вот, вот, — закивала Акулина. Погодя спросила: — А вы сами-то откуда? Далекий?
— Мы-то? — сказал Сорока. — С Кубани. Кубанский.
— Кто ж там теперь? Отец? Мать?
— Никого, — сказал Сорока. — Все побиты.
— Ох, господи! — испуганно прошептала Акулина.
Сорока задумчиво смотрел в окно и молчал. И все молчали. Тихо стало в хате.
— Вот загоним белых — в Москву поеду, — ни к кому не обращаясь, проговорил Сорока. — В летную школу. Летчиком, понимаешь, хочу.
— Летать будет, — пояснил Федька. — На эроплане.
— А страшно? — спросил Сенька.
— А попробуй! — сказал Федька.
За окном загрохотала тачанка. Мишкин голос крикнул:
— Васька! Собираясь! Выступаем!
Сорока нехотя повернулся к окну.
— Чего там?
— Приказ! В разведку!
— А-а-а. — Сорока встал, отряхнулся, вытер руки. — Ну, Трофимыч, — сказал он, — будь здоров. Ежели что…
И не договорил, удивился — Федька тоже встал, строгий, спокойный. Отряхнулся. Вытер руки. Молча, ни на кого не глядя, стал собираться: вытащил из-под стола вещевой мешок, надел шапку-кубанку, накинул ватник.
— Федька! — испуганно сказала Акулина. — Федька, что ты?
Федька подошел. Нерешительно, потупив глаза, протянул руку.
— Прощай, мамка.
— Что ты? — сказала Акулина. — Куда ты?
— Надо.
— Куда надо?
И вдруг поняла — уходит. Только пришел и уходит. И опять никого. И опять одна.
— Не пущу! — Акулина обхватила сына обеими руками. Прижала к груди. Заплакала. — Не пущу!
У Федьки у самого защипало в носу. Эх, ты! Но сдержался — нельзя плакать. Боец же! Буденновец!
— Надо! — сказал он. — Надо, мамка!
Взвод, первый взвод второго эскадрона, стоял в строю.
— Смирно! — крикнул Потапов, комвзвода. — Слушай приказ!
— Товарищи, — сказал комиссар эскадрона Янисенко, Матвей Иванович, и, тронув коня, подъехал поближе. — Товарищи, — сказал он. — Нам дано задание: выяснить группировку сил противника в районе Буды — Боровое. Скрывать не буду: задание ответственное, трудное.
Помолчал. Осмотрел строй. Стоят. Слушают. Крепкие парни, один в один. Бойцы Первой Конной. Буденновцы.
— Так вот, — помолчав, продолжал комиссар. — Задание это должно быть выполнено с честью, как всегда и всё выполняют буденновцы. Ясно, товарищи?
Куда-то ускакали Никита и Андрей, дозорные. Потом послышался голос Потапова:
— Шагом арш!
Проплыли мимо хаты, палисады, ворота, ребята и бабы у ворот. Промелькнул колодезный журавель. Сверкнул на солнце церковный крест.
Федька, туго зажав вожжи, украдкой оглянулся. У родного дома, у знакомого крыльца, кто-то в белом полушалке быстро махнул рукой. Мать.
— Повод рысью!
Скатились с холма, — деревня стояла на холме, — протопали по бревенчатому мосту — и вот опять, как накануне, как вчера, во все концы поля, поля, узкая, белая от пыли дорога среди полей и, далеко, синяя полоса лесов.
Когда Федька второй раз оглянулся, уже не было ни деревни, ни моста, только пыль клубилась позади. Только пыль клубилась позади и высоко в небе маячил церковный крест.
Глава вторая
Шли лесом.
Шли долго.
Уж день преклонился к вечеру.
И вечер кончился.
Ночь.
Тише, глуше стало в лесу.
А они все шли.
Шли и шли.
Федька засыпал, просыпался, опять засыпал, опять просыпался и все время, и во сне и наяву, слышал сухой треск вереска под ногами коней и гулкий говор ночного леса.
Шли и шли. Лесу не было конца. Федьке за каждым деревом, за каждым кустом чудились чьи-то глаза: то ли белые, то ли волки. «Пальнуть бы! — думал он, засыпая. — Пальнуть бы раз, знали бы, как подглядывать!» Но никто не стрелял. Трещал вереск. Шумел лес. Бойцы дремали, покачиваясь в седле. Ночь. Тишина. Глушь.
— Стой! Кто?
Федька насторожился, прислушался. Из темноты ответил голос Никиты:
— Я, Матвей Иваныч.
— Ну, что? — спросил комиссар.
— Застава.
— Много их?
— Не видать. Темно.
— Спят?
— Должно, спят, — сказал Никита. — Мы подошли совсем вплоть — и ни-ни.
— Андрей где?
— Там.
— Давай и ты туда!
— Есть, товарищ комиссар!
Сорока зашевелился, тихо сказал:
— На белую заставу наскочили.
— Обойти бы ее, — сказал Мишка. — Чего там.
— А уж это, Михаил Кузьмич, не нам с тобой решать. Начинается! Федька оправил рубаху, потуже затянул обмотки, приготовился. Только бы не уснуть!
— Вася, — сказал он, — дай покурить.
— Чего?
— Верно, дал бы. А то, понимаешь, спать охота. Невмоготу.
— И спи, — сказал Сорока.
— Это как?
— А так: легонько посапывай, легонько похрапывай. За конями-то уж я погляжу.
— Ну да! — проворчал Федька. — Скажет тоже!
Приподнялся. Протянул вожжой коренника: «Но, ты!»
Опять сел. Сел, уснул. Уснул, захрапел.
— Ишь, заливается! — сказал Сорока. — Соловей!
Проснулся Федька от света — в глаза ему бил яркий свет. Никак, приехали? Осмотрелся. Нет, непохоже. Непохоже, что приехали. Ни села, ни хаты. И дымом не пахнет. И собака не лает. Лес. Глушь. Откуда ж свет?
И вдруг увидел: неподалеку, на пне, сидит комиссар. Сидит, на карту глядит, — на коленях у него лежала раскрытая карта. Потапов, низко свесившись с седла, держит перед ним фонарь. Чуть поодаль, под охраной двух конноармейцев, стоит высокий какой-то человек в черной шинели, в черной папахе.
— Это кто? — шепотом спросил Федька.
— Пленный, — сказал Сорока. — Офицер.
— Чего это он в папахе? Тепло же.
— Им так полагается, — сказал Мишка. — Форма у них такая.
— Он особой части, — пояснил Сорока.
— Ага.
Офицер внимательно и молча глядел на комиссара. Комиссар же, не замечая его, не отрываясь, глядел на карту. Чем-то прямо околдовала его эта карта: он ее разглядывал и так и этак, и ближе к свету, и дальше от света, чуть не на вкус, чуть не на зуб пробовал.
— Итак, — вдруг проговорил он, — итак, в район Буды — Боровое перекинуты: сводный офицерский, двадцать пятый пехотный и третий пластунский. Так?
Офицер мотнул головой.
— Не могу знать.
— Ну? — Комиссар, пряча улыбку, стукнул пальцем по карте. — Вы что ж — по собственной карте читать не умеете?
— Нет.
— Нехорошо. — Комиссар встал. — Теперь вот еще, последнее: где сейчас полковник Степанов, Иван Иларионович Степанов?
— Не могу знать.
— Затвердила сорока про Якова! — Комиссар устало махнул рукой. — Увести!
Потапов спешился. Подошел к комиссару. Вполголоса сказал:
— Может, прикажешь подать кого из солдат? Ребята, сдается, ничего, тихие.
— Давай.
— Эй! — сказал кому-то Потапов. — Давай!
— Которого? — спросил из темноты голос.
— Этого… как его… пегого…
Солдат, и правда, был пестрый весь, разномастный. Именно — пегий. Небольшая круглая бородка цвета спелой пшеницы. Усы темные, почти черные. Брови же белые, как лен.
— Во какой! — сказал Федька. — Черт болотный!
— С лица, брат, не воду пить, — сказал Сорока. — А солдат-то он, видать, исправный.
Верно, одет он был, солдат, чисто, опрятно как-то. Все на месте, все пригнано, подобрано, подтянуто. И стоял хорошо, легко, свободно, а без вольности, как надо, по уставу: грудь вперед, голова вверх, руки по швам.
— Сразу скажешь: старый солдат, — заметил Сорока. — Выправка-то настоящая.
— Имя? — спросил комиссар.
Солдат, глядя прямо перед собой, ответил коротко и четко:
— Степан.
— Отчество?
— Гаврилыч.
— Из мобилизованных? Крестьянин?
— Точно так.
— У белых давно?
— Никак нет.
— В империалистическую ходил?
— Точно так.
— На каком фронте-то был?
— На австрийском.
— Так. Вот что, Степан Гаврилыч, дело у меня до тебя.
— Рад стараться.
— Ты это брось «рад стараться». У нас так не полагается. Лучше скажи ты мне вот что: прибыли тут на ваш участок новые какие части?
Солдат испуганно моргнул.
— Не могу знать.
— Брось! — сказал комиссар. — Не дури! Не хочешь говорить — так и скажи! А то «не могу знать»!
Солдат молчал.
— Так как же?
Солдат вдруг быстро огляделся. Наклонился к комиссару.
— Точно так. Три полка.
— Именно?
— Двадцать пятый пехотный, офицерский и потом… этот…
— Третий пластунский?
— Третий пластунский.
— Значит, так, — сказал комиссар. — Все правильно. Ну, брат, спасибо.
— Рад стараться.
— Опять «стараться». — Комиссар улыбнулся. — А крепко это в тебе сидит, — сказал он. — Видать, долго муштровали. Сколько годов?
Солдат, глядя на него, тоже улыбнулся. И вдруг, сразу как-то, все солдатское ушло, сгинуло, точно и не было. Стоял перед комиссаром мужик, умный мужик, умница.
— А без малого, считай, десять лет, — негромко сказал он. — Четыре — на действительной, да вот шестой — на войне.
И опять сухой треск вереска под ногами коней и гулкий говор ночного леса.
И опять за каждым деревом, за каждым кустом чьи-то глаза: то ли белые, то ли волки. «Пальнуть бы! — думает Федька, засыпая. — Пальнуть бы раз — знали бы, как подглядывать!» Но никто не стреляет. Трещит вереск. Шумит лес. Бойцы дремлют, покачиваясь в седле. Но Тишина. Глушь.
— Заснул?
Федька вздрогнул. Открыл глаза.
— И не думал!
Думать-то, пожалуй, не думал, а заснуть-то, должно, заснул. Шли-то лесом? Лесом. А вот глянь-ка! Нету леса. Поле. Темное ночное поле и где-то близко огонек. Когда из лесу-то вышли?
— Вона! — сказал Сорока. — Уж мы тут час как стоим!
Подошел Потапов, комвзвода.
— Пошли!
— Есть! — Сорока спрыгнул с тачанки. Надел шапку. Достал наган. — Так помни, — сказал он. — Не разговаривать. Не курить. Не спать.
— Ладно, — сказал Мишка. — Знаю.
— Ну, смотри.
— Да ты куда собрался? — спросил Федька.
— Тут, — сказал Сорока, — по грибы.
И пошел куда-то в темноту, в ночь.
— Погоди, Вася! — крикнул Федька. — И я!
— Тшш! — зашикал Сорока. — Чего орешь? Дура!
Шло их немного: шесть человек бойцов, комиссар, комвзвода, Сорока, Федька. Шли осторожно, бесшумно. Приостановятся. Прислушаются. Ничего, спокойно. И — пригнувшись, почти ползком — дальше.
Свернули с дороги. Пошли по целине. Обогнули холм. Опять свернули. Вышли на поляну, поросшую густым кустарником. И все время впереди, не потухая и не разгораясь, теплой свечкой в ночи, тлел и светился чахлый огонек.
— Это что ж? — спросил Федька.
— Ольховка, — шепнул Сорока. — Полустанок.
— Ага, — сказал Федька. — Знаю.
Налево — лес. Направо — поле, степь, степная даль. Над степью, летом, огромное палящее солнце, блеклое небо и синяя дымка за далеким курганом. Зимой же, в сумерках, волчий вой, снега, метель, а вечером — щербатый месяц и белая звезда.
Тут, между лесом и степью, расположился полустанок Ольховка, малый мир, унылый и убогий: вокзал, водокачка, перрон, колокол на перроне и фонарь.
Покажется слева из леса или справа из-за кургана поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.
И вдруг пришел час, и ожил полустанок. Однажды поутру что-то загудело, загрохотало, заухало в степи: бу-бух! На полустанке удивились: стреляют? На всякий случай захоронились, попрятались. Потом из тумана вынырнул черный бронепоезд. С паровоза на перрон соскочил человек в просмоленной рубахе, в кожаных штанах, без шапки. «Эй! — крикнул он. — Эй, кто есть?» Никто ему не ответил. «Ну, народ! — сказал он и сплюнул. — Вот народ!» Потом из степи привалила большая группа красноармейцев. Рассыпались по всему полустанку, даже на крыши забрались, открыли стрельбу. Стреляли день и ночь и еще день и еще ночь, отбивая чьи-то яростные атаки. Потом стало тихо. Фронт отодвинулся куда-то за лес. Потом на полустанок пришла белая охрана: старые люди, бородачи, из мобилизованных крестьян. Пришли, вытряхнули из мешков на полати скудный свой солдатский скарб и зажили неторопливо и мирно: встал, щец похлебал, отдежурил свое и на боковую. И день да ночь — сутки прочь.
Недалеко, за лесом, был фронт: обходы, перебежки, атаки, бои. А тут покой, тишь да гладь. Покажется изредка поезд, прогремит на стыках рельсов, прогудит, протяжно и гулко, на всю степь — и вот уж и нет его и никого и ничего. Только под блеклым небом, над блеклой травой низко стелется реденький дымок.
— Знаю, — сказал Федька, — Ольховку знаю.
— Откуда знаешь? — шепнул Сорока.
— Я тут с батей проезжал. В город как ехать — так мимо надо.
— Кто разговаривает? — сердито сказал комиссар.
— Замри! — шепнул Сорока. — Замри, Федор!
Было поздно. Полночь.
Было поздно. Глухая пора. Полночь.
На перроне неярко горел керосиновый фонарь.
И под фонарем, туда — назад, зажав под мышкой винтовку, тяжело шагал бородатый солдат. Часовой.
Шагал. Мурлыкал что-то. Пел:
…во субботу, день ненастный…
Потянулся, почесался, зевнул:
— О-хо! Ходи-ходи! А ночь-то долгая!
…ни боронить…
Вдруг умолк, насторожился: что-то хрустнуло в кустах.
— Кто?
Ни звука. Тишина.
— Кто? — крикнул часовой.
И — близко — услыхал голос, совсем негромкий и очень внятный:
— Руки вверх!
Часовой живо обернулся и шарахнулся назад: в лицо ему смотрело дуло нагана.
— А? — пробормотал он. — Что?
— Руки поднять надо, вот что!
Тут только часовой увидел, что наган-то держит какой-то боец в буденновке, со звездой на буденновке. А рядом — другой, в кубанке, в башлыке, щуплый паренек лет тринадцати-четырнадцати.
— Оглох? — Паренек взялся за ствол винтовки, потянул к себе. — Оглох, дядя?
— Что ты? — Часовой обеими руками прижал винтовку к груди. — Что ты? Что ты? Нельзя!
Но паренек не отпускал.
— Но-но! — спокойно сказал он. — Но-но, дядя! Не балуй!
В телеграфной комнате не было ни души. Под потолком горела большая двадцатипятилинейная лампа, на столе валялись какие-то бумаги, обрывки телеграфной ленты, стыл чай в эмалированной кружке — значит, есть, были тут люди. А вот поди ты — ни души. И не видно было, чтоб выходил кто.
— Надо быть, тут они! — сказал Потапов. — Заховались черти!
— Пошарить? — предложил Никита.
— Давай!
Шарить-то, однако, пришлось недолго. Никита нагнулся, посмотрел под стол. И увидел: сидит, обхватив руками шишковатую голову, какой-то человечек в форменной тужурке, подслеповатый и рябой.
— Вылазь, — сказал Никита. — Приехали.
— А стрелять не будете? — дребезжащим голосом спросил человечек.
— Не будем мы стрелять, — сказал Никита. — Вылазь.
Согнувшись в три погибели, пыхтя, ворча, человечек полез из-под стола. Встал, отряхнулся, вытер ладошкой пот со лба, вздохнул:
— Фу, умаялся!
— Вы кто такой? — спросил комиссар.
— За начальника, — ответил человечек. — За начальника полустанка.
— Телеграфист где?
— Тут.
— Где тут?
— Я.
— Вы и начальник и телеграфист?
— Именно, — сказал человечек. — И начальник и телеграфист.
— Что же ты так, один без пары, как петух на базаре? — сказал Никита.
— Временно, — сказал человечек. — Я-то, собственно, телеграфист, а временно за начальника.
— Ну, ладно, — сказал комиссар. — Садитесь.
— Куда прикажете?
— Хотя бы к аппарату.
— А зачем?
— А это там видно будет.
— Садись, честью просят. — Никита придвинул стул. — Да не бойсь. Не укушу.
Телеграфист, искоса поглядывая на Никиту, присел.
— Так вот, — сказал комиссар. — Дайте-ка Кленцы.
— Кленцы нельзя, — сказал телеграфист. — Связи нет.
— Что так?
— Там красные.
— Давно?
— С вечера.
— Вона что, — сказал комиссар. — Так, так. А Боровое можно?
— Боровое можно.
— Дайте Боровое.
— Даю.
— Вызовите дежурного по штабу.
— Есть дежурный.
— А ну, простукайте: «У аппарата начальник штаба пятой казачьей. Доложите: прибыли Буды — Боровое сводный офицерский, двадцать пятый пехотный, третий пластунский?»
Телеграфист, пригнувшись, долго работал ключом. Кончил. Подождал. Вдруг аппарат сам заработал. Побежала лента.
— Ну-ка? — сказал комиссар.
— «Указанные части Буды — Боровое прибыли», — прочел по ленте телеграфист.
— Так, — сказал комиссар. — Добре. Теперь вот что: «Какие еще части ожидаете?» Нет. Погодите. Не так. «Когда прибудут остальные части?»
Ответа не было долго. Наконец, аппарат заработал. Поползла лента.
— «Кто говорит?» — прочел телеграфист.
— Ага, — сказал комиссар. — Давайте: «Говорит начальник штаба пятой казачьей, полковник Степанов».
И опять молчание. Потом ответ: «Ждите у аппарата. Разговор сейчас продолжим».
— Подождем, — благодушно сказал Потапов. — Не под дождем.
— Да нет, — сказал комиссар, — не нравится мне это.
— А что? — сказал Потапов. — Пошел звать кого — и все.
— Это-то мне и не нравится. Кого ему там надо?
Аппарат заработал.
— «У аппарата полковник Степанов», — прочел телеграфист.
— Чепуха! — сказал комиссар. — Степанова нет сейчас в штабе! Он на фронте!
— Не знаю. — Телеграфист поднес ленту к самому носу, медленно, по складам, прочитал: «У ап-па-ра-та пол-ков-ник Сте-па-нов». Тут ясно сказано: «Пол-ков-ник Сте-па-нов».
— Спросите имя-отчество!
Аппарат ответил: «Иван Иларионович».
— Он самый, — сказал комиссар. — Ну и ну. Тут — Степанов, там — Степанов. Един в двух лицах. Сели, братки! Глупо как сели, а?
В «караулке» — это был товарный вагон, снятый с колес, — в «караулке» было душно, дымно, сизо от дыма. Воздух был спертый, густой — топор вешай. На дощатом голом столе чадила масленка. Огонь то разгорался, то затухал, и огромные, неровной длины тени скакали по стенам.
— Да-а, — Сорока повел носом, поморщился. — Небогато живете. Неладно.
Никто не ответил. Солдаты, — старые люди, бородачи, — сбившись в кучу, сидели на нарах, всклокоченные, сонные, одуревшие от сна, выпученными, круглыми от страха глазами смотрели на конноармейцев и молчали.
Они, видимо, ни о чем не думали, ни на что не надеялись — молча ждали конца.
— Неладно, старики, — сказал Сорока. — Подмели бы когда. А то что ж это такое?
Молчание. И вздох, протяжный и унылый.
— Что? — сказал Сорока.
— Ничего, — ответил из угла голос. — Я так.
Сорока оглянулся на голос. В углу на нарах, свесив ноги, сидел солдат с желтым, недвижным, будто неживым, будто каменным лицом. Сорока подошел поближе, вгляделся: что-то было в нем не русское — татарское, монгольское: лысый, скуластый, ни бороды, ни усов, большой покатый лоб, узкие широко расставленные глаза.
— Калмык?
— Нет, — сказал солдат, — русский.
— Звать как?
— Никифор.
— Никифор? — сказал Сорока. — Тогда, пожалуй, что так. Пожалуй, что русский.
Конноармейцы держались ближе к двери — дышалось легче. По «караулке» ходили только Сорока и Федька. Федька — тот все шарил, искал что-то.
— Ты чего? — сказал Сорока.
— Поесть бы. Есть охота.
— Верно, — сказал Сорока. — Поесть — оно бы не вредно.
«Калмык» встал.
— Позвольте, — сказал он, — достану.
— Чего?
— Хлеба.
— Откуда?
— Со склада. Тут близко.
— Не надо, — сказал Сорока. — Сиди.
— Да я бы враз.
Сорока обозлился.
— На место!
«Калмык» поспешно сел. Притих. Застыл.
— Мы это понимаем, — сказал Сорока. — Мы эти штуки понимаем. Сами с усами.
Переложил наган из левой руки в правую. Медленно прошелся по «караулке». Подошел к «калмыку».
— Сами с усами! — сказал он. — Ясно?
«Калмык» подался назад. До предела расширил узкие свои, раскосые глаза.
— Стрелять? — проговорил он сдавленным голосом. — Стрелять будешь?
— А ты думал? — сурово, без улыбки сказал Сорока. — А ты что думал?
И не выдержал, засмеялся.
— Дурак ты, дядя, погляжу я. «Стрелять». Да у нас за такие дела… — Не договорил. Махнул рукой. Отошел. — Ну-ка, Федька, растолкуй.
Федька удивился, обрадовался.
— Мне?
— Тебе.
— Можно. — Федька живо взобрался на нары, подсел к «калмыку», хлопнул его по плечу. — У нас знаешь как? — сказал он. — У нас ежели самовольно кого тронул… Стрельнул, к примеру…
— Угу! — многозначительно промычал Сорока.
Федька понял. Усмехнулся.
— Погоди. Не мешай.
— Я что? Я молчу, — сказал Сорока.
— Да-а, — продолжал Федька. — У нас, значит, ежели самовольно кого тронул — так из части вон…
«Калмык» кивнул.
— Ага.
— …из части вон, — сказал Федька, — и в трибунал! Вот у нас как!
В полуоткрытую дверь просунулась голова Никиты:
— Пошли!
— Куда? — сказал Сорока.
— Назад! На тачанку!
— А что такое?
— Накрыли! — шепнул Никита. — Погоня!
Глава третья
Ночь. Степь.
Ни огня, ни звезды.
Скачешь — и не видишь где. Несешься — и не видишь куда.
А сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов. Погоня.
— Давай! — кричал Федька и дергал вожжи и стегал коней. — Давай, давай!
И вдруг:
— Стой!
Река.
Приостановились. Удивились. Почему река? Откуда река? Не должно тут быть реки!
— Сбились, что ли? — шепотом сказал комиссар.
— Да вроде бы! — так же шепотом ответил Потапов. — Вроде бы сбились!
Повернуть? Но куда тут повернешь? Сзади — погоня. Сзади — топот, выстрелы. Вся степь гудит от топота, от выстрелов.
— За мной!
Комиссар хлестнул коня. Въехал в воду. Поплыл.
— Взвод, за мной!
И вот доплыли, вылезли, выбрались на берег.
— Все? — сказал комиссар.
Все!
— Повод рысью!
— Погоди, Матвей Иваныч! — крикнул Потапов. — Погоди ты минуту!
— Что случилось?
— Тачанка застряла!
Тачанка застряла у самого берега — берег был глинистый, топкий. И застряла крепко, колеса увязли по ступицы.
— Но-о! — надрывался Федька. — Но-о, черти!
Кони храпели, тужились, бились и падали: дно скользкое, ноги скользят.
— Но-о! — Федька чуть не плакал. — Но-о, черти!
— Мишка! — Сорока, как был, в рубахе, в сапогах, плюхнулся в воду. — Мишка, сюда!
Мишка хмуро буркнул:
— Чего еще?
Однако, делать нечего, полез.
— А ну, возьмись! — сказал Сорока. — Да ты руками, руками! Ать-два, взяли!
Тачанка чуть было качнулась вправо, потом влево и опять стала на место. Плотно стала, как врытая.
— Ать-два, взяли!
И опять — ничего, никак, ни с места.
— Вася, — сказал комиссар, — скоро ты?
— Туго, товарищ комиссар! — сказал Сорока. — Распрягать придется!
— Не выйдет, — сказал комиссар. — Не выйдет распрягать. Возня. Надо как-нибудь так.
— Слушаю, Матвей Иваныч! Постараюсь!
— Ну-ну!
Из-за поворота вдруг показались два огня — по реке проходил сторожевой катер.
— Вот еще, — сказал комиссар. — Не было печали.
— Авось не заметят, — сказал Потапов. — Темно.
Но с катера их заметили. Катер зашипел. Замедлил ход. Сонный голос крикнул:
— Кто?
— Свои! — лениво отозвался комиссар — и быстро в сторону тачанки: — Огонь!
Федька кинулся к пулемету. Засуетился. Захлопотал. Стрельнуть бы! Вот бы стрельнуть!
— Кто свои?
— Пятый казачий! — отозвался комиссар — и свирепо в сторону тачанки: — Васька, огонь!
Сорока услыхал. Вкатился в тачанку, грязный, мокрый, вода ручьем. Отстранил Федьку — не мешай! Взялся за пулемет.
— Заело, понимаешь! — растерянно проговорил Федька. — Никак!
— «Заело!» — Сорока сердито фыркнул. — На предохранителе, балда!
— Ну-у?
— Пароль? — крикнули с катера.
С тачанки в ответ ударил пулемет: та-та-та! Катер глухо заурчал. Дал задний ход.
— Ничего пароль? — крикнул Федька. — Подходит? Кони от выстрелов, от крика шарахнулись, рванулись, вынесли тачанку на берег.
— Ну! — сказал Потапов. — Слава тебе!
В эту минуту откуда-то слева грохнул залп: ба-ах! Пока топтались, пока возились, белые обошли, вышли в тыл.
— Ба-ах!
Комиссар хлестнул коня.
— Галоп!
Всю ночь уходили от погони.
Всю ночь шли по топким каким-то низинам, по балкам, по оврагам. Пробивались сквозь кусты. Уходили в лес. Долго кружили в темноте, в тишине и опять выходили на дорогу. Пересекли шоссе. Неожиданно оказались у железнодорожного моста. Повернули. Опять ушли в лес. Опять вышли на дорогу. И опять низины, балки, овраги, кусты.
И все время — то справа, то слева, то где-то сзади, то прямо впереди — слышался топот копыт, хлопали выстрелы. Враг шел по следам, враг теснил, наседал, окружал. Не уйти!
А уйти надо было. Уйти надо было во что бы то ни стало. Надо было сейчас же, немедленно, явиться в штаб дивизии, доложить: так и так, белые стягивают силы в Буды — Боровое, готовят внезапный удар по правому флангу. Надо было прорваться, пробиться, вернуться к своим. А то конец: порубят, сомнут!
И вот, на полном карьере, пулеметным огнем отбиваясь от наседающей конницы или пехоты, взвод опять, в который раз, уходил куда-то в балку, в рощу, в лес. И опять впереди, преграждая путь, вырастали невидимые в темноте части белых. Опять в лоб встречали огнем. И опять сухой и четкий, как выстрел, звучал голос комиссара:
— Васька, пулемет!
Приказано было: не разговаривать, не курить, стрелять в крайнем случае. Знали: нельзя выдать себя! Выдашь себя — смерть! Молча отбивайся! Молча уходи!
Раз, когда взвод оказался под перекрестным огнем, когда сзади наседала конница, а впереди стеной встала пехота, Мишка не выдержал, крикнул на все поле: «Отрезаны!» Тогда к нему подошел Потапов, комвзвода, взял его левой рукой за грудь — в правой он держал наган — и, не повышая голоса, только тяжело как-то, туго выговаривая слова, сказал:
— Еще раз пикнешь — немедленно, без суда и следствия, к Духонину в штаб! Понял?
У Мишки голова ушла в плечи. Чего тут не понимать? Кивнул.
— Понял!
Наконец, под утро, удалось: оторвались от врага, отбились.
Цепко зажав в руке повод, комиссар зажмурился, на полминуты уснул.
— Ну вот, — с трудом открывая отяжелевшие, бессонные глаза, сказал он. — Ну вот, отбились!
Рассвет был сырой и влажный. Туман шел по низинам. Дымилось поле. И такая в мире стояла тишина, что казалось: вздохни — и будет слышно за десять верст.
Комиссар осмотрелся: налево лес, направо поле, степь. Все то же: лес да поле. Далеко впереди — гряда холмов. За холмами, по карте если, река.
— А за рекой наши! — твердо сказал Потапов.
— А вдруг нет?
— Наши! Знаю!
Наши не наши, крути не верти, а ехать надо. Не стоять же тут на дороге.
— Дозорные, вперед!
Дозорные, Андрей и Никита, встрепенулись. Они было сидя задремали. Хлестнули коней, понеслись.
— Повод!
Взвод тронулся. Эх, добраться бы до реки!
— Галопом арш!
Все больше светало. До чего скоро светало! В лесу проснулись птицы. Проснулись, зашумели. Подул ветер с поля. Заалело небо. Вот-вот солнце встанет.
— Глянь-ка! — Потапов круто осадил коня. — Матвей Иваныч, глянь-ка!
Что-то показалось на дороге, что-то черное, стремительное что-то. Оно двигалось. Оно ширилось. Оно росло.
— Скачет кто-то! — Комиссар повернулся к бойцам, поднял руку. — Стой!
Скакал Никита. Скакал, как бешеный. Он припал к шее коня, почти слился с конем, его почти не видно было. Только бурка развевалась и хлопала, как флаг на ветру.
И вот доскакал. Рванул повод, поднял коня на дыбы.
— Ну? — сказал комиссар.
— Не проскочить! — Никита кричал, хотя комиссар стоял рядом, в двух шагах. — Не проскочить, Матвей Иваныч! Обошли!
— Как?
— Да в мешке сидим, ну! Вона, видишь?
Комиссар привстал на стременах, приладил бинокль.
Верно — не проскочить. Впереди на холмах, четко на утреннем небе, видна конница. Слева и справа, в обход, двигается пехота. Нет, не проскочить!
— Видишь? — кричал Никита. — Видишь?
— Вижу, — пробормотал комиссар. — Как не видеть? Вижу.
Обернулся: сзади никого, сзади тихо. В лес! В лес надо, пока не поздно!
— Павел, — сказал он, — дай команду: в лес!
— Взво-од, — протяжно пропел Потапов и плетью смаху огрел коня. — Взво-од, в лес!
Глава четвертая
Ни выстрелов, ни топота, ни крика. Тишина. Где-то солнце, а где — не видно. Только золотистый сумрак струится меж деревьев, струится, плывет. Только серебристым бисером светится роса на траве. Утро.
Было утро. Раннее утро. А Федьке казалось: вечер, поздно. Федьке казалось: небо потухло, солнце заходит, идет ночь, надо спать.
Он перекинулся со спины на живот, зарылся лицом в траву. Спать! Он устал за ночь. Голова отяжелела. Глаза слипались. Спать!
— Нельзя, — сказал Сорока, — нельзя, Федор!
— Чего?
— Нельзя! — повторил Сорока. — Тут каждую минуту гостей жди, а ты — спать! Ухлопают враз!
Федька потянулся, зевнул. Что так, то так. Ухлопают. Как пить дать. И «здрасте» не скажут. Раз — и готово.
Присел. Осмотрелся.
Взвод расположился на полянке в лесу. Место было глухое, надежное место. Небольшая круглая поляна. Посреди поляны — шалаш. Кругом лес. Да, добраться сюда не просто. Попробуй, доберись, когда одна тропинка, а на тропинке пулемет. Зато и выбраться отсюда не выберешься — лес со всех сторон обложили белые. А так-то тут не худо, грех плакаться: и лежать не жестко, трава мягкая, и грибов много.
— Грибов-то! — сказал Федька.
— Грибов-то гора, — сказал Сорока. — А что в них толку? Ни масла, ни хлеба.
— Да-a, влипли! — Мишка вздохнул. — Плохо, ребята! Крышка!
— Во дурной, — сказал Сорока. — Ты что ж думаешь: не пробьемся? И хуже бывало. А ничего, живы.
— Чего ж хуже? — сказал Мишка. — Хуже не надо!
— Хуже, брат, когда один. Вот, не к ночи будь сказано, попался ты к белым, и никого своих. Один. Это, скажу тебе…
— Да ты-то почем знаешь?
— Так уж. Знаю. — Сорока сорвал травинку, пожевал, бросил. — Видал я прошлым летом паренька одного, — сказал он. — Побывал он у белых. Пареньку-то лет двадцать, а седой.
— Что говорить, — сказал Мишка. — Одному попасться — хуже нет. Гиблое дело.
Из кустов бесшумно вынырнул Никита.
— Вася, до комиссара!
— Есть! — Сорока встал, оправил гимнастерку. — Что там, не знаешь?
— Знаю, — сказал Никита.
— Ну?
— Будто, значит, на гитаре поиграть. Комиссар говорит: скучно. Пускай, говорит, Вася поиграет.
— Брось, — сказал Сорока. — Говори делом.
— А делом если — так не знаю, — сказал Никита. — Надо, раз зовут. Пошли.
И Федька пошел с ними. Правда, в шалаш-то он не попал («Куда? — сказал Никита. — Брысь!»), но сел около, у двери. Напряг ухо, прислушался. Ничего! Что-то говорят, а что — не слышно. Тихо уж больно говорят-то. Шепотом. Встал, прошелся, поискал: нет ли где щели в стене? Оказалась, как не быть? Есть! И щель такая, что лучше не надо: и все видно, и все слышно.
«Вот! — подумал он. — Вот те и брысь!»
В шалаше всего и было, что дверь, скамья да стол. У двери стоял Никита. На скамье рядком сидели комиссар, Потапов и Сорока. А на столе лежала карта. Раскрытая карта лежала на столе. И все склонились над ней. И все молчали.
— Значит, так, — не подымая головы, проговорил, наконец, комиссар. — Повторяю: в район Буды — Боровое перекинуты три полка. Белые готовят внезапный удар по правому флангу дивизии. Мы в мешке. Ясно?
— Ясно, — сказал Сорока.
— Направления ты держись… — Комиссар с минуту подумал, потом решительно провел карандашом по карте: — Направления ты держись на Кленцы. А через фронт…
— А через фронт, Матвей Иваныч, это там видно будет.
— Да, да, конечно. — Комиссар поднял голову, внимательно посмотрел на Сороку. — Ты, Василий, понимаешь, на что идешь?
Сорока молча кивнул.
— Ну, да знаю, — негромко, как бы про себя, проговорил комиссар. — Знаю. На тебя положиться можно.
— Пожалуй, еще кого надо. — Потапов поскреб небритый подбородок, глуховато откашлялся. — А то мало ли что…
— Дозвольте, товарищ комиссар, — сказал Сорока, — взять моего хлопчика, Федьку.
«Меня? — Федька вскочил. — Никак меня?»
Но комиссар куда меньше обрадовался. Комиссар совсем не обрадовался.
— Что ты? — сказал он- Куда его на такое дело?
«Эх, ты! — Федька приуныл. — Не пустят!»
— Да ведь, Матвей Иваныч, — сказал Сорока, — ведь он места эти крепко знает. И боевой. Не сдаст, ежели что.
«Верно, Вася! Вот это верно!»
— Так-то так, — сказал комиссар, — да дело-то какое. Не по зубам орех.
Как не по зубам? Отчего не по зубам? Федька рванул дверь и, мимо Никиты, прямо к комиссару.
— По зубам! — серьезно сказал он. — Честное мое слово, по зубам!
Все замолчали. Удивленно, несколько даже испуганно, уставились на Федьку.
— Позволь, — сказал комиссар, — ты о чем?
— Да знаю! — сказал Федька. — Все знаю! На разведку идти! Через…
Сорока свирепо цыкнул:
— Цыц, ты!
Федька осекся, смолк.
— Ну-с, — сказал комиссар. — Дальше?
— Через фронт, — шепотом докончил Федька. — Сказать: «В район Буды — Боровое перекинуты три полка. Мы в мешке. Направление на Кленцы».
— Ловко! — сказал комиссар. — Ловко, брат! Однако откуда ты все это знаешь? Сидел, подслушивал?
— Нет, — Федька замялся, — нет, не сидел… Мимо шел…
— Мимо шел, на огонек зашел? — буркнул Потапов. — Понятно!
— Понятно! — сказал Никита и стал легонько подталкивать Федьку к двери. — Понятно, друг, понятно!
Федька уперся:
— Не пойду!
— Иди, — сказал комиссар. — Надо будет — позову.
Позвали-то, однакож, не скоро. Битый час Федька топтался у двери. Томился. Скучал. Чего они там? Неужто не пустят? А ведь верно это Сорока. Он здорово места эти знает. Родные, можно сказать, места, «И боевой! Не сдаст, ежели что!» Федька подбоченился: это тоже верно!
Наконец, дверь приоткрылась.
— Давай! — мрачно сказал Никита.
У Федьки сердце екнуло: «Не пустят!» Робко, на цыпочках, вошел. Остановился. Остановился он у самой двери.
— Сюда, — сказал комиссар. — Поближе.
Федька подошел поближе.
— Ну, ладно. — Комиссар смотрел на Федьку снизу вверх, чуть прищурясь. — Ладно. Попробуем. Только ты уж, Федор, смотри! Дело-то ведь знаешь какое!
Федька повеселел.
— Да что я? — сказал он. — Маленький?
— Ну, смотри. — Комиссар встал. — Вот что, Никита. Надо им достать что одеть. Портки там, рубахи.
— Крест надо, — сказал Потапов. — Беляку первое дело — чтоб крест был.
— Это верно, — сказал комиссар. — Крест надо.
— Где его тут возьмешь, товарищ комиссар? — сказал Никита.
— У ребят узнай. Может, есть у кого.
— Так ведь, Матвей Иваныч, — сказал Никита, — если и есть — так ведь не скажет.
— А ты как-нибудь так, — сказал комиссар. — Ты, брат, словчись. Понял?
Никита огляделся: неподалеку, под деревом, сидело несколько бойцов. Среди них — Андрей и Мишка. Сидели тихо: не то задумались, не то задремали.
«Попробовать, что ли? — подумал Никита. — Засмеют! Засмеют ведь, черти! Ох, народ!»
Подошел. Присел. Достал кисет. Закурил. Передал кисет соседу: «Кури!» И хмуро, ни на кого не глядя:
— Вот что, товарищи… Мне бы это… Как его… Ну, крест…
— Какой такой крест? — сказал Андрей.
— Такой… обыкновенный… Нательный крест, одним словом…
— А зачем?
— Надо.
— А паникадила не надо? — спросил боец, по фамилии Цыбуля.
— Нет, — сказал Никита, — паникадила не надо.
— А то, может, надо? Я бы слетал, принес.
— Откуда принес?
— Из церкви, — сказал Цыбуля. — У нас на деревне-то в церкви паникадило, скажу тебе. Богатое паникадило.
— Ты, Цыбуля, не крути. — Никита подмигнул. — У тебя, мне сдается, крестик-то как раз и есть. Маленький такой, а?
— Тоже скажет, «маленький», — проворчал Цыбуля. — Отродясь не было.
— Сказывай!
— Ей-богу, нету!
— Ладно! — сказал Никита. — Давай!
Цыбуля обозлился:
— А ну тебя в болото! Сказано — нету! Что я тебе — поп?
Андрей незаметно потянул Никиту за рукав.
— Ты у Мишки-то пошукай.
Мишка расслышал.
— Пошукай, пошукай! Я те вот пошукаю! — Помолчал. — Нету!
Никита притушил окурок. Встал. Подошел к Мишке.
— Нет, так нет. На нет и суда нет.
И вдруг — цап! — выхватил у Мишки из-под гимнастерки белый посеребренный нательный крест.
— А это что? — сказал он. — Это что? Медальон?
И вот они стоят оба, готовые в дорогу: Сорока и Федька. Сорока — в белой, с черными крапинками, ситцевой рубахе, в коротких, чуть пониже колена, синих портках, босой, Федька — тоже: в белой рубахе, в синих портках и тоже босой. Левая нога, ступня, туго перевязана тряпьем. Забинтована.
И конь готов. Стоит-спит, понурив голову, полузакрыв глаза. Унылый мерин, с огромными ушами, с отвислой губой, самый старый конь в отряде.
Подошел комиссар.
— Ну-ка, нагнись! — Надел на Сороку Мишкин крест. Улыбнулся. — Значит, так, Василий: на бога надейся, а сам не плошай! Ясно?
— Ясно, товарищ комиссар!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Ехали медленно, не спеша.
Медленно, не спеша, лениво помахивая хвостом, шагал коняга по узкой тропе, шагал, думал о чем-то, о чем-то своем, лошадином, — и было ему, должно быть, обидно и скучно: опять гонят куда-то. Куда? Зачем? И не спросят. И не скажут. Эх-ма! Он закрыл глаза. Он дремал на ходу.
Медленно, не спеша, над конягой, над Сорокой, над Федькой кружил комар. Было не понять: чего ему, собственно? Кусаться — он не кусался. И петь — он не пел. Но не отставал ни на шаг. Куда они — туда он.
И медленно, не спеша, не поворачивая головы, не глядя на Федьку, — Федька сидел сзади, — говорил Сорока:
— Ежели что, — говорил он, — молчи. Он тебе так, он тебе этак. А ты молчи. Молчи — и край. Знаешь: кто молчит — тот двух научит. Так-то, Федор. Ты как? Слушаешь?
— Слушаю.
Он не врал, Федька. Он слушал. Он внимательно слушал, что говорил ему Сорока. Ежели что — молчи. Он тебе так, он тебе этак. А ты молчи. Молчи — и край. Все расслышал. Все понял. И в то же время он напряженно, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делается в лесу.
Лес был полон звуков, шорохов, шумов. Были далекие звуки и близкие звуки, громкие шорохи и тихие шорохи. И в каждом звуке, в каждом шорохе были неизвестность, опасность, тревога. Вот крикнула птица. Чего она? Птенцов кличет, или спугнул ее кто? Вот хрустнула ветка. Зверь крадется? Человек идет? Неладно, тревожно было в лесу.
Вздохнул:
— Лесу-то сколько!
— Лесу-то тут мало, — сказал Сорока. — Места эти больше степные, голые места.
— Ну, уж мало, — сказал Федька. — Только и видишь, что лес да лес.
— Так ведь нам только лесом и можно, — сказал Сорока. — Нам на открытую выйти — зарез.
— А ведь если на Кленцы — так полем надо, — сказал Федька.
— Тут особая статья. Тут крайность.
И вот кончился лес. Открылось поле, степь, даль.
— Ширь какая! — сказал Сорока. — А ты жалился!
Ширь, верно, была необъятная. Под знойным, легкой дымкой подернутым небом просторно, привольно раскинулась степь. Гляди влево, гляди вправо, во все концы, до самого краю — все то же: бурьян, молочай, овраги, балки. Степь. Ни деревни, ни хаты. И петух не кричит. И собака не лает. Все замерло, застыло. Спит степь под полуденным солнцем, и даже не снится ей ничего, и даже снов не видит.
— А ты жалился! — сказал Сорока.
Федька не ответил. Федька сидел разморенный, красный, глядел осоловелыми глазами на молочай, на бурьян и то и дело клевал носом, кивал, как бы здоровался с кем. Такая лень обуяла — пальцем не двинуть. Зной томил, зной давил, как чугунная плита. Ну и ну!
«Ну и ну! — думал Федька. — Ну и жара!»
И вдруг услыхал песню. Откуда-то, будто издалека, шла песня, убогая степная песня. Даже не песня, какая там песня, когда ни мотива, ни слов? Просто, неизвестно откуда, неизвестно куда, шел над степью звук, шел, не повышаясь и не понижаясь, бесконечный, ровный, длинный, как верста. Так под скрип арбы в сумерках, когда одолеют человека одиночество и тоска, поют старые чумаки.
Федька удивился: это что? Откуда? Вокруг ни души, ни деревни, ни хаты, а песня идет. Идет над степью песня, неизвестно откуда, неизвестно куда, бесконечная, ровная, длинная, как верста. Кто поет? Где?
Вдруг понял: Сорока поет, Вася. Зажмурился, рот открыл и тянет-тянет: «О-о-о». И хоть бы по-человечески пел-то, как надо, а то ни складу ни ладу: дурным каким-то голосом, скрипучим и резким, как визг пилы, выводит свое: «О-о-о». И все. И песня вся.
— Ты чего? — сказал Федька.
— Молчи! — не оборачиваясь, буркнул Сорока. И опять: — О-о-о!
— Ну тебя! — сказал Федька. — Брось!
— Молчи, говорю! Не видишь, что ли?
По дороге, прямо навстречу, ехал белый разъезд: пять человек солдат и шестой — офицер. То ли им торопиться некуда было, то ли жара разморила, но ехали они очень нешибко, шагом. Офицер, в сером френче, в высоких болотных сапогах, угрюмо смерил Сороку глазом. Хмуро сказал:
— Что распелся? Весело?
— Никак нет, ваше благородие! — ясно глядя на офицера, сказал Сорока. — Никак нет! Скучно!
— А скучно — чего поешь?
— Со скуки-то и пою, ваше благородие! Веселей!
Офицер хмыкнул. Процедил сквозь зубы:
— Болван!
Тронул коня. Поехал дальше.
Сорока посмотрел на Федьку. Подмигнул.
— Сподобил господь! — сказал он. — Сподобил господь умника встретить!
Проехав немного, увидели вдруг кол. Стоял в поле кол, резал небо пополам.
— Колодезный журав, — сказал Сорока. — К деревне подъезжаем.
— Какая б тут деревня? — сказал Федька. — Кузьмино?
По обочине дороги брел какой-то мужик. Шел он, должно, издалека и устал: пройдет шагов десять и станет, стоит. Постоит, поглядит по сторонам — степь да небо, тоска. Вздохнет. Дальше пойдет.
— Эй, дядя! — окликнул его Сорока. — Деревня какая? Кузьмино?
— Оно самое, — сказал мужик. — Кузьмино. А вам куда?
— Нам далеко. Отсель не видать.
Мужик подошел поближе.
— Ты чей же будешь? — сказал он. — Что-то я тебя вроде встречал.
— Отчего нет? — сказал Сорока. — На одной земле живем.
— Как?
— На одной, говорю, земле живем. Земляки.
Мужик по голосу понял: шутит парень, смеется.
— Ишь ты! — сказал он. — Веселый!
Вдруг быстро, воровато как-то, осмотрелся. Качнулся к Сороке.
— Слышь-ка, парень, правда это, будто тут красные объявились? Буденный будто?
— Не знаю, — сказал Сорока, — не слыхал. А что?
— Добро бы!
— Что добро?
Мужик покосился на Сороку. Заскучал глазами. И не ответил, промолчал.
— Что добро бы? — повторил Сорока.
— Добро бы дождь. — Мужик почесал бороду, зевнул. — А то жарко очень. Духота.
И пошел. Прошел шагов пять, обернулся.
— Ты, слышь, деревней-то не езжай.
— А что?
— А там эти стоят, драгуны. Озоруют очень.
— Ладно, — сказал Сорока. — Спасибо.
И опять степь. И ни конца ей, ни краю.
— Нету хуже степи этой, — почему-то шепотом сказал Сорока. — Ты вот лес ругал, а в лесу-то оно лучше. Тут ровно на гору забрался, за тридцать верст тебя видно.
— Кому видно? — сказал Федька. — Нет же никого.
— Найдется кому.
— Стой!
На дороге стояли: унтер, квадратный, плотный, нос поленом, усы торчком, и два солдата: один — белесый, курчавый, второй — постарше — сутулый, рыжий.
«Вот оно!» подумал Федька.
— Стой! — сказал унтер. — Кто такие?
Сорока остановил коня: «Тпру!» Глядя не на унтера, а куда-то мимо него в степь, равнодушно сказал:
— Дубровинские.
— Куда?
— Да вот, — Сорока показал на Федькину забинтованную ногу, — в Харитоновку, до фельдшеру.
— Чего?
— Опухла. Не ступить.
Унтер исподлобья оглядел Федьку, Сороку. Краем глаза заметил: у Сороки из-под раскрытой рубахи слабо светится посеребренный крест. Полез в карман. Достал кисет. Нехотя буркнул:
— Трогай.
Отъехав сколько-то, Федька не утерпел, оглянулся. Унтер стоял на том же месте, посреди дороги, цыгарку ладил. И шибко так, шустро, размахивая руками, говорил ему что-то рыжий.
«Эх, неладно! — подумал Федька. — Неладно как! Уйти бы!»
— Что там? — спросил Сорока.
— Рыжий что-то баламутит, — сказал Федька. — Уйти бы.
— Угу, — промычал Сорока. — Уйдешь тут.
— Вертай!
Сорока сделал вид, что не слышит.
— Вертай! — крикнул унтер. — Тебе говорят!
Сорока и ухом не повел.
— Вона как! — Рыжий подбежал, схватил коня под уздцы, повернул. — Вона ты как!
— Чего опять? — сказал Сорока.
— Там увидишь!
На опушке леса — длинное, низкое строение, овин. У овина колодец. Подальше сарай. За сараем балка, низина, место топкое, болотистое. Узкой лентой среди болот вьется дорога, убитая щебнем, — шоссе. Зачем было прокладывать дорогу в топкой низине, когда рядом степь и степные дороги, твердые и звонкие, как металл, трудно было понять. Дорога вела к соседней станции, и, должно быть, так, низом, было ближе.
Тут, на опушке, у овина, была застава, белая застава. Скрипело колодезное колесо — поили коней. Дымилась походная кухня. Солдаты, кто стоя, кто сидя, стучали деревянными ложками, громко чавкали, полдничали. Было их тут немного, человек пятнадцать-двадцать.
— Слазь!
Сорока слез. И Федька было собрался слезть.
— Не надо, — сказал унтер. — Сиди.
Прошел в овин. С кем-то, почтительно и робко, поговорил. Приоткрыл изнутри дверь:
— Ты… Как тебя?.. Проходи!
Сорока как бы случайно, чуть касаясь, тронул Федьку за руку: спокойно, брат!
— Ну! — сказал унтер. — Живо!
И плотно прикрыл за Сорокой дверь.
Федька остался один.
Федька сидел верхом на лошади, один.
Посмотреть на него со стороны — сидит паренек, скучает. Сюда поглядит, туда поглядит, а только, видимо, не интересно ему, скучно. И то: что тут веселого? Застава — застава и есть. Ясное дело, скучно.
Но нет, не скучно было Федьке. Федьке было тоскливо очень, неприютно, одиноко. Вот он сидит один, а вокруг, кто ни есть, беляки, белые. Вот они перекликаются, чему-то смеются, гогочут. Один сидит, ест. Другой спит, посапывает, похрапывает, урчит негромко. Казалось бы, что? Люди — как люди. И никакого им до него дела. А ведь, — Федька знал, — сказать только одно слово: «буденновец» и — кончено, конец. Еще спасибо — сразу убьют, а то, может, и живьем в землю.
Неприютно было Федьке, тоскливо, одиноко.
«И Васи нет! — думал он. — Долго-то как Васи нет!» И вдруг увидел: невдалеке стоит какой-то солдат. Стоит, глядит на него во все глаза, молча, пристально, упорно. Федька сжался как-то, съежился. Это еще что? Чего ему? И хоть бы сказал что. А то ничего. Стоит, зенки пялит.
— Чего уставился? — сказал рыжий. — Знакомый, что ли?
— Будто так, — сказал солдат. — Будто знакомый. Вот те раз! Федька осторожно скосился на солдата.
Глянул и обомлел: этот, как его, с полустанка, «калмык»! «Ну, вот! — подумал Федька. — Ну, вот!»
Он, уже не таясь, прямо в упор смотрел на солдата. И тот смотрел, молча, пристально, широко открыв черные свои, раскосые глаза.
«Ну, вот! — думал Федька. — Ну, вот!»
— Что? — сказал рыжий. — Узнал?
— Не, — «калмык» вдруг опустил глаза, отвернулся. — Не, — сказал он, — обознался.
Неторопливо заковылял куда-то к колодцу.
Ух, ты! Федька передохнул. Вытер пот со лба. Жарко!
И вот, наконец, открылась дверь овина. Вышел унтер. За ним Сорока.
— А ежели что, встретишь кого, — говорил унтер, — так скажешь: «Был, дескать, и отпустили».
— Неуж отпустил? — сказал рыжий.
— Отпустил.
— Тьфу! Стараешься, стараешься, а что толку?
— То-то, что толку нет, — сказал унтер. — Парнишка до фельдшера едет, а он пристал, как банный лист: «Красные! Буденновцы!»… Балда!
Сорока сел на коня, собрал повод.
— Ну, до свиданья.
— С богом, — сказал унтер. — Трогай.
— Но-о! — Сорока легонько шлепнул коня по шее. — Пошел!
Конь уныло мотнул головой: ладно уж, знаю. Махнул хвостом. Лениво тронулся.
И только отъехали они от овина, как услыхали голос, веселый громкий голос:
— Э, Трофимыч!
Федька испуганно обернулся. Переваливаясь на кривых ногах, подмигивая, ухмыляясь, к ним подходил солдат, невысокий, коренастый, с красным во всю щеку рубцом. Гришка! Гришка Скобло!
— Э, Трофимыч! — сказал Гришка. — Здорово!
Глава вторая
Они стояли рядом, Сорока и Федька, плечом к плечу. Стояли, как полагается: руки по швам, носки врозь. Как в строю. Стояли долго, устали стоять. И потом — ноги кололо: мякина вокруг, труха, а Федька был босой — бинт с ноги сняли.
«Лапти бы дали, что ли, — сердито думал он. — Нет такого закона, чтоб босиком стоять. Врешь».
Они стояли у стола. А от стола к двери, от двери к столу, туда — назад, медленно ходил офицер. На него, не мигая, глядели часовые: рыжий солдат и старый знакомый, «калмык». Федька от нечего делать тоже смотрел на офицера.
Офицер, немолодой, в очках, все сутулился, ежился, кашлял — ему, должно, нездоровилось. На улице было тепло, жара, а его знобило, трясло. Зябко кутаясь в шинель, он ходил по овину и молчал.
И Сорока молчал.
И Федька молчал.
Было слышно, как где-то очень далеко высоким, тонким голосом поет баба в поле.
Тишина.
Вначале, часа два назад, когда Сороку и Федьку привели в овин, офицер не молчал, офицер говорил. Но он говорил, а Сорока молчал. Он спрашивал — Сорока молчал. Он уговаривал — Сорока молчал. Он грозился, кричал — Сорока молчал. Тогда и он замолчал. Ходил по овину и молчал.
«Долго он так ходить-то будет? — подумал Федька. — Надоело».
Видимо, и офицеру надоело — он присел за стол. По-бычьи нагнув голову, из-под очков уставился на Сороку.
— Значит, в молчанку?
Подождал ответа и не дождался.
— Что ж. — Опять встал. — Что ж. Можно и так.
Прошелся по овину. Вернулся к столу. Вдруг покачал головой и проговорил просто как-то и очень тихо:
— Только зря. Никому это никогда не помогало. Ни нашим, ни вашим. Зря.
Обойдя Сороку, подошел к Федьке. Задумчиво, как бы издалека, оглядел его с головы до ног:
— Ну-с? Ты как? Тоже глух и нем, ничего не вем? Или поговорим?
Федька вздрогнул, он не ждал вопроса. До сих пор его не трогали. Покосился на Сороку. Тот — ничего. И не шелохнется. И не моргнет. Будто не слышит.
— Так как же? — сказал офицер. — Поговорим?
Вот тоже «поговорим-поговорим»! Федька поднял голову. Чуть сощурясь, посмотрел на офицера.
— Поговорим.
И удивился — до того вдруг обрадовался офицер.
— Вот! Давно бы так! А то что же это?
Присел. Взял карандаш.
— Итак: какие части?
Федька помедлил ответом. Переступил с ноги на ногу. Откашлялся.
— Да эти… — как-то неопределенно и неторопливо сказал он. — Эти… Как их…
И замолчал.
Офицер чуть подался вперед.
— Ну?
— Да эти… — так же неопределенно, неторопливо повторил Федька. — Эти… Как их… Которые…
Вдруг подошел к столу, наклонился к офицеру и, глядя ему прямо в глаза, сказал негромко и немного таинственно:
— …которые, понимаешь, ваших бьют.
Сказал — и назад, на место. И опять: руки по швам, коски врозь. Как полагается. Как в строю.
Офицер молча проводил его глазами. И, не поворачивая головы, рыжему:
— Взять!
Шли они так: впереди рыжий, винтовка наперевес, штык примкнут. За ним Федька. За Федькой Сорока. За Сорокой, последним, «калмык», винтовка наперевес, штык примкнут.
Вышли из овина и, обогнув колодец, повернули к сараю.
От овина до сарая ходу было минуты три, ну пять. А Федьке казалось — шли долго, час. Федька шел, смотрел по сторонам и дивился: день-то какой! Как это он раньше-то не видел? Ехали с Сорокой, и был день как день, пыльный, жаркий летний день. А тут вдруг понял: такого дня и не было никогда, разве что во сне виделся.
Небо синее-синее, и на небе большое солнце. Направо поле, даль. Над полем тишина. И в тишине будто звон, будто звенит земля, звенит и поет. А воздух упругий, прозрачный, тугой, и видно далеко, от края до края. Вон ветряк. Кажется, рядом, весь виден. А ведь до него ехать часа два, не меньше. Вот у дороги чей-то порожний конь, опустил голову, траву щиплет. Сесть бы на этого коня да поехать. Ехать бы и ехать до самого до вечера. А вечером приехать бы в село и чтоб в этом селе стоял весь эскадрон, чтоб все тут — и Мишка, и Никита, и комиссар, Матвей Иваныч. Сорока пулемет чистит, а Мишка — ворот гимнастерки расстегнут, чуб на глаза — сидит, лениво перебирает гармонь. «Брось, — говорит Сорока, — брось тиликать. Лучше сыграй ты нашу, кубанскую».
Федька повернул голову, глянул налево. Налево был лес. Он подступал к самому овину, тяжелый, сумрачный, прохладный. Хорошо бы и в лес. Темно и глухо. Пахнет смолой. И грибов! Полно грибов!
Федька вздохнул. Да уж, грибов! Поставят вот к стенке, глаза завяжут, а может, и не завяжут, — и… Рукавом рубахи, украдкой, чтоб Сорока не заметил, Федька смахнул слезу… — И уж больше никогда не будет ни поля, ни леса, ни грибов. Ничего не будет. Конец.
Федька зря таился — Сорока все равно бы не увидел. Сорока смотрел не на Федьку. Сорока незаметно, через плечо, разглядывал «калмыка». Вот шагает, винтовка наперевес, лицо каменное, скучное лицо — и черт его знает, что он там про себя думает. Верней всего, ничего не думает. Сказано «взять!» — взял. Скажут «расстрелять!» — расстреляет. Служба!
— Довоевался?
На дороге стоял Гришка. Гришка стоял, широко расставив кривые ноги, попыхивая цыгаркой, руки в карманах, шапка набекрень.
— Довоевался, Федор Трофимыч?
Бросил окурок. Сплюнул сквозь зубы. Повернулся. Волоча ноги, побрел к овину.
— Что стали? — сказал рыжий. — Пошли!
Дошли до сарая. Остановились. Рыжий порылся в кармане. Достал ключ. Стал отмыкать замок на двери. Долго возился, пыхтел. И чего-то ворчал, ругался.
— Вот тоже! Не было хлопот!
Сорока и Федька терпеливо ждали. И то, куда торопиться? А день хороший. Эх, какой день!
— Не было хлопот! — сипел рыжий. — Возись тут!
«Моя б воля — я б те повозился!» подумал Сорока.
И вздрогнул — кто-то осторожно тронул его за плечо. Оглянулся: этот, как его, «калмык».
— Ну? — шепотом сказал Сорока. — Чего?
«Калмык» осмотрелся. Вдруг быстро, так быстро, что Сорока не знал, показалось или нет, мигнул в сторону кустарника — крой!
Сорока не поверил.
«Врешь! — подумал он. — Врешь, батя!»
«Калмык» подождал и опять мигнул. И рукой махнул — крой!
И Сорока понял: не врет! Дернул Федьку за рукав, пригнулся и, не сводя с «калмыка» напряженных глаз, попятился к кустам. Прошел так шагов пять. И вдруг метнулся, кинулся, побежал. Федька — за ним.
— Стой! — крикнул рыжий. — Стой! Куда?
Бежать было трудно. Бежать по шоссе — больно, кусается, камни за день накалились. Бежать по болоту — топко, ноги вязнут. И все же бежали. Бежали и по камням и по болоту. И бежали так, что пока на заставе спохватились, пока собрались, пока что — они уже были вона где, чуть не за версту.
— Стой! — кричали сзади и грозились и стреляли. — Стой! Убью!
Потом послышался цокот копыт: цок-цок. Федька, не глядя, знал: Гришка! Гришка скачет! Скачет и стреляет — бах!
«Не возьмешь! — подумал он. — Не возьмешь, гад!»
И кинулся вправо, в степь.
— Прямо! — крикнул Сорока. — Беги прямо!
И вдруг споткнулся, упал. Плюхнулся лицом в землю. Схватился рукой за левый бок. Застонал.
— Вася! — крикнул Федька. — Ты что?
Сорока приподнялся. Молча, стиснув зубы, пополз. Прополз несколько шагов и опять плюхнулся. И тонкой струей брызнула из-под пальцев кровь.
— Ты что? — крикнул Федька. — Ранен?
Сорока с трудом оторвал от земли голову. Посмотрел на Федьку мутными глазами, шепнул:
— Ходу…
— А ты?
— Ходу… К нашим… — Сорока задыхался, хрипел. — Скажешь… тут народу мало… Прорваться можно… А там… в обход… лесом…
Федька оглянулся: верхом на белом своем коне, без шапки, без седла, стреляя на скаку, несся Гришка.
— Ходу… говорю…
— Вася! — Федька нагнулся к Сороке. Хотел что-то сказать — и не сказал. Махнул рукой, всхлипнул. Всхлипнул и побежал.
Федька бежал, размахивая руками, пригнув голову. Бежал, не чуя ног, едва касаясь земли. Навстречу в лицо бил ветер. Захватывало дыхание. Кружилась голова. И звон стоял в ушах.
Мимо летели кусты, деревья. Птица с криком вспорхнула из-под ног. Что-то белело впереди — не то лужица на земле, не то тучка на небе. Сзади, догоняя, шел конь: топ-топ, цок-цок. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням.
А где-то был Сорока. Где-то там, посреди зеленого луга, держась правой рукой за левый бок, лежал Сорока, Васька, Вася. А сзади, догоняя, шел конь. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням. А впереди что-то белело, не то лужица на земле, не то тучка на небе. А голова кружилась. А ноги ныли. А по лицу градом катились слезы. Вася, Вася!
Бах!
Федька напряг последние силы, рванулся, понесся. Не возьмешь! Не возьмешь, гад!
И вдруг подался назад, отшатнулся — обрыв! У самых ног — крутой обрыв!
Ба-бах! Дзинь-дзинь! Пули звенели, визжали. Ближе. Ближе. Не уйти!
Эх! Федька разбежался, взмахнул руками, подпрыгнул — и бух вниз. Покатился, покатился. Кубарем полетел. Все быстрей, быстрей.
И вот уж нет, не видно его. Только пыль столбом.
Не взяли!
Ушел!
Сорока открыл глаза. Осмотрелся. Не то хлев, не то сарай. Низкие темные стены. Дощатая дверь. Он лежит в углу, на жесткой соломенной подстилке. И никого. Ни души. Один. Почему один? Федька где ж? Потом вспомнил: Федька ушел. Его, Сороку, ранили. А Федька ушел.
«Так, так, — подумал он, — Федька ушел. А меня, значит, сюда. Так, так. Хоть бы он дошел, Федька!»
Он хотел приподняться, сесть — и взвыл от боли. Нет, брат Вася, шалишь!
«Шалишь! Шалишь, Вася!», подумал он и закрыл глаза.
Он не спал. Он слышал, как за стеной, близко, переговаривались солдаты, как скрипело колодезное колесо: кто-то поил коня, а конь фыркал и сопел. Не во сне слышал, наяву. И не во сне, а наяву он видел брата, Герасима, того самого, которого прошлым летом белые расстреляли в станице. Герасим, без шапки, шинель внакидку, сидел на лавочке у ворот и перочинным ножом на ложе винтовки вырезывал буквы: букву «Г» и букву «С». «А это что значит?» спрашивает он, Вася. «А это значит иныцыалы, — отвечает Герасим. — Буква гэ значит Герасим, буква сэ Сорокин. — Помолчал и говорит: — А то и так прочитать можно: гэ — геройская, сэ — смерть. Геройская, значит, смерть. Понял?» Вдруг Герасим пропал. Вдруг нет Герасима. Вместо него на лавочке сидит комиссар, Матвей Иваныч. Сидит, свесив голову, трубку курит. И негромко так говорит: «Что, — говорит, — Вася? Худо?» — «Худо, Матвей Иваныч!» — «Ну, ничего, — говорит, — как-нибудь. Как-нибудь, Вася. — И вздохнул. — Такое дело, Вася, а? Что скажешь!»
Сорока всхлипнул во сне и проснулся. Рядом стоял офицер, а подальше, у двери, два солдата.
— Ну? — сказал офицер. — Что скажешь?
Сорока со сна-то не понял: кто такой? Чего ему? Потом узнал и усмехнулся. Ну, вот! Опять: кто? Откуда? Какие части? Опять двадцать пять. И как ему не надоело? Чудак!
— Чудак… — тихо сказал он. — Чудак ты… ваше благородие…
Глава третья
Не взяли Федьку.
Ушел Федька.
Он шел и шел. Шел по холмам, шел по низине. Шел по дороге, шел целиной. Шел шатаясь. Шел и не видел куда. Шел исцарапанный, изодранный. И кровь, смешавшись с потом, текла ручьем. И слезы стыли в глазах. Вася, Вася!
Приостановился. Шепотом позвал: «Вася!» И никто не ответил. Тишина. Тишина над миром. Знойное марево. Сонная глушь.
Дальше пошел. Степью. И степи не было конца. И солнце стояло над головой, огромное страшное степное солнце.
Потом был лес. И тень. И запах смолы. И хруст веток под ногами. И круглая поляна. И шалаш посреди поляны.
— Федька! — сказал Никита. — Ты как?
Федька присел на пенек.
— Вот, — сказал он мертвым голосом, — вот, пришел.
— А Вася?
Федька посмотрел на Никиту пустыми глазами. Отвернулся.
— Нету Васи…
И вдруг упал, повалился, как подрезанный.
— Нету Васи! — крикнул он. — Убили Васю!
Потом, в шалаше, всхлипывая и кулаком размазывая слезы по лицу, Федька рассказал, как ехали, и как попались, и как бежали, и как Васю ранили, и как зажимал он, Вася, рану на боку, и как кровь лилась из раны.
— Вася! — говорю. — А ты? — А он: «Ходу! Ходу, — говорит, — к нашим! Скажешь: тут народу мало! Прорваться можно! А там в обход, лесом!» Сам говорит, а из боку-то кровь…
Замолчал. Заплакал.
— Что ты, Федька? — Комиссар встал. — Погоди. Выручим Васю.
Подошел к столу. Раскрыл карту.
— Где это? Далеко?
— Вот, — Федька ткнул пальцем в карту. — Видишь — Ха-ри-то-нов-ка? Так не доходя. Подле лесу.
— Народу, говоришь, чуть?
— Человек двадцать. Ну, тридцать.
— Тогда так, — сказал комиссар. — Может, еще успеем спасти его, Васю. А там лесом в обход на Кленцы.
— Хорошего проводника надо, — сказал Потапов.
— А я что? — сказал Федька. — Слепой? Да я почище кого места эти знаю!
— Ясно, Федор, ты, — сказал комиссар. — А то кто же? — Повернулся к Потапову: — Дай команду — седлать!
— Есть!
Без единого выстрела, тишком, тайком, по балкам, по оврагам подошли к заставе. Спешились. Сняли с тачанки пулемет. Достали ручные гранаты. Подползли вплотную. И по команде разом ударили с трех сторон.
И прежде чем на заставе успели сообразить, что случилось, прежде чем солдаты успели кинуться к винтовкам, залечь, окопаться, с гиком, с криком налетела конница, врезалась, врубилась, смяла все на пути.
Немногим удалось уйти. Ушел офицер — он, как заяц, порскнул в степь и пропал. Ушел Гришка. За ним погнался Никита и не догнал.
— Редкий у него, у гада, конь, — виновато сказал Никита. — Такому коню цены нет. Зверь.
Сорока лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. Было не понять: дышит он или не дышит, жив он или не жив? Если бы его самого спросить и если бы он говорить мог, он бы, верно, и сам не знал, что сказать. Два часа назад или два дня назад, давно это было, когда его тут, в сарае, допрашивали и били, — было больно, очень больно было. А теперь вот нет боли. И злобы нет. Ничего нет. Он глядит широко открытыми глазами прямо вверх — прямо вверху крыша. — но он не видит крыши, он видит небо. Он видит небо и солнце на небе, и птицы летают, и деревья цветут, и течет река, родимая река, Кубань.
Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый.
Эй да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом…
Сороку одолевали видения и сны. далекие видения, смутные сны. Утро. Солнце светит. Птицы летают. Деревья цветут. Май. И, должно быть, праздник — вся станица высыпала в поле. Сколько народу! Глянь-ка, народу сколько! Старики, сидя на берегу реки, о чем-то негромко толкуют. Какой-то парень на гармошке играет. Девки поют. Хорошо. А вот ему, Васе, нехорошо. Нехорошо ему, тяжело. Он сидит один, маленький мальчик в белой рубахе, Васька, Вася, забился куда-то в угол, молчит. Он видит и реку, и поле, и народ в поле. Вот по тропинке ковыляет хромой Архип, кузнец, веселый пьяница и враль. Вон на околице ребята играют в лапту. Они визжат и кричат. Весело им. Отчего же ему-то невесело? Отчего же ему-то тяжело?
Сорока вдруг услыхал выстрел. Потом еще один. Потом много. Где-то стреляли: то ли близко, то ли далеко, то ли наяву, то ли во сне. Он не знал. Он хотел приподняться, встать — и не смог. Хотел крикнуть — и не крикнул, голоса не было. Он остался лежать, как лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит ли он или не дышит, жив он или не жив?
У сарая Федька наткнулся на рыжего солдата, тот стоял, прижавшись к стене, подняв руки, и быстро, захлебываясь, лопотал что-то, невнятное что-то, трусливое, жалкое.
— Где пленный? — крикнул Федька. — Пленный где?
— Тут! — Рыжий показал на сарай.
— Тут? — Федька вбежал в сарай. — Где тут?
Федька вбежал в сарай и остановился. Он со свету ничего не видел, в сарае было темно. Федька стоял у самой двери, глядел влево, вправо, глядел во все стороны и ничего не видел. Соврал он, рыжий, что ли?
И вдруг заметил что-то черное. Что-то чернело в углу: не то горка сена, не то груда тряпья. Подошел поближе. В углу на жесткой соломенной подстилке лежал Сорока. Он лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит он или не дышит, жив он или не жив.
Федька наклонился к нему.
— Вася!
Никакого ответа. Молчание.
Федька подождал и опять, громче:
— Вася!
Сорока зашевелился. Медленно, с трудом, поднял голову. Посмотрел на Федьку. Смотрел долго, широко открытыми, напряженными глазами. Вдруг улыбнулся, слабо так, чуть, и беззвучно, одними губами:
— Федька…
— Жив? — Федька кинулся к нему, обхватил за плечи, приподнял. — Вася! Жив?
Сорока не ответил. Закрыл глаза. Задышал тяжело, с хрипом. Потом, не открывая глаз:
— Федька… дай попить… а…
— Сейчас, сейчас. — Федька осторожно прислонил Сороку к стене и выбежал из сарая.
Где-то в поле еще шел бой, хлопали выстрелы, рвались гранаты, но тут, у овина, уже было тихо. Группа пленных солдат, под охраной двух конноармейцев, тесно сгрудилась у колодца. Они жались друг к другу и, косясь на охрану, виновато вздыхали.
Федька подбежал к какому-то солдату, рванул его за рукав.
— Воды!
Солдат испуганно попятился.
— Чего?
— Воды! — крикнул Федька и вдруг заплакал, громко заплакал, навзрыд. — Воды! — не своим голосом крикнул он. — Уб-бью!
Сорока малыми глотками пил студеную колодезную воду, а Федька, придерживая ему рукой голову, горячась и путаясь, говорил что-то и сам не знал что.
— Мы тебя, Вася, в больницу отвезем. Мы тебя, Вася, в самую лучшую больницу отвезем, — захлебываясь и торопясь, говорил он. — Вот увидишь, Вася. А доктору-то скажем: «Лечи! Лечи, — скажем, — коли жизнь дорога!» И вылечит. Вот увидишь, Вася.
Сорока отпил несколько глотков и лег. Он, должно быть, не слышал, что Федька ему говорил, а если и слышал, то не понимал, о чем речь.
— Он мне… — проговорил он вдруг голосом далеким и усталым, как со сна: — он мне: «Заговоришь»… А я ему: «Врешь!.. Врешь ты, — говорю, — шкура! Разве буденновца запугаешь?» — Помолчал и совсем тихо: — Не верится мне… Федька… что помру…
— Помру, помру! Сказал! Тоже! — Федька отвернулся, незаметно смахнул слезу. — Вот погоди, загоним белых — еще с тобой в Москву поедем, Вася!
Скрипнула дверь. Федька сердито оглянулся: «Кто там? Тихо!»
В дверях стоял комиссар. Постоял с минуту. Бесшумно, на цыпочках, подошел к Сороке.
— Ну, как, Василий?
Сорока открыл глаза. Посмотрел. Видимо, узнал комиссара, зашевелился, руками задвигал, хотел приподняться.
— Лежи, лежи, — сказал комиссар. — Ну, как ты, Вася?
— Ничего… — чуть слышно сказал Сорока. — Ничего… Матвей… Ива…
И не договорил — умолк. Он вдруг вытянулся, застыл. Лицо его вдруг стало суровым, строгим. А глаза — огромными, пустыми, страшными.
— Вася! — крикнул Федька. — Вася! Что ты?
Сгущались сумерки.
Над лесом стоял тяжелый закат.
И в сумерках, на закате, бойцы хоронили пулеметчика и друга, Василия Сорокина.
— Ну вот, товарищи, — сказал комиссар, — хороним Ваську, Васю, Василия Петровича Сорокина, бойца непобедимой Конной армии. Он был честный боец, Вася. Верный солдат революции. Хороший он был парень, что говорить. И вот, поди ж ты, убили, замучили. Шомполами! На испуг берут! Испугать хотят! Это кого же испугать-то? Большевиков-буденновцев? — Комиссар повернул голову в сторону леса, оттуда глухо доносился гул канонады. — Так, что ли, ваше благородие? — Он прислушался, как бы подождал ответа. Потом наклонился к Сороке, сказал просто, как живому: — Ну, Вася, прощай. Взяли бы с собой, да сам понимаешь…
Сумрачный, молчаливый, подошел к Сороке Потапов, комвзвода.
Подошел Никита.
Подошел Андрей.
Несмело, боком как-то, держа в руках мятую свою солдатскую фуражку, подошел «калмык».
— Вона как, — сказал он. — Вона что… Так… Так…
Подошел Федька.
Нагнулся к Сороке.
И стоит.
Молчит.
Только слезы текут по щекам.
Комиссар бережно взял его за плечи.
— Ну, ну! — сказал он. — Что ты, что ты!
Сгущались сумерки.
Над лесом стоял тяжелый закат.
Глава четвертая
И опять ночь. И опять лес. И тишина. И в тишине еле уловимый шорох — идет первый взвод.
Идет лесом, в обход.
Ни говора, ни шепота — идут молча. Не проскрипит тачанка — колеса обмотаны тряпьем. Не вздохнет, не фыркнет конь — на морды натянуты мешки.
Так идут.
Идут лесом.
Идут долго, всю ночь.
И всю ночь Федька крепился, не спал.
«Нельзя, — помнил он, — нельзя спать! А то, неровен случай, налетишь сонный на беляка — в капусту порубит!»
Крепился Федька, не спал.
И вдруг под утро не выдержал, сдал: голова вдруг отяжелела, упала на грудь, нос запел тоненько-тоненько, как сверчок.
Федька закрыл глаза.
И только закрыл он, Федька, глаза, как увидел дом. Белый дом стоял на берегу реки, а река была бурная, быстрая. И был просторный летний день. И были легкие облака на небе. И тянуло с поля прелым сеном. И сизый ворон вился над полем:
Эй д’над Кубанью, родимой стороной,
Ворон вьется сизый…
«Вот она какая, Кубань-то! — думает Федька. — Красивая!»
Он стоит на высоком берегу. Он видит реку и поля за рекой. И синее небо. И синюю даль.
«Красивая! — думает он. — Красивая она река!»
Эй да эй, над Кубанью-рекой
Ветерок шел низом…
Федька стоит, глядит туда-сюда, Васю ищет. Он знает: тут он, Вася. На крылечке, что ли? Нет, на крылечке никого. На крылечке пусто. Значит, в доме. Федька подымается по ступенькам; их четыре; открывает дверь, кричит: «Вася!» — «Я, — отвечает голос, веселый, громкий голос. — Я, Трофимыч! Здорово!» И, переваливаясь на кривых ногах, подмигивая, ухмыляясь, через комнату к двери идет солдат, невысокий, коренастый, с красным во всю щеку рубцом. Гришка! Гришка Скобло!
— Уйди! — кричит Федька. — Уйди, гад! Убью!
— Это кто — кого! — говорит Гришка и подмигивает и смеется. — Это, брат, кто — кого!
И из карабина — бах!
— Во бабахает! — сказал Мишка. — Оглохнуть можно!
— А? — сказал Федька. — А? Что?
— Ничего, — сказал Мишка. — Вставай. Приехали.
И тотчас послышался голос комиссара:
— Приготовиться!
Было уже совсем светло. Утро. Взвод стоял в лесу. И где-то близко глухо бабахало: ба-ах!
— Приготовиться! — сказал комиссар. — Будем пробиваться с боем!
И опять: ба-ах!
— Это что? — сказал Федька.
— Батарея ихняя! — сказал Мишка. — Батарея ихняя бьет!
Батарея била по Кленцам.
Накануне, в ночь, лихим налетом станцию взяли передовые части Конной армии. Наступление они не развивали, мало их было. Но и уходить не собирались.
Белые готовили контрнаступление, — станция была узловая, вернуть ее надо было во что бы то ни стало.
И вот с раннего утра шел обстрел Кленцов. Батарея — четыре орудия — била без перерыва. Батарейцы, народ крепкий, бывалый народ, работали споро, четко. Заряд. Голос телефониста: «Уровень — 30,0! Прицел — 120!» Голос офицера, командира батареи: «Огонь!» И — бах! И — далеко — столб дыма в небо.
Вдруг телефонист, — он лежал слева, на скате холма, — телефонист вдруг поднял голову, прислушался. Ему показалось — земля дрожит. Ему почудилось — топот, храп коней. Привстал, обернулся. Обернулся и — что такое? Катилось что-то с холма, что-то надвигалось, нарастало, стремительно, как буря. Ноги-ноги. Кони-кони. Кони скакали. Конница неслась. Неслась молча. Только топот стоял над полем, тяжелый, грузный топот и прерывистое дыхание коней. Что такое? Кто такие?
Вдруг понял: красные!
— Конница! — задыхаясь, крикнул он в трубку. — Конница! Конница с тыла!
И кинул трубку. И вскочил. И побежал.
— Куда? — крикнул офицер. — Назад!
Телефонист приостановился. В эту минуту что-то на него налетело, что-то мягкое и влажное толкнуло его в плечо. «А-а-а!» Он обхватил руками голову, закружился, упал. И, лежа, увидел над собой потный конский живот и чьи-то ноги в развалившихся сапогах со шпорами. И услышал голос, незнакомый, страшный голос:
— Передки на батарею!
Взяли батарею. Не задерживаясь, поскакали дальше. Перешли вброд чахлую какую-то речку. Выбрались на берег. Обогнули холм. Вышли на дорогу.
— Кажись, проскочили, — сказал Мишка. — До Кленцов версты три, не больше.
Вдруг — стой!
— Стой! — крикнул Потапов. — Взвод, стой!
— Что там? — сказал Федька.
— Белые! — Мишка стоял на тачанке, вытянув шею, всматриваясь вдаль: — И много их! Вишь, пыли-то!
— Где?
— Вона!
Верно: впереди, за холмами, шло густое черное облако пыли. Белые.
Потапов покачал головой:
— Пожалуй что не меньше эскадрона!
— Пожалуй что! — Комиссар опустил бинокль. — Никита!
— Я, товарищ комиссар!
— До штаба! — Комиссар протянул Никите карту, взятую у пленного офицера. — Направление — на Кленцы! Доложить — задание выполнено! — Подъехал вплотную, конь-о-конь: — Скажешь, плохо дело! Сомнут! Ясно?
— Ясно, товарищ комиссар!
Никита сунул пакет за пазуху. Туго затянул пояс. С маху толкнул коня вскачь.
— Доставить во что бы го ни стало! — вслед ему крикнул комиссар. Приподнялся на стременах: — Взвод, в цепь! — На минуту задержался у тачанки: — Мишка!
— Я!
— Приготовить пулемет! И держаться! До последнего!
— Есть! — сказал Мишка. — Есть до последнего!
«Есть! — сказал Мишка. — Есть до последнего!» И заторопился. И поторопился. Ему бы подождать, подпустить бы белых шагов на четыреста, на триста, и ударить неожиданно и в лоб, а он, чудак, со страху или сдуру, строчить начал тогда, когда белые еще были черт те где — версты за три, они только еще показались на гребне далекого холма.
— Что ты? — сказал Федька. — Погоди!
— Погоди! — крикнул комиссар. — Погоди ты!
Какое там! Мишка уже ничего не видел, не слышал — закусил удила, понес, что бешеная кобыла под гору. Он сидел, напряженный, потный, глаза выпучены и чуб на глаза, и усердно, торопливо выпускал ленту за лентой — та-та-та-та, и все зря, впустую, в небо, в дым.
— Погоди! — надрывался Федька, теребя Мишку за рукав. — Погоди, говорю!
Мишка только покосился. Крикнул хрипло и зло: «Иди ты!» И — та-та-та-та — лента за лентой.
И вдруг тишина. Вдруг тихо стало. Пулемет замолчал.
— Заело? — сказал Федька.
— Заело! Ленту перекосило!
Мишка всем телом навалился на пулемет. Рванул ленту — не поддается. Сильней рванул — не поддается. Побелел. Откинулся.
— Капут! Порубят!
— Продерни ленту! — сказал Федька.
— Порубят! — лающим каким-то голосом крикнул Мишка. — Капут!
Взмахнул руками, скатился на траву я ползком-полз ком полез куда-то под тачанку.
— Куда? — Федька вскочил. Выхватил из кобуры Васин наган. — На место!
Мишка пугливо, одним глазом, выглянул из-под тачанки. Понял: ох, не шутит! Бахнет! Что-то крикнул, всхлипнул и неловко, задом наперед, вкатился в тачанку.
— То-то! — Федька сунул наган в кобуру. Сел за пулемет. — Держи ленту!
Белые надвигались. Они уже были совсем близко. Уже слышен был гулкий топот. Уже неслось по степи, эхом отдаваясь в балках, дикое, бешеное «ур-ра!» Они шли все быстрей, все смелей. Из цепи стреляли не густо и не часто — патронов было мало, зря не палили, а пулемет молчал.
— Чего вы там? — крикнул комиссар. — Огонь!
— Сейчас! — Федька дергал ленту вперед — назад. Не идет! Никак! Ни в какую! Разрезать ее, что ли?
— Капут! — прохныкал Мишка. — Порубят!
— Не скули!
— Огонь, говорят! — крикнул комиссар.
«Нет, — подумал Федька. — Резать — это последнее дело. Попробуем так, добром. Авось, так выйдет».
Вынул из ленты несколько патронов, штук пять. Осторожно, мягко, без нажима, потянул ее вперед. И точно: лента подалась, пошла. Лента стала на место.
— Есть! — сказал Федька.
Присел. Сощурился. Открыл огонь. И краем глаза увидел: вот заплясал, закружился, грохнулся конь. А за ним еще один. И еще один.
— Так, Федор! — крикнул комиссар. — Давай!
Пулемет пел. Много раз Федька слышал пулемет, но никогда не знал, что пулемет поет. А тут вот услышал — поет. Ровно, звонко и очень весело. «Та-та-та-та!» — пел пулемет. А Федька слышал: «Так-так-так! Так, брат!»
— Так, брат! — крикнул комиссар. — Давай, давай!
Белые приостановились. Передние попридержали коней, повернули. Но задние, не убавляя хода, вырвались вперед, сверкая клинками, горяча коней. И тоже шарахались. И тоже падали. И тоже: взметнется, вскинется конь на дыбы и рухнет пластом. И опять шли, лавой, вырастали как из-под земли. И опять валились. И опять падали.
— Мишка, ленту!
Федька стрелял деловито, спокойно, медленно поворачивая ствол пулемета. Эти куда? Эти-то куда? Куда, дьявол? Осади!
— Так! — крикнул комиссар. — Давай, Федор! Давай!
Федька не слышал, что там кричит комиссар. Но что пулемет говорит — слышал. А пулемет одобрял. «Так, брат! — говорил он. — Так, так!»
— Стой! — Мишка вдруг схватил Федьку за руку, оторвал от пулемета. — Стой!
— Чего? Пусти!
— Стой!
Мимо тачанки вихрем пролетел Никита. Черная его бурка развевалась и хлопала, как флаг на ветру. За ним, подняв над головой сверкающий клинок, несся командир эскадрона, Давыдов. За ним — бойцы, бойцы, бойцы, свои, буденновские! Сколько их!
— Стой! — крикнул Мишка. — Наши!
Гришку Федька увидел неожиданно. Не гадал он его тут видеть, да и бой-то уже шел к концу. Белые, рассыпавшись по полю, во всю мочь уходили от погони, а за ними, догоняя, загоняя, рубя сплеча и наотмашь, неслись бойцы второго эскадрона. Бой отдалялся. Бой кончался. Бой замирал.
— Шабаш! — Мишка достал кисет. Скрутил цыгарку. Закурил. — Отвоевались!
И вдруг присел: над самой его головой прожужжала пуля: в-ж-ж! Федька удивленно оглянулся: это откуда? Кто стреляет? Оглянулся — и глазам не поверил: Гришка! Мимо тачанки, стреляя, отстреливаясь, проскакал Гришка Скобло. Так вот где, вот он где сказался!
— Гони! — Федька схватил Мишку за плечо: — Гони ты!
Мишка не понял.
— Чего?
— Гони, говорю!
Бой остался позади. И речка и холм остались позади. Впереди лежала широкая равнина, голая, знойная степная даль.
И по степи, не разбирая, не видя дороги, прямо по целине, несся Гришка. Он припал к шее коня, врезался шпорами в бока, кричал что-то диким голосом, что-то вроде: «Гей-геть-гарр!» Он знал: уйти! Уйти надо!
Но Федька не отставал. Цепко зажав в руке наган, тряс Мишку за плечо: «Гони!» Кони хрипели, кони летели, кони стлались по земле, а Федька все: «Гони! Гони ты!»
— Или за ним угонишься? — перекрывая топот, грохот, крикнул Мишка. — Только коней загонишь!
«Верно, — подумал Федька, — коней загонишь!»
Наклонился к Мишке.
— Заворачивай!
— А?
— Заворачивай, ну! Стой!
Сунул наган за пояс. Кинулся к пулемету. Дал очередь. Приподнялся, посмотрел: мимо!
«Погоди! — подумал он. — Погоди, брат!»
Спокойно присел. Спокойно прицелился. Долго целился, наклонив голову, прищурив глаз. Дал очередь.
— Есть! — крикнул Мишка. — Готов!
— Ну вот, — сказал Федька, приподнимаясь, — разве от меня уйдешь? Дура!
Был полдень, солнце стояло прямо над головой. Под солнцем широко, привольно раскинулась степь. И посреди степи один, свесив голову, полузакрыв глаза, сидел человек в солдатской гимнастерке, в пыльных желтых сапогах со шпорами, Гришка Скобло. Рядом стоял конь. Умница, понял: неладно. И не уходил. Стоял. Ждал.
— А ну, — сказал Федька, — встать.
Гришка не пошевелился. И глазом не моргнул.
Федька обозлился.
— Встать!
Придерживая левой рукой правую, — он был ранен в руку, в правую руку, чуть пониже плеча, — Гришка встал. Посмотрел на Федьку воспаленными, круглыми от страха глазами.
— Ну, бей!
Федька усмехнулся: «Вона что!»
— Не бойсь. — сказал он, — не трону. В трибунале разберутся. Про трибунал-то слыхал? Так-то! Пошли!
У штаба встретили командира эскадрона Давыдова и комиссара Матвея Ивановича.
— Это кто? — сказал Давыдов. — Гришка?
— Он самый! — сказал Федька.
— Добрался-таки до него?
— Добрался, товарищ командир!
— Молодец!
— Ого! — сказал комиссар. — Сила парень!
— И коня взял! — сказал Федька.
— В бою взял?
— В бою!
— Вот, — сказал комиссар, — вот те и конь! Помнишь, хныкал, коня просил?
— Помню! — сказал Федька. — Как не помнить?
Потом, под вечер, Давыдов читал перед строем приказ начдива:
«…Особо отмечаю заслуги комиссара второго эскадрона товарища Янисенко Матвея, командира первого взвода товарища Потапова Павла и бойцов: товарища Родионова Никиты, товарища Сорокина Василия и товарища Трофимова Федора…»
Потом была поверка. Потапов по списку выкликал бойцов:
— Морозов Андрей!
— Я!
— Нерубенко Петр!
— Я!
— Родионов Никита!
— Ранен, — сказал голос из рядов.
— Сорокин Василий!
— Убит.
— Трофимов Федор!
Федька не расслышал. Федька думал о другом. Федька думал о Васе. Вот он, Федька, в строю, а Вася не видит, а Васи нет. Нет Васи.
— Трофимов Федор!
Андрей незаметно толкнул его локтем.
— Тебя!
— Меня?
Федька встрепенулся. Вскинул голову. Крикнул звонко, на все поле:
— Я!