Они стояли рядом, Сорока и Федька, плечом к плечу. Стояли, как полагается: руки по швам, носки врозь. Как в строю. Стояли долго, устали стоять. И потом — ноги кололо: мякина вокруг, труха, а Федька был босой — бинт с ноги сняли.

«Лапти бы дали, что ли, — сердито думал он. — Нет такого закона, чтоб босиком стоять. Врешь».

Они стояли у стола. А от стола к двери, от двери к столу, туда — назад, медленно ходил офицер. На него, не мигая, глядели часовые: рыжий солдат и старый знакомый, «калмык». Федька от нечего делать тоже смотрел на офицера.

Офицер, немолодой, в очках, все сутулился, ежился, кашлял — ему, должно, нездоровилось. На улице было тепло, жара, а его знобило, трясло. Зябко кутаясь в шинель, он ходил по овину и молчал.

И Сорока молчал.

И Федька молчал.

Было слышно, как где-то очень далеко высоким, тонким голосом поет баба в поле.

Тишина.

Вначале, часа два назад, когда Сороку и Федьку привели в овин, офицер не молчал, офицер говорил. Но он говорил, а Сорока молчал. Он спрашивал — Сорока молчал. Он уговаривал — Сорока молчал. Он грозился, кричал — Сорока молчал. Тогда и он замолчал. Ходил по овину и молчал.

«Долго он так ходить-то будет? — подумал Федька. — Надоело».

Видимо, и офицеру надоело — он присел за стол. По-бычьи нагнув голову, из-под очков уставился на Сороку.

— Значит, в молчанку?

Подождал ответа и не дождался.

— Что ж. — Опять встал. — Что ж. Можно и так.

Прошелся по овину. Вернулся к столу. Вдруг покачал головой и проговорил просто как-то и очень тихо:

— Только зря. Никому это никогда не помогало. Ни нашим, ни вашим. Зря.

Обойдя Сороку, подошел к Федьке. Задумчиво, как бы издалека, оглядел его с головы до ног:

— Ну-с? Ты как? Тоже глух и нем, ничего не вем? Или поговорим?

Федька вздрогнул, он не ждал вопроса. До сих пор его не трогали. Покосился на Сороку. Тот — ничего. И не шелохнется. И не моргнет. Будто не слышит.

— Так как же? — сказал офицер. — Поговорим?

Вот тоже «поговорим-поговорим»! Федька поднял голову. Чуть сощурясь, посмотрел на офицера.

— Поговорим.

И удивился — до того вдруг обрадовался офицер.

— Вот! Давно бы так! А то что же это?

Присел. Взял карандаш.

— Итак: какие части?

Федька помедлил ответом. Переступил с ноги на ногу. Откашлялся.

— Да эти… — как-то неопределенно и неторопливо сказал он. — Эти… Как их…

И замолчал.

Офицер чуть подался вперед.

— Ну?

— Да эти… — так же неопределенно, неторопливо повторил Федька. — Эти… Как их… Которые…

Вдруг подошел к столу, наклонился к офицеру и, глядя ему прямо в глаза, сказал негромко и немного таинственно:

— …которые, понимаешь, ваших бьют.

Сказал — и назад, на место. И опять: руки по швам, коски врозь. Как полагается. Как в строю.

Офицер молча проводил его глазами. И, не поворачивая головы, рыжему:

— Взять!

Шли они так: впереди рыжий, винтовка наперевес, штык примкнут. За ним Федька. За Федькой Сорока. За Сорокой, последним, «калмык», винтовка наперевес, штык примкнут.

Вышли из овина и, обогнув колодец, повернули к сараю.

От овина до сарая ходу было минуты три, ну пять. А Федьке казалось — шли долго, час. Федька шел, смотрел по сторонам и дивился: день-то какой! Как это он раньше-то не видел? Ехали с Сорокой, и был день как день, пыльный, жаркий летний день. А тут вдруг понял: такого дня и не было никогда, разве что во сне виделся.

Небо синее-синее, и на небе большое солнце. Направо поле, даль. Над полем тишина. И в тишине будто звон, будто звенит земля, звенит и поет. А воздух упругий, прозрачный, тугой, и видно далеко, от края до края. Вон ветряк. Кажется, рядом, весь виден. А ведь до него ехать часа два, не меньше. Вот у дороги чей-то порожний конь, опустил голову, траву щиплет. Сесть бы на этого коня да поехать. Ехать бы и ехать до самого до вечера. А вечером приехать бы в село и чтоб в этом селе стоял весь эскадрон, чтоб все тут — и Мишка, и Никита, и комиссар, Матвей Иваныч. Сорока пулемет чистит, а Мишка — ворот гимнастерки расстегнут, чуб на глаза — сидит, лениво перебирает гармонь. «Брось, — говорит Сорока, — брось тиликать. Лучше сыграй ты нашу, кубанскую».

Федька повернул голову, глянул налево. Налево был лес. Он подступал к самому овину, тяжелый, сумрачный, прохладный. Хорошо бы и в лес. Темно и глухо. Пахнет смолой. И грибов! Полно грибов!

Федька вздохнул. Да уж, грибов! Поставят вот к стенке, глаза завяжут, а может, и не завяжут, — и… Рукавом рубахи, украдкой, чтоб Сорока не заметил, Федька смахнул слезу… — И уж больше никогда не будет ни поля, ни леса, ни грибов. Ничего не будет. Конец.

Федька зря таился — Сорока все равно бы не увидел. Сорока смотрел не на Федьку. Сорока незаметно, через плечо, разглядывал «калмыка». Вот шагает, винтовка наперевес, лицо каменное, скучное лицо — и черт его знает, что он там про себя думает. Верней всего, ничего не думает. Сказано «взять!» — взял. Скажут «расстрелять!» — расстреляет. Служба!

— Довоевался?

На дороге стоял Гришка. Гришка стоял, широко расставив кривые ноги, попыхивая цыгаркой, руки в карманах, шапка набекрень.

— Довоевался, Федор Трофимыч?

Бросил окурок. Сплюнул сквозь зубы. Повернулся. Волоча ноги, побрел к овину.

— Что стали? — сказал рыжий. — Пошли!

Дошли до сарая. Остановились. Рыжий порылся в кармане. Достал ключ. Стал отмыкать замок на двери. Долго возился, пыхтел. И чего-то ворчал, ругался.

— Вот тоже! Не было хлопот!

Сорока и Федька терпеливо ждали. И то, куда торопиться? А день хороший. Эх, какой день!

— Не было хлопот! — сипел рыжий. — Возись тут!

«Моя б воля — я б те повозился!» подумал Сорока.

И вздрогнул — кто-то осторожно тронул его за плечо. Оглянулся: этот, как его, «калмык».

— Ну? — шепотом сказал Сорока. — Чего?

«Калмык» осмотрелся. Вдруг быстро, так быстро, что Сорока не знал, показалось или нет, мигнул в сторону кустарника — крой!

Сорока не поверил.

«Врешь! — подумал он. — Врешь, батя!»

«Калмык» подождал и опять мигнул. И рукой махнул — крой!

И Сорока понял: не врет! Дернул Федьку за рукав, пригнулся и, не сводя с «калмыка» напряженных глаз, попятился к кустам. Прошел так шагов пять. И вдруг метнулся, кинулся, побежал. Федька — за ним.

— Стой! — крикнул рыжий. — Стой! Куда?

Бежать было трудно. Бежать по шоссе — больно, кусается, камни за день накалились. Бежать по болоту — топко, ноги вязнут. И все же бежали. Бежали и по камням и по болоту. И бежали так, что пока на заставе спохватились, пока собрались, пока что — они уже были вона где, чуть не за версту.

— Стой! — кричали сзади и грозились и стреляли. — Стой! Убью!

Потом послышался цокот копыт: цок-цок. Федька, не глядя, знал: Гришка! Гришка скачет! Скачет и стреляет — бах!

«Не возьмешь! — подумал он. — Не возьмешь, гад!»

И кинулся вправо, в степь.

— Прямо! — крикнул Сорока. — Беги прямо!

И вдруг споткнулся, упал. Плюхнулся лицом в землю. Схватился рукой за левый бок. Застонал.

— Вася! — крикнул Федька. — Ты что?

Сорока приподнялся. Молча, стиснув зубы, пополз. Прополз несколько шагов и опять плюхнулся. И тонкой струей брызнула из-под пальцев кровь.

— Ты что? — крикнул Федька. — Ранен?

Сорока с трудом оторвал от земли голову. Посмотрел на Федьку мутными глазами, шепнул:

— Ходу…

— А ты?

— Ходу… К нашим… — Сорока задыхался, хрипел. — Скажешь… тут народу мало… Прорваться можно… А там… в обход… лесом…

Федька оглянулся: верхом на белом своем коне, без шапки, без седла, стреляя на скаку, несся Гришка.

— Ходу… говорю…

— Вася! — Федька нагнулся к Сороке. Хотел что-то сказать — и не сказал. Махнул рукой, всхлипнул. Всхлипнул и побежал.

Федька бежал, размахивая руками, пригнув голову. Бежал, не чуя ног, едва касаясь земли. Навстречу в лицо бил ветер. Захватывало дыхание. Кружилась голова. И звон стоял в ушах.

Мимо летели кусты, деревья. Птица с криком вспорхнула из-под ног. Что-то белело впереди — не то лужица на земле, не то тучка на небе. Сзади, догоняя, шел конь: топ-топ, цок-цок. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням.

А где-то был Сорока. Где-то там, посреди зеленого луга, держась правой рукой за левый бок, лежал Сорока, Васька, Вася. А сзади, догоняя, шел конь. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням. А впереди что-то белело, не то лужица на земле, не то тучка на небе. А голова кружилась. А ноги ныли. А по лицу градом катились слезы. Вася, Вася!

Бах!

Федька напряг последние силы, рванулся, понесся. Не возьмешь! Не возьмешь, гад!

И вдруг подался назад, отшатнулся — обрыв! У самых ног — крутой обрыв!

Ба-бах! Дзинь-дзинь! Пули звенели, визжали. Ближе. Ближе. Не уйти!

Эх! Федька разбежался, взмахнул руками, подпрыгнул — и бух вниз. Покатился, покатился. Кубарем полетел. Все быстрей, быстрей.

И вот уж нет, не видно его. Только пыль столбом.

Не взяли!

Ушел!

Сорока открыл глаза. Осмотрелся. Не то хлев, не то сарай. Низкие темные стены. Дощатая дверь. Он лежит в углу, на жесткой соломенной подстилке. И никого. Ни души. Один. Почему один? Федька где ж? Потом вспомнил: Федька ушел. Его, Сороку, ранили. А Федька ушел.

«Так, так, — подумал он, — Федька ушел. А меня, значит, сюда. Так, так. Хоть бы он дошел, Федька!»

Он хотел приподняться, сесть — и взвыл от боли. Нет, брат Вася, шалишь!

«Шалишь! Шалишь, Вася!», подумал он и закрыл глаза.

Он не спал. Он слышал, как за стеной, близко, переговаривались солдаты, как скрипело колодезное колесо: кто-то поил коня, а конь фыркал и сопел. Не во сне слышал, наяву. И не во сне, а наяву он видел брата, Герасима, того самого, которого прошлым летом белые расстреляли в станице. Герасим, без шапки, шинель внакидку, сидел на лавочке у ворот и перочинным ножом на ложе винтовки вырезывал буквы: букву «Г» и букву «С». «А это что значит?» спрашивает он, Вася. «А это значит иныцыалы, — отвечает Герасим. — Буква гэ значит Герасим, буква сэ Сорокин. — Помолчал и говорит: — А то и так прочитать можно: гэ — геройская, сэ — смерть. Геройская, значит, смерть. Понял?» Вдруг Герасим пропал. Вдруг нет Герасима. Вместо него на лавочке сидит комиссар, Матвей Иваныч. Сидит, свесив голову, трубку курит. И негромко так говорит: «Что, — говорит, — Вася? Худо?» — «Худо, Матвей Иваныч!» — «Ну, ничего, — говорит, — как-нибудь. Как-нибудь, Вася. — И вздохнул. — Такое дело, Вася, а? Что скажешь!»

Сорока всхлипнул во сне и проснулся. Рядом стоял офицер, а подальше, у двери, два солдата.

— Ну? — сказал офицер. — Что скажешь?

Сорока со сна-то не понял: кто такой? Чего ему? Потом узнал и усмехнулся. Ну, вот! Опять: кто? Откуда? Какие части? Опять двадцать пять. И как ему не надоело? Чудак!

— Чудак… — тихо сказал он. — Чудак ты… ваше благородие…