I
Солнце совсем уже село. Вечер набросил на село свои мягкие тени. Из садов, из ближнего леса, с реки и полей пахло чем-то наводящим тишину на душу и дремоту на тело.
Вот по туго прибитой дороге бойко застучали колеса порожних телег, отправлявшихся в ночное; им навстречу скрипят тяжело нагруженные сжатым хлебом воза; пыльные столбы, затемнившие яркое зарево вечернего заката, постепенно приближаясь к селу, дают знать, что пастухи гонят стадо. На живую руку сбитые ворота с громким скрипом отворяются навстречу стада, и вот многоразличными голосами его наполнилось село от верху до самого, так сказать, до низу. Щелкание пастушеских кнутов, звонкие зазыванья баб, крики и побегушки детей за упрямыми баранами, наконец оглушающий свист лихача — помещичьего кучера, мешаясь с переливами серебряного дара Валдая{11} и с громким топотом ухарской тройки, всполошившей все стадо, делают из сельской улицы что-то такое, от чего какая-нибудь древняя старуха, случайно выползшая из избы на божий свет, невольно схватывает себя обеими руками за голову и приседает, как бы от чьей тяжелой тукманки. Обопрется старуха о дверную притолоку и стоит — не шелохнется; и довольно долго нужно времени, чтобы дождаться, как старый человек, опомнившись наконец, всем своим кротким и морщинистым лицом окинет уличный содом и, медленно перекрестившись, шепотом вымолвит:
— Знать, уж господь светопреставление наслал на нас!
Слышнее всего раздается по селу громкий бабий бас Федотовой старухи. Высокая и осанистая, стоит она у настежь распахнутых ворот коренастой избы с зелеными ставнями, с высокими скворечнями, с крыльцом из точеных балясин, и своим синим набивным сарафаном, своим ситцевым головным платком, больше всех этих принадлежностей украшающих ее избу, говорит проезжему люду, что изба эта построена первым сельским богачом, миру на удивленье, себе и детям на доброе здоровье.
— Экое житье какое у Федотихи чудесное! По будням уж стала ситцевые платки носить, — тихомолком толкуют соседские бабенки.
— Почто же ей, милая ты моя, в ситцевых платках не ходить?.. Сказывают: старик-то ее четвериком деньги-то меряет.
— Кы-ы-ыть! Кыть! Кыть! — зазывает голосистая старуха своих овец, и, послушные ее голосу, животные галопцем несутся в ворота хозяйкина дома.
— Раз, два, три, — пересчитывает их старуха. — Ох, чтоб вас совсем! Вишь, какие резвые: и перечесть не успеешь. Будет, бабы, тараторить-то вам! Ужинать идите! — зыкнула она на своих семерых снох, которые толковали у колодца с соседскими бабами.
— Погоди-кась маленечко, Федотьевна, ворота-то запирать. Слухай-ка, я те скажу что-то, голубка! — издалека кричала Федотихе маленькая бабочка в сером изорванном зипуне.
— Что надоть? — нехотя спросила старуха, готовясь затворять тяжелые ворота.
— Ох, кормилица ты моя! Кричала, кричала я тебе: погоди, мол, ворота-то запирать, а ты и не слышишь, желанная. Знамо, божья старушка не всякое слово расслышит. Пусти-кась ты меня на двор к себе. Ярочка моя к тебе с твоим табуном забежала. Я у ней, кормилица, ушки выстригла, — сразу узнаю. Пусти, пожалуйста, я взгляну только.
И бабочка хотела было пронырнуть мимо Федотихи на двор к ней.
— Что насилкой-то лезешь? Ай на свой двор пришла? — гневно закричала на нее сварливая старуха. — Одни только наши овцы пришли, — чужих ни одной нет. Сама видела, как пускала.
— Где тебе увидать-то, божьей старушке? — возражала бабенка. — Ведь они резвые, овцы-то! И не увидишь, как прошнырит мимо тебя.
— Не слепей тебя! — рычала старуха. — Проваливай, проваливай от двора-то, покель цела.
— Что же ты, кормилица, затягать ее хочешь, что ли, ярочку-то? — спрашивала серая бабенка, разгораясь в свою очередь.
— Нужно мне у тебя, у нищей, последнюю ярку затягивать?.. Поклонись приди, свою на бедность пожертвую. Вот что!
— Да ишь должно нужно, коли на двор не пускаешь.
— А не пущу — и только. Вот те и вся недолга!
Дальше да больше, слово да другое — и закипела брань. А там за каменья, — насилу мужики розняли. Серая бабочка была прогнана в три шеи сыновьями Федотихи.
— Из ума выжила, старая кочерга! — покрикивал на свою старуху Федот. — Не было за что людям осуждать, так она драться на улице выдумала. Старость твою стыдить не хочу, а плетюганом взбодрить бы надо тебя…
— Ра-а-збойники! — шумела серая бабочка с другого конца села. — Затянули ярку к себе, да еще и хозяйку прибили.
— Что это, в самом деле, Федотовы ребята расходились? — толковали старики, сидя на завалинах. — Словно это они, деньги имеючи, суда на себя знать не хотят. У вдовой последнюю ярку боем отбили! Точно, что следствует завтра за такой ихний разбой в правление всю их семью притянуть.
Вместе с росой, обильно напоившей пожженные летним солнцем травы, пала на село тихая ночь. Вместо людской крикливой жизни по сельским улицам и огородам, по реке, лесу и окрестным полям разлилась могучая молчаливая жизнь ночи; какими-то живыми, приковывающими к себе глаза молниями засверкали на месячных лучах речные волны; из леса полетел чей-то шепот, как бы мощное дыхание какое; в дальнем поле чуть слышно курлыкали журавли. Ежели вы когда одни смотрели в глухую полночь на сельскую природу, — не приметили ль вы, как в это время обнимает человека что-то такое, от чего сладкий трепет вливается в сердце и дыбом поднимается волос?..
II
Утро. На крыльце волостного правления и расправы кипит огромный ярко вычищенный самовар. Дымные клубы, вылетающие из него, расстилаются по всей улице и далеко отогнали с крыши воробьев, ласточек и других мелких пташек: расселись они по соседним плетням и деревьям и так-то громко чирикают, словно бы ругают едкий дым, согнавший их с привычной насести, или бы хотят развеселить волостного писаря, который, «расклеимшись маленечко» со вчерашнего похмелья, пьет чай на вольном воздухе, ежеминутно поджидая кого-нибудь из обывателей, с кого бы можно было сдернуть по крайности на полуштоф.
— Погляжу, погляжу я на тебя, Василий, мало, братец ты мой, политики в тебе! — говорит писарь своему сторожу, который завтракает огромным ломтем черного хлеба, посыпанным крупною солью. — Натура у тебя самая что ни есть необузданная!
— Што так? — спрашивает Василий.
— Да так! Образованных обычаев ничуть ты не знаешь. Не успел ты, музлан, со сна бельмы протереть, а краюху уписал как следствует. Инда мне тошно смотреть на тебя.
— Эфто, Микита Иваныч, от того вам тошно, что вы вчера оченно много вина эфтого красного пили. Кабы стали, то ись, по одной сивухе ходить, никакого бы, истинно, сумнительства не было.
— Пустяки ты это рассказываешь. Я таперича, кроме как красного, в рот ничего не возьму, потому ты рассуди: что благороднее — красное или простое?
— Точно что, Микита Иваныч, красное малость поблагороднее, зато сивуха — занятнее.
— По морде бы тебя хватить — еще бы занятнее было; да вот вставать лень.
— Ах, и чудаки же вы, Микита Иваныч, страсть какие надсмешники! Только хоть бы што, а Федот Иванов беспременно к вам в правление валит на Козлиху жалиться. Старуху его вчера вечером страсть как Козлиха-то избранила.
— А вот мы их рассудим, — сказал писарь — Здравствуй, дядя Федот, — отнесся он к богачу. — Подсаживайся-ка вот к самовару: погреемся.
— Это нам к руке, — согласился Федот. — Только будь милостив, Микита Иваныч, пошли-кась ты Василья-то за пол-осьмухой, потому как нам дело до тебя есть, так угостить, поди, тоже потребуется.
— Да уж это как есть. Безотменно потребуется. Были тут у меня вчера барышники из города, вволю красным употчевали; так оно теперь и тово… выпить-то, дружище, самое что ни есть любезное дело будет.
— Вот она, сладость-то! — шутил сторож, вынимая полуштоф и предчувствуя здоровенную выпивку.
— А знаешь ли ты, грамотный человек, — спрашивал у писаря Федот, наливая ему водки, — кто самому этому вину главная причина и отец?
— Ничего мы эфтова не знаем, — отвечал писарь, — кроме как ежели вот дерябнешь с похмелья стаканчика три-четыре, так оно словно повеселее на животе сделается.
— А я тебе про эту причину расскажу. Шел черт по горе…
— Погоди с разговорами-то: я вот еще приспособлю, — перебил его писарь. — Заодно разоряться-то.
— На доброе здоровье… А под горой мужик землю пашет.
— Не так ты, Федот Иваныч, описывать начал, — вмешался сторож. — Оба они, примером, под горою бымши…
— Сидел бы, музланище, да слушал; перенимал бы, как поумней тебя люди разговаривать станут, — наставительно заметил сторожу писарь.
— А я к тому, Микита Иваныч, разговор подгоняю… — оправдывался Василий.
— А ты вот выпей лучше, — угощал его дядя Федот. — А поправлять меня вряд ли, надо полагать, придется тебе.
— Где нам!.. К слову пришлось, — благодарно согласился Василий, учтиво принимая стакан.
Проходившие мужики, чувствуя в воздухе полугарную струю, лакомо облизывались. Федот Иванов радушно приглашал всех, кто был побогаче и позначительней. Выпивка с каждой минутой принимала все более и более широкие размеры, и скоро правленское крыльцо все, так сказать, зачерпнулось разными сельскими тузами. Сторож Василий бойкой иноходью раза два бегал в кабак, и уже не с полуштофом, а с пузатою четвертною бутылью.
— Запили наши мироеды, должно быть, на много рублев, — с завистью толковали не попавшие в пир мужики.
— Козлихе теперича, бедной, надо думать, дюже достанется, потому всех горлопятов-то Федот Иванов на правленское крыльцо пить созвал, — соболезновали бабенки.
И действительно, с правленского крыльца по всему селу раздавалось пьяное гуденье, обрекавшее на погибель серую бабочку, разбранившуюся вчера с Федотовой старухой. Голос угостителя покрывал собою голоса всех.
— Известно, бабы люты на брань, — толковал он собранию, обнося всех водкой. — Потачки своей старухе я не дал, потому ярка Козлихина в самом деле ко мне на двор забежала. Только рази могла Козлиха сыновей моих ворами и разбойниками, а меня жидом и иудой ругать? Хорошо она это сделала или нет?
— Што тут хорошего… — согласно отвечали прихлебатели.
— Приятности тут точно что малость, — поддерживал писарь, заряжаясь под шумок стаканищем.
— Бездельница она выходит, Козлиха-то, вот что! — с тихой, но просящей улыбкой ввернул свое словцо сторож Василий.
— Што же ты, братец ты мой, по очереди ко мне не подходишь? — с удивлением спросил его дядя Федот.
— Да так, Федот Иваныч; не пристойно нам, малым людям, вравне с богатыми компанию держать, — вежливо отвечал Василий, выламывая стакан.
— Поруху она чести моей великую нанесла, — ораторствовал дядя Федот. — Опять же, в бедности такой находимшись, Козлиха богатому человеку должна уважение всякое воздавать, а она вот куда затесалась — в брань! Ежели бы она с старухи моей за лютость ее не взыскала, я к ярке-то ее баранчика своего еще бы придал; а она, про богачество мое позабымши, сама, сказываю, при бедности при своей пустилась в брань.
— В брань? — раздавалось в толпе. — Ах ты господи!
— Следствует ее теперича сюда привесть и наказание мирским судом положить, — за то я вас и пою, — закончил дядя Федот.
— Как не наказать? — согласно запел хор. — Бабенка она вдовая, убогая; уму-разуму беспременно научить ее надоть.
— Мы это живо скомандуем! Мы ее, Козлиху безрогую, с одного маху сюда предоставим, — улыбался сторож, накидывая на плечи дырявый армячишко.
— Ббу-у-у! Трры-рр-ры! — заревела пьяная толпа на предоставленную с одного маху Козлиху.
— Ты какими делами занялась? — азартно спрашивал ее писарь.
— Почто ты людей почище себя обижаешь? — кричали из толпы.
А Козлиха стоит так-то, сама в землю потупилась, красная вся. И конфузно-то ей и досадно, потому зло взяло, что за ее же добро ее же и судят теперь на миру и ругают.
— Православные! — взмолиться она было со слезами попробовала, — вы ведь все хресты носите…
А сама перед крыльцом наземь упала, как бы в ноги всему сходу кланялась.
— Вот, сейчас умереть, пречудная бабенка какая! — с насмешливой улыбкой толковал Козлихе арестовавший ее сторож. — Нечего в ногах-то валяться, а лучше штраф приготовь поскорей, потому без штрафу тебе быть невозможно. Рази не видишь, глупая, какая тут махина вина выпита? Должна ли ты после того нас угостить, али нет? Сказывай?
— Васильюшка! Кормилец ты мой! Где же я теперича возьму этот самый штраф?
— Ах ты голова с мозгом! — возражал ей Василий. — Рази мир-то без угощения когда расходился? Ему, уж коли он собрался, вот как надобно выпить — вплоть!
— Веди-ка ты ее, Василий, без разговора в чулан, — скомандовал писарь. — Мы ее там ублаготворим. Перестанет она с богатыми людьми в ругательство вступать.
— Отец родной! Микита Иваныч! — завопила Козлиха. — За какую же провинность в сарай меня весть велишь?
— Разговаривай! — крикнул писарь.
Сторож как бы колебался тащить бабенку.
— Я так полагаю, Микит Иваныч, как мое рассуждение есть, может, она насчет штрафу осилит как-нибудь, — вмешался он.
— Вправду, может, она как-нибудь на четвертинку собьется. Выпить бы теперича, признаться, знатко бы, — вступились мужики.
— Штраф штрафом, — возразил заступникам дядя Федот, — а блох из нее выпужать беспременно следует, потому я вас для самого этого дела и вином поил.
— Ну ин в самом деле, ребята, прохворостить ее. Што же мы, вправду, задарма, што ли, вино-то пили? — единодушно согласились на крыльце.
Василий потащил Козлиху в пожарный сарай… а между тем услужливая сходка с шумом и гарканьем распивала третью четверть благодарного дяди Федота.
— Вот те и вся недолга! — радостно вскрикнул сторож, взбегая на крыльцо. — Пробрал я ее, как и быть надоть. До новых веников не забудет.
Козлиха съежилась в своем изорванном зипунишке, так что казалась гораздо меньше, чем на самом деле.
— Милая ты моя, — наставительно сказал ей толстый мужик, сходя с крыльца, — поклонись теперь миру да за штрафом как можно скорее сходи. Акромя того, делать тебе здесь нечего. Бежи-кась.
— За что же я буду платить штраф? И где я его возьму? — зарыдала Козлиха.
— Мир тебя на ум наставил, а ты его попоштовать не хочешь? Это, я тебе сказываю, большой ты грех на себя принимаешь, Козлиха, — резонировал толстяк, покачиваясь. — Ты то теперича возьми: чем ты господу богу угодить можешь? Постом и молитвой! Это я тебе истинную правду сказываю. Ты ее и понимай.
— Кормилец ты мой! Да я бы радостью рада, только всего-то на все и денег-то у меня дома два пятака да трынка. Как же вы — эдакая-то ли вас сила сидит на крыльце — пить на них будете?
— Об этом ты не сумлевайся. Об силе у нас другие разговоры будут. А теперича, как всем нам выпить очень потребно, так мы у тебя и избу пропьем, и кур пропьем, и ярку, потому спорить тебе одной со всем миром никак нельзя.
— Это точно! — запел хор на крыльце.
— Как же возможно тебе против всего мира идти, глупая ты эдакая? — суетливо спрашивал у Козлихи сторож Василий. — Думать-то об этом, и то нашему брату не приходится.
— Буде, ребята, по-пустому разговаривать с ней, — повел свою речь дядя Федот. — Много ли она со всей худобой-то своей стоит! Грош ей цена и с худобой-то! А вы вот как, я вам скажу, штраф стешите с нее: только бы согласие ваше вышло, а то упоштоваться во как можно! По горло!
На лицах присутствующих изобразилось самое почтительное внимание.
— Знаете вы, православные, убогая баба Козлиха, вдовая, ни роду, ни племени нет у нее. Так я теперича за избу ее даю пять рублев, за двор и за животину, какая у ней есть, тоже пять рублев. Пусть на миру знают, што не притеснитель я какой, не грабитель, а, примером, на убожество ее взираючи, призреть хочу. За ее самое, ежели, то ись, присудить вам захочется эдак, даю десять рублев за посмертную кабалу.
— Счастье к тебе невидимо подвалило, — завидовал Козлихе сторож. — Перекрести рожу-то: в богатом доме жить будешь.
— Это что же такое, Федот Иваныч, — загудели мужики. — Отчего не присудить? Присудить так можно, потому она баба вострая: работать будет исправно.
— Ну так, значит, бежи за ведром, Василий, — обратился Федот к сторожу.
— Это мы с одного маху.
— Отцы родные! — закричала Козлиха. — Ведь старуха-то Федота Иваныча поедом меня живую съест, коли вы так-то присудите.
— Счастья своего не понимаешь! — сказал ей толстый мужик.
— Истинно, господь-то велик и многомилостив к сирым, — закончил рыжий дьячок, тоже затесавшийся в мирскую ватагу.
III
Опять вечер, только уж поздний вечер. И стадо давно пригнали, и в ночное уехали. Тишь обняла сельскую улицу, млеющую от ласк прохладной росы ночной, задумчивую и печальную улицу, которую, как бы пугливую молодую невесту, жених-месяц обливает своими золотыми и серебряными блестками.
— Вот чудесно мы Козлиху просватали, — говорил соседу урезонивавший ее толстый мужик, возвращаясь с ним с великого пира.
— Просватать-то мы, сусед, точно что ее просватали, только же и миру суд у господа бога, сам знаешь, будет какой! Не будет там отлички-то богатым от бедных, пойми ты это. Ведь мы ее, Козлиху-то, за ее же добро с корнем вон вырвали.
— А рази она первая? — спрашивал толстяк. — Рази теперича мир без угощенья может прожить? Опять же она не бранись! Знает, что богатый мужик, а на задор лезла. Рази он ее одну за свою обиду искоренил? Ведь видела она, что мир с ним спорить не может.
— Знаем мы эти пословицы-то: с сильным не борись, с богатым не тягайся; все же таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили…
— О господи! господи! — боязливо прошептал толстый мужик, перекрестившись. — Все-то дела вино сочиняет.
— Васька! — громко раздался из глубины правления голос пьяного писаря.
— Чего изволите, Микита Иваныч? — отзывается сторож.
— Поди к Кулаковым квасу мне у них со льдом возьми. Скажи, мол, писарь велел.
— Ходил я к ним от вас онамедни: через великую силу выпросить мог. Говорят: часто вы к нам посылаете.
— А ты им скажи: «В бараний рог, мол, вас писарь согнет за такую обиду. Рази, мол, не видели, как ныне дядя Федот с Козлихой расправился». Искореню, ежели не дадут. Так и скажи.
Из угловой закутки Федотова двора по всей улице разносится громкое вытье закабаленной Козлихи.
— Поори, поори у меня еще, прынцесса. Я те тогда не так еще уши-то оболтаю! — орет на том же дворе басистая Федотова старуха. — Теперь наших рук не минешь. Сто на ассигнации мужу-то стоила ты.
— Известно, не мину твоих рук, — плачет Козлиха. — От них теперича и в гроб должна лечь.
Только и было во всем селе человеческих голосов в эту дивную пору ночи. За ее восторгающие красоты хвалили господа одни голоса животных и птиц, а люди все без исключения были глухи и слепы к чарам полночного мира.
Грозный, как эта грозно царящая ночь, грянет некогда суд на людей и обстоятельства, которые заслепили столько глаз, не видящих чужого несчастья, которые притупили столько душ, не благоговеющих теперь перед светлым лицом природы, перед этим вечным храмом истинного бога живого.
1862