1. Натюрморт из декларации, кафе и русского эмигранта

Декларация:

Как жаль, что полисмены не умеют смотреть на жизнь глазами художников, а художники — глазами полисменов.

Но, в то же время, если бы так было, значительные события, которым посвящена эта книга и это доброкачественное начало, утратили бы весь смысл.

Наши симпатии обращены к нашей декларации, наши спины к палящим лучам солнца, наши каблуки вязнут в асфальте, густом и тягучем, как жевательная резина.

И в удушающей жаре пробковый шлем постового полисмена раскаляется как бессемеровская груша, в ушах гудит, в глазах встают картины, достойные кисти Марка Шагала.

Одинокий полисменовский ум, притуплённый высокой температурой, не в состоянии уловить пафоса и количества красной и белой краски, полосатой матрасной краски, годной для украшения улицы национальными флагами, о чём позаботился муниципалитет по случаю предвыборной кампании.

И в этой пестроте художнику — необозримое поле для действий, для высокого анализа. Художнику достаточно нескольких полос — белых и красных, прямых или скошенных, чтобы дать синтез спокойного неба с дисциплинированными рядами звёзд над национальными цветами, ночной покой мягкой полосатой перины или крутую упругость полосатого тента, протянутого над столиками кафе, расположенными прямо на тротуаре.

И ножки мраморных столиков, словно копыта буйволов на водопойной тропе, вязнут в размякшем асфальте…

Но довольно деклараций, довольно медлительности, довольно метафор, троп, архитектоник, амфибрахиев, калориметров и прочих принадлежностей несложного повествовательного ремесла. Солнце, линчёванное на подходящей высоте, ручается за дальнейшую лапидарность.

Кафе.

Под натянутым тентом паллиативная прохлада и невысокие цены. Негр бесшумно шмыгает среди беспиджачной массы посетителей. Плоскость подноса с кружками напитков в его руках виртуозно склоняется под самыми непостижимыми углами.

Негр бегает, разнося на подносе посуду, кексы и сдачу.

Иван Филиппович Сметанин, — был такой, а теперь, в условиях американской действительности и репортёрских заметок, им подписываемых, Джон Ковбоев, — закатав рукава сорочки до обильно смокших подмышек и роясь соломинкой в кусочках льда, плавающего в кофе, усиленно сочиняет очередную небылицу от «собственного корреспондента» из Москвы.

Знает, что редактор мистер Кудри, загнав консервы на сократовский лоб, перечитывая ковбоевскую сенсацию, вынет блокнот с заголовком: «Советские утки» и будет сверять стряпню:

1. Взрыв Кремля — печаталось 4 раза (тема использована).

2. Восстание в Москве — 8 раз (можно ещё 1 раз).

3. Восстание в Петрограде — печаталось 2 раза (?).

4. Восстание всероссийское — 6 раз (не имеет успеха).

Проверит — и пошлёт секретарю.

Напротив кафе — редакция. По фасаду вывеска с электрическими буквами «Нью-Таймс». Стрелка автоматических часов придирается к 12-ти… Ковбоев заторопился… В двенадцать у Кудри антракт интимного свойства, в 12.20 — интимный приём, — Реджи Хоммсворд, он — Ковбоев — и мисс, вернее мадемуазель, Ирена, стенографистка (глазки, пальчики, ножки… аф-ф!). Ковбоев даже перекусил соломинку и перечеркнул абзац, где было обстоятельно изложено, как Волга, выйдя из берегов, затопила Курскую губернию, население в панике, вспыхнуло восста… Тьфу!

Спустил рукава. Достал сигару, длинную, как Пенсильванская железная дорога, и чёрную, как душа Пирпонта Моргана. Раскурил, подвёл под небритый подбородок ладони, которым бы позавидовал Максим Горький, и, водрузив эту несложную композицию из лица, сигары и ладоней при помощи локтей на столик, начал с задумчивостью, достойной Конфуция, пялить жёлтые круглые глаза на редакционные часы, ожидая призывного момента — 12.20.

12.18 — он расплатился.

12.18.30 — обменялся с полисменом замечанием о погоде и слабости уличного движения.

12.19 — сел в лифт и 12.20 — нажимал ручку двери, по-тургеневски трепыхнул сердцем и жёлтыми глазами въехал в полураскрытый смеющийся рот мадемуазель Ирены.