Когда уголья будут гаснуть, ты тронь их щипцами, ударь по обгорелым черным головням - и ринутся и запляшут искры, а ты сядь ближе, наклонись к жару и слушай шепот огня. Ты видишь - рушатся бесшумно стены и падают, чуть свистя, багряные башни. Ты видишь, как, сверкая червонными кольчугами, поднялись рыцари и унеслись, кружась, огненные монахи. Ты видишь метания горящих знамен. Сядь ближе, наклонись так, чтобы тихий багрянец озарил твое лицо и слушай шепот огня. Слушай...

Кутеп-Паша.

У неё ключицы сквозят через белый батист кофточки. Ключицы, как два легких крыла, раскинуты на груди. Мы сидим на полу, на полосатом матрасе. Когда она повертывает голову, я вижу, как вьются над её белым затылком золотистые, каштановые кудерьки. Вьются так же, как давно в Петербурге, когда была она девочкой, носила коричневое платье с кружевным белым передником и ходила в гимназию. У неё был тогда такой маленький зеленого сафьяна портфель с серебряным ключиком.

Мы сидим на полу. И то, где сидим мы, - не комната, а верхняя площадка деревянной лестницы. Провалены деревянные ступени и надо очень осторожно подымать ногу, чтобы не угодить в черные ямы. Ветхие перила трясутся под рукой.

На площадке она и живет. Обмазаны стены серой известкой. Стены в трещинах и зеленоватых лишаях. Я упираюсь головой в приклеенный обрывок зажелтелой газеты. Надо мной печатные черные буквы "Конец большевикам", и когда надавишь выгоревший обрывок, он хрустит под моим затылком: обрывками заклеены клопные щели, известка в коричневых помазках крови. Этот серый, полуобваленный греческий дом - настоящий клоповник.

А окна на площадке нет. Нет, - окно вышиблено, и провал в стене полузавешен одеялом. Желтое одеяло корузло здесь и зимой, когда заметал площадку мокрый снег и приходилось отряхать белые горки инея с подушки.

Стоит теперь угрюмая жара. Воздух давит, как накаленный мельничный жернов, а с бурой площади, где стоят грузовые автомобили, метет на площадку колкую серую пыль ...

Она здесь живет, вот уже скоро год. Она, и её муж, - офицер-летчик с синими, чуть померклыми глазами.

- Послушай, первый парад был у нас под окном. Осенью, в дождь. Зеленые шинели дымились. Я слушала, как они топчутся под окном. На ногах вместо сапог намотано тряпье, а сапоги расквашены и все пальцы наружу. Стоят по щиколотку в грязи, под дождем. Им командуют - стройся, а они и не знают, как строиться. Они всё забыли. Они толкутся и топчутся... Ну, такие милые, ну такие родные, - ты понимаешь, я плакала.

Смотрю я в её родные, карие глаза, и легко, и тихо вспоминаю коричневое платье гимназистки и серебряный ключик от зеленого портфеля. Вспоминаю, как зимой она приходила с мороза со своим мичманом и щеки горели, и морозным дымом пахли каштановые волосы, и на шелковистой, бурой лисице таяли бисеринки петербургской изморози ...

- А теперь ты видишь, какие у нас щеголи ходят. Все в белых рубахах и все в сапогах. Шаг печатают. Но когда запоют, я всегда плачу.

Слов я не слышу, но знаю, что про Россию и у меня такая тоска, - понимаешь.

Осенний парад был, может быть, в тот день, когда генерал Кутепов верхом, в первый раз, проехал в лагерную стоянку. Шумел дождь и влажные, темные лохмотья туч волочились, цепляясь дымно за горы. Конь по брюхо забирался в глинистую вязь дороги.

Для русского лагеря отвели место на земле какого то турецкого полковника, по долине, у гор, где в большую войну стоял английский лагерь. Англичане звали свою стоянку "Долиной роз и смерти", потому что по расселинам, над долинной речкой, ползли гибкие заросли алого шиповника и потому, что много умирало английских стрелков от укусов змей и москитной лихорадки.

Дымила серым дымом долина. Огляделся Кутепов и сильно ударил коня шпорами в бок, и повернул обратно в Галлиполи.

Там, у мола, где пушечным грохотом прокатывался прибой, с ночи стояли выгруженные на берег войска. Подстелив шинели в грязь, лежали тифозные. Солдаты устали, солдаты спали, накрывшись с головой мокрыми шинелями. Там юнкера, топая захолодавшими ногами, пели. Пели потому, что замерзли, потому, что хотелось выть от голода и уже трудно было сжимать красные и мокрые, скорченные холодом пальцы. Ветер и дождь несли смутный вой.

- Мама, мама, что мы будем делать

Когда настанут зимни холода ...

Песенка о маме была первой русской песней, какую услышал осенний Галлиполи.

- Когда я повернул коня и поскакал назад,- я понял что делать - рассказывал генерал о первых днях Галлиполи своим близким.

На молу, где бежал стадами белых волков прибой, на холодном дожде, вповалку, промокшие до нитки, топтались женщины, дети, солдаты. Это была измученная толпа, голодные, нищие, вываленные из черного нутра транспортов, стонущая на ледяном дожде, поднятая ветром человеческая пыль...

Оборванные погоны, сырые шинели на голову мешком. На молу никто не знал какая часть, какой полк. На молу - всё смешалось.

И под дождем мокли, дымились и никли свернутые знамена.

Кутепов вошел в толпу. Кто-то не отдал честь. Резко окрикнул Кутепов:

- Честь! Вы беженец, или солдат?

Кутепов понял, что без дисциплины не будет и армии, а в дисциплине нет ничего мелкого и неважного, а в дисциплине всё важное и всё главное, - даже и не поднятая к козырьку рука и непришитый погонь. Знал Кутепов от каких пустяков, от каких мелочей начался великий развал величайшей армии ...

И в первые же дни приказал Кутепов кого-то арестовать и посадить на гауптвахту. Он, вероятно, так думал: армию ждет Россия, а чтобы сохранить армию, надобно сохранить дисциплину. Он, вероятно, думал, что так надобно России.

И отсюда, от мола, где всё смешалось и поникали знамена, пошла история знаменитой галлиполийской гауптвахты, или Губы в - просторечии...

Кутепов решительный, железного закала генерал. Когда был он еще мальчишкой-гимназистом, он на особую стать воспитывал волю: заставлял будить себя ночью, одевал мундир и маршировал, маршировал, борясь со сном. Человек он добрый и простой, у него сощуренная, ласковая усмешка, заразителен его смех и широкое, загорелое его купецкое лицо похоже на окладистый лик стольника московитского. Кутепов - человек простых вкусов и простых ощущений. Весь он широк, низок и приземист. И когда он стоит, он точно врастает в землю. Вся его сила в ногах и весь он похож на того вросшего в болотную петербургскую гать бронзового битюга, что сторожит с бородатым понурым царем Санкт-Петербург...

Началась история Губы. Губа - крепкий рычаг армейской жизни, Губа - основной тон воинской лямки и воинского будня.

У квадратной маленькой галлиполийской бухты, забитой легкими фелюгами, что качают серыми мачтами, а сами, как жеманные птицы, - на набережной, где примостились на сером булыжнике низкие стайки соломенных стульев турецких кафе, - стоят в выцвелых рубахах, с винтовками через плечо, усатые русские часовые: за деревянными мостками поднимается, выложенная серыми плитами, широкая стена Губы.

Рассказывают, что строили серую стену Венецианские рыцари. Рассказывают, что в каменном голом каземате, под обросшими черной копотью балками потолка, отыскались запорожские надписи, молитвы Иисусу пленных Остапов.

Все Галлиполи, как пыльный, выжженный солнцем проезжий тракт истории. Здесь Ксеркс порол ржавыми цепями Геллеспонт. Под Галлиполи стояли шатры крестоносцев. На другом берегу залива тянется желтая ленточка домиков греческого городка, где родился по преданию Аристофан.

Галлиполи, - Город Красоты, стал теперь пустынным Голым Полем, как прозвали его русские солдаты. Пропылили столетия и раскидалось теперь пыльное кладбище. Всюду, по узким улицам, над белыми площадями, у моря - подымаются теперь к солнцу, сеченные из мрамора, белые тюрбаны на покривленных столбах турецких могил.

У серых стен, разрушенных землетрясением и огнем английских кораблей, и над песчаными откосами, сухо шурша, качается бурый репей. Узкие ящерицы вьются, скользя по могильным плитам, где залегла в змеистых завитках арабских букв вековая пыль. Шелестит под шагами выгорелая трава. Беловатый песок жжет подошвы. И всюду сухой шелест репья и ящериц...

А за Галлиполи, до синих, призрачных гор,- золотые пшеничные поля, где носятся черными хлопьями галочьи стаи. Трепещет воздух тревожным трепетом их крыльев. Серые каменные мельницы, похожие на башни замков, едва шевелят парусиновые круглые крылья, обтянутые по краям бичевой, точно черной паутиной. Шумят у дороги обсыпанные серым пеплом пыли узловатые и суровые платаны. Под ними в полдень отдыхают громадные голубовато-серые волы с раскинутыми белыми рогами. Выкачены у волов добрые, темные и влажные зрачки и сочатся их морщинистые ноздри, а на мягких, серых загривках сверкают под солнцем синие, стеклянные бусинки от сглаза.

Оглянешься кругом, золотое марево, золотая тяжелая пыль, накаленные солнцем белые тюрбаны, а за ними синее море.

Море синее, в белых трепетных дорожках пены, гулкое ровным дыханием неумолкаемого прибоя. Дыхание моря носится над Галлиполи. Отходит - приходит, обивает своей соленой росой серую пыль, грохочет гулким грохотом, точно внизу, у темных, камней, покатых, как черепашьи спины, где, свистя, льется шумная пена, - скачут, гремя копытами тяжко вздыхающие табуны.

Над синим морем синими призраками виснут горы. Такие нежные, такие синие и такие женственные....

Город Красоты, Галлиполи, - где сверкали под солнцем белые перья рыцарских шлемов, где у светло журчащих акведуков торговали рабынями со всего Востока, - выгорел в веках и уснул теперь обожженным, пыльным кладбищем.

И только у Губы, в порту, шевелится жизнь.

На соломенных стульях, расставив ноги и выкатив животы, обверченные грязными красными кушаками, сидят турки. Чистильщики сапог, чумазые еврейчата-эспаньолы пристроились у самой воды и звонко барабанят щетками о свои черные лари.

- Почистить, почистить... Русс, карашо ...

Под холщовыми навесами лавок, где пахнет корицей и луком, на рогожах, громоздятся зелено-желтые головы дынь, кажут багряные, пухлые щеки помидоры, а из темных, мокрых корзин свисают матовые гроздья винограда.

Белые фелюги, с синими и зелеными узорами по бортам, с легкой лебединой грудью, что ходят и в Афины, и в Одессу, качают в небе стройные мачты. В солнечной воде сплетаются и рябят тени мачт, зеленые и синие полосы, белые паруса...

Протопотали, маслянисто сверкая глянцевитыми затылками, под сизыми касками, черные сенегальцы, - Сережками зовут их русские солдаты. Потряхивая золотыми брелоками цепочки, спешит куда то грек, сдвинув желтое канотье на затылок, а пот виснет капелькой с горбатого, хищного носа. Весело болтая, прошли коротконогие французы, потные и красные, точно из горячей бани. Печатает шаг, ровно отмахивая руками, взвод белых русских юнкеров.

У порта - городской фонтан. Широкие, темные плиты мостовой всегда мокры и блестят. Вода свежо звучит и сверкает. Радостно звенят ведра и жестяные баклаги...

А в кафе у порта - прохладно. От воды по белому потолку ходят солнечные водянистые разводы. По белой известке стен - свежая роспись: кальяны с малиновыми чубуками в золотом плетении, бутыли, налитые прозрачным, золотистым вином, серебристо-красные попугаи и огромные белые русские ромашки. Живописал русский. Русская роспись во всех турецких кафе у порта.

Вечером в кофейне "Олимпиум", у мола, зажигают четыре медные керосиновые лампы с рефлекторами. И бренчит там вечером на пианино русская офицерская жена старые романсы "Пара гнедых", и "Ах да пускай свет осуждает"...

А на шаткой веранде, что выходит в море, на поплавке, между облезлых, узких, крашенных в белое столиков, ходит русская ресторанная барышня. Подведены её влажные глаза и губы тронуты кармином, как у всех ресторанных русских барышень в Турции.

Но ее здесь не тронут. Ее здесь не обидят чужие. Ей не исщиплют до синяков руки, как щиплют в кафе Стамбула. Она своя, Полковая Маша, идущая с полком походом еще от Ростова и Новороссийска...

Осенью бывали кражи, были и грабежи, а по вечерам, на огни кафе, выходили из темноты бледные русские солдаты за милостыней. И был такой случай: в греческий трактир, где выли кошачьи песни загулявшие фелюжники, пришел за милостыней солдат, а фелюжники затеяли шутку: налили стакан водки, наложили горку медных лепт. - Вот, русский, бери вино и деньги, только стань на колени.-

Солдат пришел с осеннего дождя. В те дни вшивые, оборванные и голодные русские бродяги, вываленные на берег с кораблей, - забирались в теплые кафе, к огню, и брали одну чашечку густого горьковатого кофе на десятерых, лишь бы набраться тепла, лишь бы отогреться. В те дни грохотало море и холодный дождь прихлестывал к земле спящих вповалку. В те дни стояла у всех на душе студеная, черная ночь.

Русский нищий потоптался, наследил опорками, и стал вдруг опускаться на колена. И вот тогда то, такая ресторанная барышня, офицерская жена, ахнула, заломив руки, смахнула со стола рюмки и горку зазвеневших лепт и кинулась к солдату.

- Не смей. Не становись на колени... Ты - русский.

И было, вероятно, что-нибудь страшное в её крике, потому что нищий бежал, а черноусые, заросшие волосом, цепкие, как обезьяны, фелюжники молча поднялись и ушли.

Зовут эту офицерскую жену Викой. У ней стриженые белокурые волосы, пепельная родинка на круглом подбородке и ясные и веселые ямочки, когда она улыбается. В прошлом году она кончила гимназию в Симферополе. Её Коля заболел туберкулезом и вот теперь надо работать.

- Ну что же, как-нибудь, как-нибудь. Все терпят, - говорит она и мгновенно краснеет, перебирая худенькими загорелыми пальцами звонкие стаканы.

Было это в декабре. Когда студеная ночь шла у всех в душе. Когда люди бредили опрокинутыми орудийными передками, взорванными броневыми машинами, кровью и дождем и угольными ямами кораблей, где несмываемая черная пыль забирается в каждую бороздку кожи.

Было это в декабре ... А теперь нет в Галлиполи русских нищих. Теперь цепкие греки почтительно кланяются, и турки медленно приветствуют русских, прикладывая два пальца к фескам.

Сонные парикмахеры в накаленных солнцем лавчонках, заглядывая на ваше лицо в тусклое, засиженное мухами, зеркало, внимательно и любезно будут брать кончик вашего носа двумя пальцами, пахнущими луком и табаком, и спрашивать, как заправские русские парикмахеры:

- Стричь, брить?.. Карашо.

Черные сенегальцы-Сережки не понимают греков, и греки не понимают Сережек. И идет у них между собой разговор на языке русском. Сережки скалят зубы, вращают тихо и ужасно белками и жарко лопочут по-русски:

- Сколько стоит? Дай еще... Иди сюда... Нет хорошо...

Турчанки записывают длинные и плавные русские фразы, что слышат от жильцов-офицеров. Записывают легкими ленточками-каракульками и повторяют их, и хлопают в ладоши, и радостно смеются, слушая непонятную музыку чужого языка.

Гибкие как кошки турчанки влюбляются мгновенно и внезапно в русых гяуров и уже до десяти Аньфэ и Фатим стали женами русских офицеров.

Русский язык - разговорный язык Галлиполи. Маленькие турчанки, коричневые, быстроглазые, похожие на легких блох, метя босыми ножками в пыли и подхватив свои сатиновые шальвары на руки, поют, ужасно визжа, одесскую песенку, не то "Ах зачем эта ночь", не то „Полюбил всей душой я девицу"...

Греческие ребята, все длинноносые и все с надутыми круглыми животами, с утра играют в солдат и командуют по-русски:

- Смирно... ш-а-г-о-м арш...

Ни русских бродяг, ни русских нищих нет больше в Галлиполи. Есть теперь обедневший русский господин, до щепетильности чисто одетый, большой, сильный, добрый, но очень обедневший, до того, что приходится загонять ему иногда обручальные кольца, пару сапог, колоду карт, американскую рубаху и облезлый мех, вывезенный еще из Москвы. Не без Кутеповской Губы обратился русский бродяга в русского господина.

Сам Кутепов, получающий как и все по две лиры, как говорят загнал пару хороших сапог, женины платья и подаренную полком бекешу, а генеральские штаны заметно потерты, но щепетильно чисты.

Он говорил редко, а если говорил - были просты и чисты его слова, как биение сильного сердца. Он говорил: - "мы русские, мы её последние солдаты и нас ожидает Россия". И в его простых и ровных словах простого, русского с головы до пят, человека-каждый слышал биение своего сердца.

Говорил редко, но чего только не делал этот литой солдат. Приказом его суда полковники за пьянство разжаловались в рядовые, назначалось по 15 суток аресту за непришитую пуговицу, за рваную штанину. Для него были равны и офицер, и солдат, и он безжалостно, не взирая на лица, смывал всякую грязь, всякий нагар с солдатской честь. Это он навалил на усталых людей глухую лямку строевых занятий, муштры, шагистики, козырянья. Это он взнуздал Галлиполи железным мундштуком железной дисциплины...

Кто хотел уходить - тех не задерживал. Французы сгоняли людей в Бразилию, громадный прокоптелый "Решид-Паша" много раз тер свой высокий борт у галлиполийского мола и густым, сиплым гудком звал русских домой, обратно, на родину.

И уходили. А генерал взял и выдумал еще такой странный приказ. Все желающие могут уйти из армии, за трое суток заявив об уходе. Но если останешься после приказа - конец. Ты солдат и будет твой уход как предательство, как бегство из линии огня.

Галлиполи ходило ходуном под Кутеповским мундштуком.

В дни приказа о свободном уходе из армии были и такие, кто думал, что вся армия разбежится от странных приказов. Говорили: „Кому же достанет охоты пухнуть от фасоли и жрать чуть ли не скорпионов?"

Кутепов только щурил глаза, усмехаясь.

- Ничего. Так надо. Посмотрим

И ушли в беженцы из 30 тысяч только три. Победила его стальная вера в стального солдата.

А Кутеповские приказы сыпались на оставшихся. Жесткие, солдатские. Выпил человек лишнее, нашумел - Губа на 20, на 30 суток. Молодой солдат стянул на часах из американских ящиков банку сгущенного молока - военная тюрьма.

Все знают Губу. Всех тянула Губа, даже музыкантов, что слишком медлили на параде с тактами полкового марша. Армия тянулась на генеральский блок, армия подтягивалась и незаметно шагнула через Губу, через внешнюю дисциплину, через угрозу военным наказанием.

Русских нищих, русских воров и грабителей в Галлиполи нет. За девять месяцев галлиполийского сидения был всего один грабеж, да две кражи. Старый русский юрист, знаток законов и преступлений человеческих, Кузьмин-Караваев, когда был в Галлиполи, всё удивлялся, что за год армейской стоянки не было ни одного преступления против женской честь. Старый юрист говорил, что во всех армиях есть обязательный процент таких преступлений и что русская армия единственная, где нет солдата, обидевшего женщину... А старый турок, Мухмед-Али, - что торгует у порта желтым английским мылом и османскими папиросами, тер передо мною друг о друга свои коричневые морщинистые пальцы с ободками серебряных перстней, и силился рассказать беззубым запалым ртом, как хороши русские кардаши.

- Я старый аскер. Когда ваш гранд дук князь Микола ходил Стамбул брать - я аскер был. Потом француз стоял. Англез стоял. Рус нет вор, рус нет кулак. Рус хорош, кардаш, рус, как мулла.

Круто тянул армию Кутепов, только исподволь, мало-помалу, опуская блок, когда начали его понимать, когда даже нетерпеливые, молодые поручики стали говорить, что без Кутепова расползлась бы армия в человеческую труху.

Был сначала такой приказ: хождение по улицам разрешено до 7 часов вечера, а позже - на Губу. Потом разрешено до 9, до 10, до 11, теперь до 12-ти. Так, покоротку, опускал железную узду генерал.

И всё падали по кривой вниз вины губных сидельцев. От грабежа и кражи дошла Губа до дней своего падения, до пьяных дел. Тряхнет по всем десяти конвоец, получив свою лиру за месяц солдатской тяготы. Пьяненький военный чиновник завалится посреди улицы в пыль, распевая надорванным, бабьим голосом жестокий романс... Губа подберет.

Как рассказывают, по утрам, в штабе, Кутепов, подписывая приказы по корпусу, спрашивает теперь иногда коменданта:

- Ну, сколько у вас на Губу? Много сегодня... Давайте сажать?

И рассказывает, посмеиваясь, армейская молодежь о такой верной примете: когда генерал в форме Дроздов, он добр, без цука, без подтяжки и Губы не будет, когда он в форме Корниловцев - всякое может быть, и то, и се, а когда оденет Марковские погоны, обязательно погонит кого-нибудь на Губу.

Идет Кутепыч по улице. В черных перчатках, в черной гимнастерке. Идет, шагая крепко и широко. С ним шагают безусые адъютантики в ослепительно белых гимнастерках, нежно звякая шпорками.

Коричневые девченки-турчанки разлетаются испуганной воробьиной стаей.

- Кутеп-паша, Кутеп-паша ....

Часовые сенегальцы, что, расставив ноги, стоят у домов, над которыми полощутся в синем небе свежие флаги Французской Республики, вскидывают коротко звякающие винтовки и радостно скалят зубы и держат на-караул, и по-русски отдают честь русскому генералу, приставив выгорелые и узкие ладони к вискам. На это Сережкам нет никакого приказа.

И отдают они честь так, по сердечному удовольствию, также, как с радостным увлечением, прищелкивая языком и вращая ужасно глазами, зовут Кутепова - Mon papa... O, mon papa...

Кутеп-паша щурит блестящие черные глаза. Смеется. И всем смешно на Сережкино уважение.

Этого широкого в кости, с лысым, крутым лбом крепкого солдата поняло и уважает Галлиполи. На Губе недовольные армейскими порядками сидельцы решили, однажды, произвести выборы Комкора. Выборы вели по всем правилам - прямым, тайным, равным и всеобщим голосованием. Много генеральских фамилий поставили в список. Сидело тогда на Губе 50 человек и, когда записки были развернуты, все 50 голосов были за генерала Кутепова.

Каменная серая Губа, у которой стоят русские часовые, не застенок и не мрачная тюрьма. На самом деле, это что-то особое, галлиполийское, нигде не виданное, - это просто Губа...

У Губы из сидельцев выбирается, старший по чину, свой начальник гарнизона. У него свои адъютанты, у него свои приказы по Губе.

Комендант города пришел как-то навестить арестованных. Спрашивает:

- Что у вас новый или старый начальник вашего гарнизона?

- Новый.

- А кто?

- Я.

- Ну здравствуйте, пансионеры...

А вечером начальник Губного гарнизона издает такой свой приказ:

"Сего числа я вступил в должность начальника Гарнизона Губы и в этот же день Комендант Города немедленно сделал мне визит, за что и объявляю ему благодарность".

Если арестованных много, Губа вывешивает приказ: "Комплектование нашего гарнизона идет чрезвычайно успешно. Благодарю генерала Кутепова за постоянное пополнение". На Губе такая же дисциплина, как и за её стеной. Чуть что, начальник Губного гарнизона - приказ: "Сего числа поручик обратился с разговором к часовому. Объявляю офицеру выговор за дисциплинарный проступок: с часовыми не разговаривают".

У Губы есть и своя казенная печать: тощая, двухголовая птица: одна голова - генерал Кутепов, а другая - комендант города, и каждый сжал в лапе по маленькому офицеру, болтающему и руками и ногами...

Кутепов навещает Губу в канун всех больших праздников и тогда дается „амнистия" и Губные сидельцы гурьбой шествуют ко всенощной...

Есть у Губы и свои поэты. Какой-то капитан, под долгодневным арестом, сочинил целую песенку. Стихи - отчаянные, но на голос поется хорошо и главное - вся она пронизана насквозь светом галлиполийским...

Поет заключенный о суровом и строгом, отзывчивом и чутком генерале, о его борьбе с грязью, разгильдяйством, солдатским пьянством, с общим злом.

Поет заключенный, как генерал требовал порядка, уставы армии крепил, как он работал день и ночь и думал о России.

Поет и о том, как понял генерала весь корпус, как очистились от зла белые солдаты. И так заканчивается эта песенка галлиполийской Губы:

Ошибок мы не повторим;

Грехи нам наши ясны.

На подвиг братьев вдохновим

И станет Русь прекрасна...

Над Губой добродушно посмеиваются, ее не боятся, ее даже любят, как свое галлиполийское. Много раз падавший с машин, с перешибленным носом летчик-наблюдатель, полковник Яковлев, маленький, тощенький, очень веселый человек и местный остряк, распевает про Губу веселые песенки на полковых вечерах.

Ходят про Губу, как и про всё, карикатуры. Изображен, например, со страшно выпученными глазами „Комендант города", а губа у него огромна, растянута и отвисла. И сидят на этой чудовищной губе маленькие, дрожащие, как мышенята, офицерики... Кутепов собрал уже целый архив карикатур на себя.

На "Устной Газете", под вечер, куда медленно тянутся послушать лекторов белые рубахи, - слушают весело газетные небылицы. Лектора - сухопарые офицеры в очках из старых студентов и скорая на язык, ловко звякающая шпорками, вчерашняя газетная молодежь, сообщают и "Новости" и "Волю", и выдержки из советских газет. Эти странные солдатские собрания под открытым небом, в какой еще армии они есть?

Ведет устную газету черноглазый, уже седой, но по мальчишески быстрый на ноги, представитель земско-городских организаций Резниченко, пронырливый в работе, всюду поспевающий, проталкивающий в армию всё - от водопроводных кранов и подошвенной кожи до последних парижских изданий, влюбленный в армию, как шестиклассник - гимназист.

Кутепов сказал, что хочет только правды, и галлиполийская пресса решила говорить правду. Когда по всему миру русские эмигранты впали в розовую истерику под морозный рев пушек с кронштадтских портов, когда политики, как ошалелые игроки, начали бросать ставки на эволюцию большевизма, на крестьянские восстания, на голод, когда "Общее дело" обещало через две недели поголовное бегство комиссаров из Кремля, здесь, в синих сумерках, сухопарые, очкастые лекторы, загибая тощие пальцы, твердо чеканили:

- Не верьте. Всё это или истерика, или выдумка. Не сегодня и не завтра придет освобождение. Крепитесь духом. Не верьте, там ослепли в политической мгле. Там самообман, а правда проста: мы одни, мы полузабыты и мы должны крепить свой дух.

Кроме живой говорящей прессы есть еще десяток своих журналов в Галлиполи. Писаны все они тщательно на машинке, бережно вклеены на страницы акварели и карандашные рисунки. Как-то интимны все эти "Лучи", "Лепты артиллеристов", "Сергиевцы", "Развей горе - в голом поле". Журналы полны робких молодых, воспоминаний, интимных и грустных историй о молодой любви, добродушных карикатур на голодовку, дисциплину и Губу.

Курсы языков, гимназия, народный университет, библиотеки есть в Галлиполи и почти каждый вечер там идут тихия собрания, - и в городе, где примостился на горе, у коричневых развалин древнего амфитеатра русский гарнизонный театр и в лагерях, где поставлены свои холщовые театральные балаганы, от которых веером расходятся вверх вырытые в земле квадратные скамьи глиняных русских амфитеатров.

Вечером, когда воздух начинает свежеть, - звучит темный Галлиполи. Тянет где-то высокую бархатистую ноту корнет-а-пистон. Волной доносится отзвук солдатской молитвы. Мерцающими зрачками, у мола, в темной воде горят отражения освещенных окон кафе. Трепещут отсветы-лучи как длинные, золотистые ресницы.

Слышны плавные вздохи медных труб. Такие плавные и такие трепетные вздохи, точно мерцание огней в темной воде у мола. Если вслушаться, станет тихо звучать печаль, потому что медные трубы поют старые русские вальсы, поют старые увертюры русских опер.

Волна вечерней молитвы, звучащая печаль меди, и огни, огни в темной воде....

Галлиполи вечером звучит. В гарнизонном театре идет "На бойком месте", а может быть "Нора" или "Потонувший колокол". В самом светлом зальце Галлиполи, в греческом клубе, где горят газовые лампы, дает концерт Корниловский или Алексеевский полк. Во всех полках свои хоры, свои струнные оркестры. В земских мастерских наловчились русские музыкальные мастера делать гитары и скрипки из тонкой фанеры консервных ящиков.

Галлиполи звучит....

В сарае, около базара, в центральной библиотеке, где днем, за длинными дощатыми столами, молча, чуть только покашливая, шелестели страницами завсегдатаи - выступает вечером художественная студия.

При свечных огарках, в темноте ... В сарае - духота. Темные стены в капели пота, стены мокрые, как от дождя.

Играет лысый, высокий скрипач. За ниш маленький Яковлев, ласково гримасничая, поет щуплым тенорком песенку о консервах, о галлиполийском Хаз-Булате, загнавшем коня и кинжал за две лиры, о галлиполийских буднях, о Губе, фасоли, слухах.....

Темный сарай горячо и глубоко грохочет сдержанным смехом. На шатких венских стульях, в первых рядах, Кутепов и его жена.

Стул под генералом крепко скрипит, Кутепов смеется из самого нутра. Он смеется широкой, мягкой складкой на затылке и покрякивает с хрипцой.

- Браво, браво....

А на узенькой эстрадке уже выстроился белый хор. Здесь все белые, все в ослепительных щегольских рубахах, у которых рукава перехвачены длинными обшлагами, как носили в армии при царе Александре III. О полдень, когда солнце жарко лижёт бронзовые спины, я видел, как стирают эти рубахи на берегу моря.....

Хор выстроился. Свечи снизу освещают лица и отсветы их блистают в широко раскрытых темных глазах. Точно слезы остановились в глазах у певцов.

Поют "Часового". Темный сарай затихает, ровно вздохнув с первым вздохом Корниловской солдатской песни.

Стоит на часах часовой. Он устал, он голоден, он один... „Слышишь ли, ночь, я один"? И ночь отвечает глубоким дыханием: „Слышу". И в дыхании её поют далекие отголоски "Коль Славен", смутно бряцают боевые марши и летит волнующий шелест старых знамен.

Поет часовой, что он голоден, устал, но он не опустит винтовку, не уйдет он с поста. „Слышишь ли ночь"?

И отвечает ночь глубоким дыханием: „Слышу". И в ответе её шепот ветра в просторах полей, тихий гул колоколен, шелест пашень и пенье "Коль Славен".

У Кутепова шевелятся короткие солдатские пальцы, поглаживающие колени. В душном сарае проносится горячий трепет дыхания и под его порывом стелят свечи желтые языки. Влажные блистания свечей в темных глазах певцов.

На дворе, в синей мгле, красными точками мелькают папиросы. Шпоры звякают застенчиво и легонько. Расходятся, чуть светясь, белые рубашки.

Я иду с профессором Даватцем. Есть такой приват-доцент математики, что из Харькова простым солдатом пошел на бронепоезд. Теперь он артиллерийский поручик.

Даватц в мешковатой рубахе, худой, с узким породистым лицом, с седеющей, стриженой головой. Простые офицеры над ним добродушно подсмеиваются: "Дернул раз шнур у боевой пушки и погиб, помешался от любви к армии".

Даватц – тихий фанатик. Это - жрец армии и его армейская служба - не служба, а какая то тихая литургия. Он сам рассказывал, как болела раз у него голова. Нестерпимо болела, в тот день, когда в лагерь приехал генерал Врангель.

День был глухой и серый. Высокий, тощий, как жердь, Врангель шел с мола и вдруг прорвалось солнце, засветив солнечным золотом пыль.

- Я посмотрел на Главнокомандующего и у меня, знаете, головной боли как, не бывало...

Профессор снимает очки, и вижу я его глаза, голубые, чистые, влажные, точно в прозрачной и легкой поволоке слез. Мы идем, разговаривая вполголоса.

- Меня фанатиком называют, энтузиастом. А я говорю, что у меня, как у всех, никакого энтузиазма нет.

Без энтузиазма, поругиваясь, нестерпимо уставая, несут опротивевшие наряды и работы.

Без энтузиазма, разместясь на сваленных грудой камнях, по выжженным пустырям, называемым военными школами, чертят на ржавых кусках железа траектории и проекции.

И, конечно, без энтузиазма читают новые приказы генерала Кутепова. Они идут на всё и терпят всё не потому, что боятся Кутепова, а потому, что хотят так идти и терпеть. Они знают, что только так и через это будет жива армия, они знают, что только так донесут до России свои знамена, пронесенные в. веках сквозь кровь и огонь, через поражения и победы. Такова их воля: молча терпеть.

В миру, за Галлиполи, никто и не подозревает, что перед тысячными солдатскими толпами читаются здесь разбитные газетные небылицы. И кто знает, не Штаб ли в своих целях разрисовал черным чертом Галлиполи перед Парижем и Прагой.

- Там заняли лживую позицию, там делают непоправимую ошибку незнания, - потирая ладонью глаза, тихо говорит мне Даватц. - Там думают, что Галлиполи построено на обмане и палке, а мы живы только внутренним сознанием своей надобности и нет у нас ни палки, ни обмана, а правда и дисциплина.

Я смотрю сбоку на чуть выпуклые, близорукие глаза приват-доцента от артиллерии. И вспоминаю его наивный рассказ о головной боли и о Врангеле.

О Врангеле в армии говорят мало. Врангель вне армии, выше её. О Врангеле не говорят как о Командующем. Для Галлиполи он выше Командующего. За синей линией моря, где идут рядами, томительно шумя, белые дорожки пены, там перед всем миром Врангель один стоит за Россию и её армию.

Раз вечером подошли ко мне на улице двое солдат. Оба пожилые, обсохлые и загорелые до черноты. Один светлоусый, а другой с козлиной темной бородкой. Светлоусый, в синих погонах с белой полоской ефрейтора, внимательно оглядел мои помятый, серый штатский костюм и сказал несмело:

- А мы у вас спросить хотим... Вы из Константинополя приехали?

- Да.

- Ну что, как там?

- Да что же, плохо.

Постояли. Светлоусый почесал переносицу и кашлянул, точно собираясь признаться в чем-то очень интимном и потому конфузливом.

- Знаем, что плохо... А генерал Врангель как поживает?

- Насколько знаю, жив, здоров.

- Ну так-то. Чтобы здоров был, дай ему Бог... А то слухи пущают.

Отмахнули мне честь и тронулись от меня оба вместе.

Во Врангеля, как видно, влюблен не только харьковский приват-доцент и это общее чувство иначе не назвать, как мягкой и бережной влюбленностью, сквозящей во взглядах и улыбке, когда они говорят о Врангеле... Есть в Галлиполи узкоколейка, проложенная русскими руками от лагерей в город для подвоза продуктов. Две ржавые полоски рельс пролегли в седом бурьяне, переваливаются через песчаные накаленные солнцем откосы. Русские строители выбрали профиль местности удачно: в лагери низкие, скрипучие и ржавые площадки тянут лошадьми, а из лагерей площадки бегут сами под уклон. Часто, правда, так бегут, что вывертываются с рельс...

Приезжала в лагери жена Врангеля. Худенькая, похожая на английскую мисс, очень веселая и живая, со сверкающей белой улыбкой. ехала она вагонетками. На узкоколейке, где есть в голом поле стоянки "Дрозды" и "Корниловцы", есть особые коменданты станций. Один из них, перед самым городом, когда вагонетки застопорились, рапортует начальнику движения:

- Имею честь доложить, что на вверенном мне участке никаких происш...

Баронесса легко спрыгивает с площадки и, смеясь, оглядывает молодого офицерика.

- Типун вам на язык. Как раз перед вашей станцией наш поезд потерпел крушение: вагонетка перевернулась.

Об этом случае рассказывают с радостной усмешкой, как влюбленные.

Армия любит Врангеля. Армия знает, что Врангель её одинокая стена перед всем миром.

А широкоплечий и крутой Кутеп-паша в самой армии. Это её нарезной винт, её крутой и крепкий цемент.

В Кутеп-пашу не влюблены, но Кутеп-пашу теперь понимают и крепко уважают. Понимают в Галлиполи, что Кутеп-паша не самодур и не палач, а верный, непреклонный русский солдат.

Он твердо сжимает свой железные перчатки. Когда он обдумает и отрежет: дело конченное.

У него скошенный, гневный лоб, сощуренные, пристальные глаза, и неловкая, но упругая походка. Это сильный человек, не знающий сомнений. Он не любит слов, потому, что считает слова ложью и потехой болтунов.

Он думает, вероятно, что рослый гвардеец в медвежьей шапке более нужен России, чем болтуны со скамей конвента.

Он шел по крови. Он и в атаках под огнем шагал так же упруго и вперевалку. Он рубит в щепья. Виселиц не боится. Смертной казни во время войны он отменять не будет.

Он литой и решительный солдат, из тех литых солдат, что делают человеческую историю. За ним чудится зарево пожарищ, черные змеи штурмовых цепей и грохот канонады и гул колоколов....

Он всегда спокоен и всегда чуть насмешлив. И в насмешливости его много солдатской крутой соли.

Как-то французский представитель вдруг официально уведомил генерала Кутепова, чтобы он не беспокоился, если будут произведены примерные боевые маневры французским войскам. Генерал официально ответил.

- Я не беспокоюсь, но необыкновенное совпадение: у меня тоже завтра маневры в боевом снаряжении, не беспокойтесь и вы.

И на завтра галлиполийские юнкерские училища и технический полк вышли в занятия с винтовками и пулеметами. Кутепов на своем постоит. Это все знают.

В самые суровые дни Галлиполи, в дни бразильских посулов, в дни, когда гудок „Решид-Паши" манил родным домом, в дни, когда черные дети прекрасной французской республики расклеивали приказы, чтобы русские солдаты не подчинялись своим командирам и в дни приказа о выходе всех желающих из армии - был покоен и чуть насмешлив Кутеп-паша.

Его короткие солдатские пальцы слегка вздрагивают и он, волнуясь, бледнеет, широко втягивая воздух раздутыми ноздрями; только тогда, когда проносят перед ним истрепанные свернутые русские знамена.

Он и теперь сидит у себя, суровый Кутеп-паша, на верху, в маленькой, похожей на каюту, штабной приемной, куда надо взбираться по крутой, свежевыструганной, лесенке и, может быть, подписывая приказ, щурит пристальные, черные глаза на коменданта:

- Много у вас на Губу? Ну, давайте сажать...

Александр Павлович Кутепов

Белые птицы.

Зной.

Небо заволок по краю темный дым зноя. Хоть бы мелькнуло белой пушинкой облако в безжалостной, горящей пустыне неба.

У серого, низкого дома Русского Штаба, где по стенам расклеены писанные на гектографе лиловые приказы и зажелтелые от жары, покоробленные листы "Общего дела", молча топчется кучка белых рубах. Сапоги пыльны. Пропотелые рубахи льнут на спине к лопаткам темными мокрыми пятнами. Газеты читают молча. Водят по строкам усталым, темным и тяжелым взглядом.

Немая жара. Побелел под небесной синей пустыней Галлиполи: По белой улице у штаба клубит облако пыли. Идут с работ солдаты: сгружали французские консервы в порту.

Обмотки в пыли, смокшие рубахи расстегнуты по вороту. Идут, глухо и ровно топоча ногами, и вышибают шагом, как стадо, ленивые, серые струйки пыли. У всех обсохлые, темные от загара лица и у всех темны и усталы глаза. Звякают жестяные манерки при каждом шаге:

- Мы устали... Устали... Устали...

Темная усталость в каждом взгляде. Здесь не смеются громко. Здесь не слышно говора во весь голос, окрика, звонких, как затрещины, ругательств.

Обсохлые, коричневые, обтянутые лоснящейся кожей, лица и горячая усталость во взгляде. Они очень устали. Они воины: они жили, как игроки за сумасшедшим карточным столом, где ставки ставила смерть. Они жили, как на смутном маскараде, как в дьявольской панораме, где пролетали скачущей путаницей бульвары городов, гулкие вокзалы, теплушки эшелонов, деревни, проволочные заграждения, мокрые поля... По горам, по долам - нынче здесь, завтра там.

Орел, Киев, Новороссийск, Ростов, Царицын, Харьков, Симферополь. Перевернутые задранные пушки. Разгромленные в щепья красные вагоны. Черно-красные клубы пожаров, повисшие над степными деревнями. Месиво человечины в угольных ямищах пароходных трюмов... Нынче здесь - завтра там.

И вот, точно Иисус Навин внезапно приказал стать солнцу. И вот, стоит один долгий палящий день. Солнце больше не заходит. Зари не жди. Синяя пустыня неба, белая пыль и томительный шум белой пены в синей пустыне моря.

Но это же пройдет, вот это: Кутеповские приказы, опротивевшие наряды, серые консервы с червями и черная похлебка, и жалящая пыль, и голодная тоска, и сухой полушелест-полусвист выгорелого колючего репья...

Скоро пройдет, завтра пройдет. Пойдут в Россию; генералы обещали через два месяца. На Батум пойдут, двинутся в Сербию, в Болгарию, в Сибирь. Оркестры, радостно блистая, ударят походные марши... Но палящий день всё стоит. И месяц стоит палящий день и два и полгода. Завтра не бывает. Солнце больше не заходит. Не звучит свежая заря.

- Мы устали... Устали... Устали..., - звякают солдатские манерки. - Но мы ждем, мы ждем, мы ждем.

Солдаты прошли, метя за собой, как стадо, полог пыли.

Сонно покачивая седоватыми серыми мордами, идут гуськом два вислоухих ослика. Они несут длинные жерди, меж которых чуть покачивается холщовый гамак. Ослика хлопает палкой по крутому тощему заду милосердная сестра, - белая, простоволосая, и в стоптанных туфлях на босу ногу. Медленно, покачиваясь, прядя ушами и легонько переступая маленькими копытцами, ослики старательно несут гамак. Под белой простыней вытянулось узкое тело с запалым, животом. Солнце маслянистым, и тусклым пятном горит на бронзовом лбу. Это вероятно тифозный...

Ходит дизентерия в белых лагерях. Брюшной тиф поднялся от высохлой и глинистой лагерной речки и пошел шагать по палаткам российской гвардии. Москитная лихорадка, яростная галлиполийка, бросает мгновенно людей на койки. Люди горят, обсыхают потемнелые губы. В глазах темный дым жара. Люди не выживают от тифа. Люди, захваченные эпидемией, догорают мгновенно без сил, без борьбы. По лагерям бродит туберкулез.

Российского сыпняка нет, потому что здесь нет вшей. Все держат чистоту, исподнее стирают, как заправские прачки. Когда Кутепов навещает полк или училище, бывают такие его разговоры с юнкерами и солдатами:

- Снимите-ка гимнастерку... Покажите подштанники, рубаху... Хорошо, чисто. А теперь развинтите обмотки, - покажите портянки...

Чистятся. Моют. И нет здесь российских вшей.

Но лагери устали от лихорадок, но лагери голодают. Девять месяцев медленного хмурого голода. Каждый день аспидно-серые жесткие волокна консервов и черная похлебка, где можно насчитать штук пятьдесят набухлых водянистых фасолин. Весь дневной паек можно ухватить одной горстью. Говорят, что особая комиссия из иностранных врачей осматривала паек и признала, что слишком мало для взрослого человека на день:

Хлеба - до 1 фунта.

Крупы - 1/4 фунта.

Консервов - 5/8 фунта.

Жиров, сахара, соли по 1/20 фунта.

Дневной рацион одного человека в Галлиполи

Мало хлеба. Когда его режут на пятерых или шестерых, один ложится на койку и отвертывается к стене, а его спрашивают:

- Кому?

Зажмурив глаза, называет тот имена. Хлеб идет в долю, поровну и голодной жеребьевкой достается удачнику лишняя краюшка.

День расписан. Идут часы занятий, а свободные от них люди, на раскаленном белом песке, у моря, лежат с утра, нагишом. Обугленные солнцем люди лежат каким то темно-золотым путанным узором по белому берегу. Купальщики гикают и ныряют как тюлени. Купальщики мечут ослепительный блеск брызг. Лежишь, раскинув руки и ноги. Солнце жарко лижет тело горячими языками. Грустно воркует полдневный рожок в казармах сенегальцев. Смотришь сонно, сквозь солнечную одурь, как качается за белой стеной песка темное море, как купальщики плещут сияя брызгами, смотришь на этих рослых, в темной, солнечной позолоте людей и думаешь, что они все русичи, все солнцевы внуки....

А горячая дрема пеленает. С утра, когда вольны от работ и нарядов, лежат на белом берегу. В горячей дреме проходит день, как сон, и голода не слыхать в солнечной одури. От голода и лежат, чтобы к вечеру разом проглотить паек, что можно весь ухватить одной горстью.

Хотели было рыбу ловить артелями для армейского котла, но Франция запретила воды для ловли. Волокнистых консервов не жуют больше зубы и тошно хлебать темную горячую воду с разбухлой фасолью. Тошно.

В лагерях ходит голодная цинга. У русских детей и женщин босые ноги часто обверчены у щиколоток марлевыми бинтами. На бронзовых спинах, на руках, по ногам - пролегли сизые, широкие полуязвы, точно пятна пролежней. Отчего? Говорят от селитры. В консервах селитра и от неё эти селитряные пятна.

- Мы селитрой питаемся, так и говорят в Галлиполи.

Ребятам и женатым полегче. Живой на ноги, черноглазый, всюду поспевающий земско-городской представитель Резниченко подкармливает обедами малосильных и ослабелых, выдав за шесть месяцев работы четырех "питалок", больше 120 000 обеденных порций. У порта, в узенькой улице, в пыльном, загроможденном ящиками сарае прибит к стене маленький выгорелый звездный флаг Американской Республики и ходит там заложив руки в карманы добрый звездный дядя. Высоченный дядя, этот бритый и костлявый американский капитан, чуть подрыгивающий, вероятно где-нибудь простреленной, девой ногой, всегда веселый и всегда посвистывающий.

От звездного дяди пробираются в лагери шерстяные одеяла, бумазейные пижамы, пушистые распашонки, шарфы, сладкое молоко, какие-то чудные канадские паштеты и игральные карты и даже бритвенные помазки.

Что нельзя съесть - то перегоняют грекам на помидоры, дыни и хлеб. Высоченный дядя знает про это, но только весело посвистывает, глубоко заложив длинные, как волосатые оглобли, руки в карманы штанов.

Нечего добавить к пайку. Разве что выйдут по вечеру с удочками на камни ловить серебристую макрель и кефаль. Разве что нажгут угля и продадут мешок в городе за 5-6 драхм. Сильно пали цены на уголь в Галлиполи... Уголь жгут по черным кустарникам, верстах в двенадцати от лагерей. В жару опаляют себе лица над кострами, царапают в кровь руки колючими зарослями. И в жару усталые и черные, как черти из пекла, тянут за двенадцать верст мешки на базар. А перед этим, может быть, ночь стояли на дневальстве и, бессонные, пошли корчевать...

В Галлиполи не говорят о голоде. Они не хотят признаться, что голодают и если спросить их, они ответят:

- Да, конечно голодновато, а главное уж очень однообразно...

Они подсмеиваются над голодом, также как и над Губой. Ходит даже песенка:

Под знойным небом Галлиполи,

Где лагери белеют в поле,

Распухли люди от фасоли.

А когда в Галлиполи ходили слухи, что пайка давать не будут, все как-то повеселели и любопытничали:

- Вот интересно, что же из этого выйдет?

Они шагнули и через голод, так же как шагнули через Губу, через железный блок и железные перчатки дисциплины.

И когда в Галлиполи услышали, что голодает Россия, когда запрыгали телеграммы о миллионных толпах, сдвинутых голодом с Поволжья, точно по уговору, по всем полкам и батареям порешили без разговоров отдать свой однодневный галлиполийский паек голодной России её русские белые лагери.

В лагери от штаба дорога прямая, по выжженным золотым полям, у ветряков, вдоль каменистого берега, где сквозят дали Дарданелл, ниже и ниже в бурую, узкую долину, над которой сдвинулись синей, волнистой каймой задумчивые горы.

Серой тропинкой вьется по долине выпитая зноем речка. Это долина смерти и роз, это галлиполийские лагери.

Длинные, белые ряды палаток. Точно белые птицы легли рядами друг подле друга, свернув белые крылья.

В холщовых стенках палаток маленькие окошки с холщевой рамой крест-накрест. У палаток тщательно утоптанные, узкие тропинки, песчаные квадраты площадок, пыльные, выгорелые цветники на каменных газонах и серые полковые вензеля и двуглавые орлы, сложенные из морских галек. Далеко, меж белых шатров, темно зеленеют круглые луковицы-маковки полковой церкви гвардейской артиллерии. Зеленая церквушка, из вереска и платанов, уже тронута желтизной, уже вянет и осыпается, но еще так зелено и так радостно сквозят в синеве над белыми шатрами русские маковки.

За серой речкой, над обрывом высится холщевое строение корпусного театра, где идут воскресные лагерные собрания.

Стоит на долине, как часовой, раскидав тяжелую чащу ветвей, одинокий древний и тихий платан у палатки генерала Витковского. А кругом тянутся белые церкви, белые театры, белые солдатские дома. Тянутся белые, через речку, теснятся к синим горам. Белые птицы легли друг подле друга по долине, свернув белые крылья.

Странный зодчий построил странный город в долине смерти и роз. Под белыми птицами живут белые солдаты: артиллерия и пехота, молодая гвардия, дрозды, корниловцы, марковцы и алексеевцы, и сводный гвардейский батальон старых С-Петербургских семеновцев, измайловцев, павловцев.

А за речкой у бархатистых синих гор, спят белые птицы-дома русской кавалерии.

Тихий город в долине, где дышат тридцать тысяч людей. Призрачный русский город у синих галлиполийских гор.

Вдоль палаток, по передней линейке, на узенькой желтой тропе, врыты столбы, крытые напокат соломой, точно легкие соломенные зонты. Это стоянки полковых часовых.

Вдоль палаток, за передней линейкой, на желтых исцарапанных метлами площадках есть и еще соломенные шатры: На четырех высоких жердях постелена золотая пшеница. Чуть шевелятся длинные, ломкие концы, шуршат, а под соломенными шатрами, в тени, спят склоненные, завернутые в чехлы русские знамена.

Знамена молодых дроздов и корниловцев и полковые знамена российской гвардии. На древках потлелые обрывки парчи и, тяжко струясь по древкам, свисают вниз тусклые знаменные кисти.

Стоят несменным караулом, ночью и днем часовые у спящих знамен России...

Серебристый полусвет в полковых, холщовых церквах. Глиняный пол, жестяные паникадила, сбитые и слитые из консервных банок, аналой, застеленный шитым в красную строку деревенским полотенцем. С низких и приземистых алтарных створок смотрят святые. Светятся серебром седые кудерьки бород и нимбы. Глаза огромны, сини и смотрят светло и печально.

На алтарных дверях Архангел Гавриил, в багряном плаще, несет белую лилию, а ангельский лик бледен и строг и веет ветер назад каштановые кудри со светлого лба.

Отворишь алтарную дверку, а сзади подогнаны струганные дощечки с консервных ящиков, - подрамник, на который натянул бурую холстину от мешка неведомый и нежный живописец. На холсте так и остались черные французские буквы С.О. и длинный номер 48352...

Серебрист полусвет и в полковых палатках. Плетеные из коричневатого кустарника койки застелены серыми одеялами. У коек самодельные столики и хрупкие дощечки полок. И вдоль всей палатки обязательно прямая нитка дорожки, посыпанная желтым песком.

В белых палатках офицеры и солдаты спят вместе, койка к койке. В белых палатках одинаковая черная похлебка и серые консервы для всех. В свое офицерское собрание корниловцы приглашают по воскресеньям в гости солдат. На футбольном поле, где стон стоит в дни полковых матчей, гоняют кожаный мяч вместе с солдатами генералы. В этом городе белых птиц, у пшеничных шатров, где стоят бессменные караулы подле знамен, - все идет тихою поступью и на особую тихую стать.

Солдаты, в белых рубахах с красными погонами и в белых картузах, вроде тех кепи, что носили при Скобелеве, унтер-офицеры старых сроков службы и курносая мужицкая молодежь и седые гвардейские знаменщики, помнящие еще царя Александра III, и офицеры, - тонные петербургские гвардейцы и харьковские гимназисты, конторщики из Киева и ростовские студенты, русские аристократы и усатые русские вахмистры из калужских, мужиков, произведенные в поручики и в полковники.

Живут вместе, едят вместе. Думают вместе. Знают каждый жест, каждую привычку соседа. Знают друг друга до глубины, до последнего нерва. И в каждом - частица другого. Они причастились друг друга. Они дышат, как одно.

Они бы разошлись. Они бы разбежались, повалили бы толпами в Бразилию, в Аргентину, в Совдепию, куда угодно, к черту. - если бы не слило их в одно и навсегда принятое ими молча тихое галлиполийское причастие.

В белом городе птиц нет калужских мужиков, нет Ивановых и Петровых, нет вчерашних красноармейцев из-под Орла и добровольцев из Царицына, нет гусар, нет учителей гимназий и конторщиков. В белом городе - белые солдаты. Они солдаты, они дрозды и марковцы, гвардейцы и кавалеристы, генералы и поручики, бомбардиры и ефрейторы. Они белые солдаты, они не мужики и не баре, не беженцы и не эмигранты.

Они русские солдаты и они ждут, когда будет Россия.

Они знают, что Россия будет и они ждут и несут несменный караул у её свернутых знамен.

Тишина в белом городе... У всех печален и у всех светел взгляд, как у святых на алтарных створках. И в говоре, и в манерах у всех какая то особая, чуткая вежливость. Такая тихая и нежная вежливость бывает у очень интеллигентных людей и еще у монахов.

- Странно и чудесно здесь, - говорит мне мой собеседник, сухонький веснушчатый полковник, с рыжими, шевелящимися бровями.

Мы стоим с ним у маленького оконца в палатке генерала Витковского.

- Я сюда приехал из Греции, - говорит полковник. - Там, как все, думал, что армии нет, что она умерла, а увидел здесь что-то новое и странное. Я не могу еще понять, что это.. В Галлиполи произошла какая то мобилизация человеческого духа. Здесь одна идея: Россия жива, Россия не опочила, Россия будет и, мы, русские солдаты, должны служить ей, где бы ни стояли наши полки: в Галлиполи, в Болгарии, в Африке. Хватит духа - служи, значит, ты русский солдат. И служат. Я смотрю на них и мне чудесно, и странно. Ну, мы, офицеры - еще понятно, а есть солдаты, есть вчерашняя красноармейская темнота. Я не узнаю их. Таких не было ни при царе, ни в революцию, ни в гражданской войне. Ну, как бы вам пояснить... Ну, - вспомните хотя бы русские стоянки, вспомните русские окопы, обязательно заваленные нечистотами через край. А здесь как-то особенно тщательно смотрят за собой, чистоты ищут, уборных понастроили. Здесь пуританская чистота нравов. Под лагерями, в палатке, живет проститутка, жирная гречанка. К ней каждый день - заходят сенегальцы. А наши не ходят, никто, только отплевываются. Вы посмотрите, какой белоснежной чистоты они рубахи носят. Они чистоты ищут. У них душа обнажилась, чистая душа... Ну, вы возьмите хотя бы, что у нас больше российской матерщины не слышно, богохульств и солдатчины. Вы посмотрите, как они в церкви молятся, как газету устную слушают. Они одной голой думой живут: Россия жива и Россия будет и ей должны служить, потому что она жива и потому что будет. Нас тридцать тысяч, ни горсти родной земли - и старые знамена, и старые командиры. И я всё думаю, с чем бы сравнить нас. Военная история не знает такой армии... Разве что суровые и тихие полки Оливера Кромвеля.

Я смотрю в низкое оконце на ровный пустырь долины, где белеют легкие ряды птиц до синих гор. И чудится мне на мгновенье, что вижу я сон. И во сне вижу я белые русские лагери, может быть Севастопольской обороны, может быть на пустырях Сан-Стефано, может быть под Геок-Тепе.

Серебрист полусвет и в палатке генерала Витковского. Как войдешь - дощатый стол, где разложены военные карты и зеленые папки дел, а за белой занавеской другой дощатый стол - это генеральская столовая. На полотняной стене образ: седой святитель в малиновых ризах с голубым омофором.

Генерал Витковский, невысокий, мягкой поступи человек, с маленькими, белыми руками, в легких веточках голубых жил. У него седеющая, русая голова и выбрит до синевы его круглый подбородок, а глаза светлые и стальные, с белыми клинками холодных зрачков. И от его лица, и от мягкой поступи, и от белых рук веет монашеской чистотой.

Генерал Витковский, о холодном бесстрашии и о неспешных прогулках которого под прямой наводкой, в огне, знает вся армия - пьет тихими глоточками из белой, хрупкой чашки желтый чай. Он пьет чай с сушеным черносливом и мягко говорить мне:

- Вы его в чашку положите. Вкуснее. И от, желудка помогает.

Бесстрашный генерал, холодный храбрец, подвигает ко мне белой рукой блюдце с черносливом и мягко поддерживает разговор.

- А я в Константинополе так и не был. И быть там желания не имею.

В белой тишине палатки я точно в белой монастырской келье. И точно, когда-то давно, - в северном нашем монастыре, вот так же мягко угощал меня черносливом мягкий, тихий монах.

Я смотрю на маленькие чуть даже женственные пальцы генерала, и мне кажется, что в сумерках, когда поют вечернюю зорю, он шепчет своему святителю в малиновых ризах с голубым омофором сокровенные молитвы и крестит быстро грудь пугливыми, легкими крестиками. Я думаю, что такие же как он, тихие, монашеской чистоты, капитаны Долгого Парламента и лорд-протектора Оливера Кромвеля ходили в огонь с библейскими полками круглоголовых пуритан, носивших псалтири под кожаными колетами.

У генеральской палатки, под темным сторожем-платаном, стоит часовой, сабля наголо. И когда выходит генерал, часовой дергает плечом и сабля мгновенно высверкивает и гаснет.

Над бархатистой синевой гор догорает, в золотистых дымах, багряный океан заката. Огненные копья солнца меркнут. Рушатся громады облачных башен. От синих гор, в багряный океан, подымается всё выше и выше, как прилив, синяя вечерняя тишина.

Трубач поет вечернюю зорю.

Я его вижу. Он стоит далеко синей тенью. Полыхает на меди трубы золото заката. Трубач поет вечернюю зорю, высоко подымая трубу на четыре стороны света.

Зоря зовет кого-то из за гор, из вечерней дымной дали. Подымается короткими криками. Точно птица бьет багряными крыльями, порываясь лететь

на закат.

Я ее вижу, четкую, синюю тень трубача. Полыхает на меди багрянец. И не знаю я, о чём поет и кого кличет со всего света синий трубач. Иду тихо к белым палаткам Дроздов. Передо мной, по песку тропы движется моя длинная, вечерняя тень.

В палатке молодых генералов, Манштейна и Туркула, серый полусвет. Палатка глубоко врыта в глинистую землю и надо сходить три-четыре земляных ступеньки вниз. В палатке влажный холодок погреба.

Дощатый, непокрытый и длинный, как гробовая домовина, стол вдоль палатки. Посреди его, из круглого прореза доски, торчит коричневый столб, что держит палаточный шатер.

Как холодная келья палатка молодых генералов, как каземат, где исписывают стены короткими и тоскующими строками-криками, где режут и царапают на камне вензеля имен, молитвы и проклятья... У меня тихая тягостность на душе. Мне чудится, что под этим серым холодным шатром, низко у земли, бьются связанные птицы - гордые и страшные.

Генерал Туркул сидит у стола, закинув ногу на ногу. Чуть поблескивают его высокие и мягкие офицерские голенища. Крутая грудь облита темной гимнастеркой. Генерал узок в талии. Его длинные, крепкие пальцы, в ободках золотых колец, мнут нервно папиросу и обсыпают на стол желтый волокнистый табак.

Туркулу лет 25 и похож он на всех корниловцев и дроздов - всегда сухощавых, черноволосых и черноглазых. У Туркула маленькая, причесанная тщательно на пробор, литая голова, узкий нос с горбинкой и черная нитка усов над молодым ртом с обсохлыми губами. Он сидит закинув голову и в сером полусвете чуть ощерен его рот, и тускло поблескивает золотая пломба зуба.

Я смотрю, как он смеется, отчего вниз от раздутых крыльев носа пролегают до губ глубокие черные складки. Я смотрю, как он просто и шумно, по-солдатски, сплевывает. Смотрю в его глаза. Неуловим их цвет. Коричнево-серые с железным отливом. И чувствую я, меж его и моими глазами, зыбкую, стеклянную стену.

Антон Васильевич Туркул

Генерал Манштейн опер подбородок о руку. Другой руки у Манштейна нет до плеча. Генеральский погон висит на одной пуговке.

Манштейн рыжеватый шатен. Ему лет 28. Лицо его по актерски выбрито. Страдальчески, как у Гаршина, приподняты черные бровки, и чудится мне, что его молодое лицо, как трагическая маска всех невысказанных страданий белой армии... Вот точно поднял он усталые глаза от ветхой Книги Бытия и горит в страдальческом взгляде невысказанная печаль.

Владимир Карлович Манштейн

Туркул говорит провинциальным говорком. Он говорит "высоко" вместо "высоко". Он сплевывает через зубы на земляной пол. Плечистый и смешливый, он похож на грубоватого юнкера. Он похож па провинциального семинара, вышедшего в гвардейские прапорщики.

Генерал Туркул и генерал Манштейн - самые страшные солдаты самой страшной гражданской войны. Генерал Туркул и Манштейн это дикое безумие дроздовских атак во весь рост без выстрела, это немое бешенство непобедимых дроздовских маршей. Генералы Туркул и Манштейн - это беспощадные массовые расстрелы, лохмотья кровавого мяса и подбородки, раскроенные вороненой рукоятью нагана, и гарь яростных пожарищ, вихрь безумия, кладбищ, смерти и побед.