1
Ошеломленные подруги спрашивали:
— Ты же, Клавка, самолюбивая, да еще и трусиха — ночью выйти боишься. Как ты решилась?!
— А вот не побоялась! — отвечала Клавдия, блестя глазами и шумно дыша (на самом деле, она все-таки боялась). — Он меня любит…
Подумав, она добавляла:
— И слушается.
Подруги напоминали: прежде она смеялась над Валькой, звала шпаной и пропойцей. На это Клавдия отвечала вполголоса:
— Обещался не пить.
Она говорила таинственно, и подруги терялись, недоверчиво качали головами в толстых, зимних платках. И тогда едва слышно Клавдия добавляла:
— Да я ж его тоже люблю, девчата…
Клавдии жених Валентин Мазуров работал в колхозе возчиком и томился желанием необыкновенных дел, но работа была простая и вокруг все казалось скучным. За огородкой росли малина и бузина, у соседской избы рассыхалась бочка. Утром мать вставала выгонять корову, и по деревне шли пастухи, щелкая кнутом да играя на рожке все одно и то же. Мать затапливала печь, и отец кашлял, одеваясь; выйдя из-за перегородки, он подтягивал гирю в часах и говорил, что надобно их снести к мастеру, а то часы вроде бы пьяные — опять звонили невпопад, — и мать, если слышала, отвечала, что часы в хозяина — непутевые… Вечерами Валька выпивал с парнями, а захмелев, озорничал, и были ему, как говорится, море по колено, а лужа по уши.
Свадьбу сыграли в апреле. В избе было тесно и шумно. Несмотря на раскрытые окна, накурили, и Клавдия выскакивала на крыльцо, чтоб освежиться. Деревня стояла в чаще голых палок и прутьев, только ели были и теперь зелеными, свежими. Прошлогодняя, рыжая трава казалась потертым половиком, а каждая ямка до краев налилась водой. На небе был ледоход: грязные, затоптанные льдины с белыми краями шли сплошь, толкаясь друг о друга; местами, в разводьях, проступала яркая синева; солнце изредка всплывало между льдин и снова надолго тонуло. Ветер шумел вокруг. Земля будто улыбалась и вновь задумывалась. За Клавдией выскакивала подружка и торопливым шепотом спрашивала: ну как, что Клавка чувствует при таком переломе жизни? Потом Клавдия вызывала на минутку Вальку и на истоптанном крыльце, торопясь, строго и ласково внушала, чтоб он сегодня поберегся, не напивался, а то она уйдет к матери, только он ее и видел!
Валька не напился, зато напился его отец, и Вальке пришлось на руках отнести отца в постель.
Ночью на станции кричал паровоз. Гудок долго катился в окрестных лесах и глох в отдалении. Весенние леса отзывались на громкий звук постепенно слабеющим гулом, как пианино в клубе. А перед утром, когда стали орать петухи, Валька вдруг засмеялся.
— Деревенские часы поют! — сказал он.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, и счастливо улыбался.
Целый день за окнами щебетали птицы. Изредка с тихим хрустом и чавканьем проезжала телега — дороги еще не просохли.
Первое время молодого мужа забавляло, что им, большим и сильным, командует маленькая белобрысая девчонка. Он подчинялся, улыбаясь. В эти дни он прозвал Клавдию смешно и ласково — хозявка. Впрочем, он уважал Клавдию: она окончила семилетку и работала в конторе колхоза, куда не взяли бы Валентина с его четырьмя классами.
Позднее муж попривык и стал томиться подчинением. Впервые они поссорились. А после ссоры, ночью, Клавдия сказала мужу:
— Поступал бы ты, Валька, в трактористы, да курсы! Мы сегодня получили бумажку…
Валентин от неожиданности сел.
— Да ты чего?!
— Не век же тебе ходить в лошадиных хвостах…
Мысль ошеломила Валентина. А Клавдия, поднявшись на локте, отбрасывая волосы, торопливо заговорила, что без специальности не прожить, что надо учиться, когда детей нет, а пойдут дети и станет поздно; что она, Клавдия, хочет, чтобы Валентин не был последним мужиком, с которого и спроса нет, потому что он только и умеет — дрова колоть да хлеб молоть… Она говорила страстно, после недавних рыданий глаза еще были влажными, и судорожные вздохи прерывали речь.
— Не пустит председатель… — сказал, сомневаясь, Валька.
— Надоешь — так пустит! А я б помогла учиться…
Усталая Клавдия скоро заснула. А он не мог уснуть. Он глядел на белобрысую растрепанную девчонку; даже во сне она была обиженная, беспомощная, совсем ребенок, и Валентин, глядя, все больше убеждался, что Клавдия права.
За председателем пришлось ходить неделю. Наконец, выругавшись, он отпустил Валентина.
Теперь, когда его звали выпить, Валька только махал рукой: «Некогда!»
— Сам наутро бабой стал! — смеялись прежние собутыльники. — Эх ты, женатик!
Валентин усмехался.
— До чего же ловко, ребята, устроено зажигание в тракторе! — отвечал он и начинал объяснять зажигание, пока парни, смеясь и ругаясь, не уходили.
Постепенно он привык во всем советоваться с Клавдией.
После работы, брызгаясь и фыркая под гремящим рукомойником, Валентин начинал рассказывать:
— Сегодня меня директор… — остальное захлебывалось водой.
— Чего?! Чего?! — спрашивала Клавдия и подходила ближе.
— Вызывал директор, говорю… — Валентин ожесточенно мыл уши.
— Зачем ты ему занадобился?
— Прибывают новые тракторы…
— Хочет дать тебе новый трактор?!
— Угу! — Валентин полоскал рот, а Клавдия думала и спрашивала:
— Очень он трудный, новый-то?
— М-м!.. — Валентин мотал головой.
— Выработка у тебя, наверное, понизится… — догадывалась Клавдия. — Первое-то время, пока привыкнешь…
— Угу…
А когда посвежевший Валентин причесывался и от него в избе пахло речной сыростью, Клавдия деловито говорила:
— Ботики покупать не будем, прохожу в старых. Шубу тебе справить тоже пока не выйдет… Ну, да починим полушубок, сойдет…
И строго осведомлялась:
— А потом больше станешь зарабатывать, чем прежде-то?
Через год у Мазуровых родился ребенок. Когда Клавдию отвели в родильный дом, Валентин заволновался. Напрасно старая мать говорила, что все бабы рожают, а редкие помирают, что до времени горевать — беду накликать, — на все Валька хмуро возражал, что Клавка маленькая, это ему родить было бы просто, а ей очень даже страшно. Потом он сидел на крыльце родильного дома и курил не переставая — дым полосами плыл перед окнами. Сварливая больничная собачонка, которую прозвали Клизмой, чихала, лаяла, терла лапами морду и, наконец, не выдержав, заскулила. Вышла сторожиха Акимовна, заругалась:
— Чисто костер жгёт, напустил дыму! Завтра не миновать стекла мыть… Иди, иди отсюдова! Собаке и той невтерпеж…
Валентин покорно отходил, и старуха, смягчаясь, говорила:
— Муженек, что ли? Ну-ну, не помрет твоя краля…
А Клавдия считала, что помирает, мучилась и кричала. Было жалко себя до слез. Когда боль отпускала, она думала, что обидно мало жила, да и жила не так — бестолково, глупо, зачем-то сидела в конторе, недоучилась. Знала бы, что это так страшно, совсем бы не пошла замуж. Даже за Вальку… Если б начинать сызнова… Но сызнова ничего не начнешь. Даже в песне поется: «Зх, кабы реченька да вспять побежала! Эх, кабы можно начать жить сначала!..» Тут вновь поднималась боль, и Клавдия вопила чужим, охрипшим голосом.
Родилась дочка, и Клавдия придумала назвать ее Люсей, Людмилой. Сначала Валентин боялся брать дочку на руки: еще повредишь чего-нибудь! Эдакое крохотное, а живое… Люся удалась в мать, но можно было в ней угадать и Валентина, что очень забавляло молодых родителей. Вскоре Валентин стал часами играть с Люськой, гулькать, петь про бабушку Варварушку, что разорвала варежку, другого Валька не знал. А Клавдия говорила Люське почему-то страшным басом: «Агу! Аг-гу!» — словно пугала.
Люське шел третий год, когда председатель вызвал Валентина, предложил поехать в областную школу руководящих колхозных кадров.
— Не поеду! — сказал Валентин. — У меня жена, дочка… Куда я поеду?
— Подумай, — возразил председатель. — Завтра ответишь. В МТС я договорюсь сам.
Сперва Клавдия не дослушала.
— Никуда я тебя не пущу! — сказала она решительно и запнулась.
— Я ему так и сказал, — подхватил Валька, — никуда, мол, от семьи не поеду — от Люськи, значит, и от тебя!
— А он чего?
— Говорит: «Завтра ответишь»… А я уж ответил: семья, мол, хозяйство…
— Поезжай! — решительно сказала Клавдия. — Поезжай — и все! Мы с Люськой не пропадем…
— Да ты же сказала…
— Я сказала не подумавши, а ты уж и обрадовался!
И вдруг заплакала.
— Только не позабудь про нас с Люсенькой, Валя…
2
Клавдия не захотела жить одна у свекра, а у Клавдиной матери было тесно: подрастали младшие сестренки, брат женился и привел жену, весь день изба гудела, как улей. А главное — и у свекра и у матери пришлось бы подчиняться… И Клавдия попросилась в хозяйки только что отстроенного Дома приезжих: мыть полы, стирать, подавать чай, следить за порядком. Правда, это еще не было ее настоящим домом, но и комната приезжих, и большая комната с русской печью, где жили Мазуровы, и светлые сени, и крытый двор были в полном ее распоряжении. Приезжие бывали не всегда и жили день-два… Нередко в доме спали только Клавдия, Люська да рыжий котенок, и Клавдия часто просыпалась ночью — боялась. Она купила занавески, герань и примулы в глиняных горшках, взяла у матери выцветшие полосатые половики, а свекор подарил помятый ведерный самовар. Свободного времени оставалось много, и Клавдия стала работать еще и на почте.
Клава пополнела, держалась солидно и с незамужними подругами разговаривала уже снисходительно.
В областной школе занимались круглый год, и Валентин приезжал только на воскресенья. Он не пил, изредка «праздновал», как говорят в деревнях, да и то немного, и в каждый приезд советовался с Клавдией: что купить в городе, сколько денег оставить на хозяйство, не попросить ли у председателя землицы под огород… Зиму он занимался старательно: нравилось узнавать новое, и он не переставал удивляться, как много хитрого придумали люди. Но когда летом начались работы в подсобном хозяйстве школы, Валентин загорелся — это было еще интереснее. Теперь он мог говорить только об агротехнике.
Начиналась осень. Валентин сходил на разъезде Кузьминском, где не было платформы, — приходилось спрыгивать на землю. Здесь кончался лес. Дальше рельсы уходили в коридор из сосен среди темных полей. В полях блестели далекие огни. Высокие, плохо освещенные вагоны рабочего поезда, казалось, больше не собирались двигаться. Изредка вздыхал паровоз. Слышались спокойные голоса и скрип шагов по щебенке. Темная фигура неторопливо шла вдоль поезда с фонарем, наполненным багровым светом. Валентин, раздвигая ветви, лез напролом в кусты, чтобы попасть на лесную дорогу, — так было ближе. Он уже выходил в поля, когда на разъезде свистел паровоз, громко сталкивались потревоженные вагоны и поезд, постукивая, удалялся. Вокруг смыкалась глухая тишина осени. Потом паровоз свистел далеко и слабо — поезд подходил к следующей станции. Было без пяти девять.
Всходила луна, и еще смутные тени столбов ложились на дорогу. В деревнях светились окна, заставленные геранями. То и дело Валентина окликали. Он отвечал по-разному: спрашивал о здоровье бабки Манеши, кончили вчера молотить или нет, скоро ли драмкружок разучит «Барышню-крестьянку». Он то сочувствовал, то смеялся, то негодовал. Но чем дальше, тем реже его окликали — деревни засыпали. Валентин ускорял шаг. К Дому приезжих он подходил разгоряченный быстрой ходьбой, пропахший горькими запахами осени.
В доме приятно тепло, возле печи шумит самовар, вымытый пол прикрыт половиками. Валентина встречают радостным шумом. Люська щебечет что-то про девочек. Клава, не умолкая, рассказывает новости. Отдав кошелку, Валентин разувается, снимает пиджак и рубаху, мягко ступает большими белыми ногами. За стол он садится в одной майке без рукавов. Веснушчатый рыжий котенок, задирая хвост, ходит возле стула и счастливо мурлыкает. Валентин достает конфеты для Люськи.
— Дорогие? — подозрительно спрашивает Клава.
— Других не было…
— Зря купил… Она же не понимает, ей только бы сладкое…
Клава наливает тарелку щей, не переставая рассказывать. Говорит она о самом обыкновенном: как вчера на почте не сходилась отчетность, не хватало двугривенного и она пересчитала раз тридцать, с тем и домой ушла, а нынче утром сразу нашла ошибку; как встретила у колодца Шурку и о чем с ней разговаривала. Но глаза у Клавы блестят и говорит она оживленно, словно радуется и встрече у колодца, и Люськиным капризам, и своей ошибке на почте. Валентин ест и слушает. Время от времени он спрашивает о том, что его интересует, и тогда Клава будто спотыкается на бегу.
— Идем с Люськой, вижу — стоит у колодца Шурка Озорнова, — быстро говорит Клава. — Стоит, ноги расставила — моется. Будто у них рукомойника нету, у Озорновых!
— Молотить кончили в пятницу?
— Чего?.. Да, в пятницу… Только в Грачевке еще сегодня молотили до обеда, — отвечает Клава и продолжает: — Приехала, оказывается, в отпуск Шурка-то. Все такая же… Она и в школе была болтушка! — Клава смеется воспоминаниям. — На уроке бывало сидит и строчит: те-те-те-те! Вот учителя стали ее сажать с мальчишками. А она с ними познакомилась, подружилась и опять давай строчить на уроке: те-те-те-те! Учителя уж и не знали, с кем ее сажать!
Люська повторяет «те-те-те-те» и смеется.
— Это какая Шурка? — лениво спрашивает Валентин. — Из Копышева?
— Не из Копышева, а из Красненкова, — возражает Клава. — Ну, которая еще дружила с Виктором, только недолго, а после он снова стал дружить с Наташкой… Да знаешь ты ее!
— Там кто-нибудь есть? — Валентин кивает на перегородку.
— Чего? — Клава понижает голос. — Есть один.
— Кто такой?
— Не знаю. Инженер какой, что ли… Из Москвы.
Тут Клава спохватывается: еще подумают, что она без памяти обрадовалась Валькиному приезду, да и сам Валька, чего доброго, загордится. И совсем другим, сварливым тоном Клава спрашивает:
— И когда ты мне привезешь корыто? Как стирать, так иди к соседям или бултыхайся в лохани. Мученье мое!
— Да искал я — нету… — неохотно отзывается Валентин.
— Для других есть, для тебя одного нету. Вон Федька из Копышева привез жене корыто оцинкованное.
— Налей-ка чаю! — перебивает Валентин. — Вот я сейчас приготовлю истинный раствор…
— Чего раствор?
— Сахара в воде.
— Это и мы знаем. Удивил! Я думала — и вправду что…
— Истинный раствор не дает осадка… — говорит Валентин и вздыхает.
После ужина Клава укладывает Люську, а Валентин выходит на волю покурить.
К этому времени из аппаратной появляется одичавший от одиночества Генка Пухов. Радиотехников в колхозе два, но второго председатель послал возить зерно, и Генка с раннего утра до полночи сидит один в аппаратной, куда «посторонним вход воспрещается». Сюда же, на скамеечку возле дома, пришел и приезжий инженер. Они курят, негромко беседуют и смотрят — перед ними в лунном свете лежит колхозный стадион с беговыми дорожками, турником и футбольными воротами, за ним сгрудились маленькие строения старых складов, а дальше белеет шиферная крыша фермы. Налево, в темном доме правления, светятся четыре окна председательского кабинета. А луна, большая и светлая на потемневшем небе, как будто запуталась в ветвях ивы, что растет у конторы.
Валентин подсаживается на скамейку.
— Да, — говорит он невпопад, отвечая своим мыслям, — я пробовал нашу землю — кислая. Хвощ, щавель — они растут на кислой почве. Кислотность здесь пять. Говорю председателю: «На то поле надо сорок тонн извести, на это — сто двадцать тонн». — «Откуда я тебе столько возьму?!» — отвечает. А я говорю: «Можно не известь, можно фосфоритную муку, ее меньше надобно». Вон на Кузьминском разъезде лежит десять тонн фосфоритной муки — невостребованный груз. Теперь ее завалили кирпичами, мешает она им. Попроси — отдадут даром! Поставить одного человека — и вози, рассеивай!.. А то купили туковую сеялку неизвестно зачем. Валяется в канаве, ржавеет… И пахотный слой надо углублять… И озимые у нас не боронуют…
Валентин говорит, как перед толпой, даже размахивает рукой.
— Нет плохой земли, а есть плохой хозяин! — гремит он. — Наша земля может столько давать, что и представить немыслимо. И предела нет!
— Да ты постой, — останавливает Генка, — а то люди подумают, что у нас плохой колхоз.
«Людьми» он называет приезжего, из вежливости.
— Разве я говорю, что плохой? — обижается Валентин. — Колхоз даже очень хороший! Потому и можно делать по науке…
Приезжий понравился Валентину: хорошо слушает и со всем согласен. Образованный человек! Хоть и не специалист в сельском хозяйстве, а понимает. И когда, вздохнув, Генка ушел в свою аппаратную, Валентин долго еще говорил с инженером, даже прошел с ним в комнату для приезжих. Теперь они говорили о стихах, и Валентин принес замызганную тетрадь — он писал нравоучительные и обличающие стишки для стенгазеты. Стихи были плохие. Только недавно Валентин узнал, что существуют стихотворные размеры. Теперь ему казалось, что есть в поэзии свой производственный секрет, вроде зажигания в тракторе, без которого, хоть разбейся, ничего не достигнешь. Но приезжий, вероятно, и сам толком не знал, хотя и пытался объяснять.
— А как же, например, Маяковский? — спрашивал Валентин и жадно смотрел в глаза.
— Валя, я ложусь спать, — сказала за перегородкой жена.
— Сейчас иду…
Но Клава так и не дождалась, уснула одна.
3
Утром был туман, и в тумане слабо шевелился ветер. В отдалении пели невидимые петухи и лаяла собака. Туман пахнул дымом — хозяйки уже растопили печи. Видно было недалеко, от изб и деревьев оставались смутные пятна. Не было ни дороги в город, ни соседней деревни Копышева, ни леса, и оттого казалось, что земля уменьшилась. Зато сараи, избы, деревья словно отодвинулись друг от друга. В тумане весело болтали на проводах ласточки.
С утра Валентин занялся работой: снял дверь в комнате приезжих и унес в светлые сени, чтобы вставить замок; конечно, в колхозе нет воров, а все-таки приезжим неспокойно, когда не заперто. Он долго рассматривал косяк и дверь, словно впервые видел, мерил и чертил, громко разговаривая сам с собой: ему не приходилось врезать внутренние замки, и потому было интересно.
— Сделаем! — громко говорил себе Валентин, ободряя. — Суворов сказал, что пройдем по Чертову мосту, — и прошли! — Он рисовал на двери будущую скважину. — И году не пройдет, а дверь будет готова!
Клава знала — в воскресенье муж всегда что-нибудь забивает, пилит, строит, в крайнем случае колет дрова, — так он отдыхает от занятий в своей школе. Для порядка она поворчала:
— Хоть бы погулял с Люськой… Тоже, отец называется!
— Вот замок поставлю — и погуляем, — незлобиво отозвался Валентин.
К обеду дверь висела на старом месте, а Валентин щелкал ключом, проверяя.
— Подожди, — отвечал он жене, которая звала обедать, — тут дела поважнее…
Замок запирался, и Валентин силой притащил жену: пусть убедится. Клава ворчала:
— Да идем наконец, я есть хочу… Ну, вижу, вижу, что запирается. Герой!
— Вот мы какие! — хвастался Валентин.
От радости он обнял, поцеловал Клаву. Она еле вырвалась.
— Да, ну тебя! Жена с голоду помирает, а он обниматься… Дурной какой-то!
После обеда гуляли всей семьей. Клава опять рассказывала про Шурку и еще про Лешку: что, наверное, Лешка пьет, потому что при своих заработках ходит в грошовом костюмчике. На деревенскую работу, всякий знает, и надо одеваться поплоше — какой ты работник, если станешь беречься грязи?! А Лешка и в клуб приходит такой же — значит пропивается, хоть его и не видели пьяным. Уже прибегала на почту Маруська, спрашивала: как она, Клава, думает, — переменится Лешка, когда женится, или нет? И Клава сказала, что тут много зависит от самой Маруськи, но что она, Клава, думает все-таки, что Лешка женится — переменится!
Валентин слушал молча. Оживился он, только играя с Люськой в «ловишки» да еще когда встретили нового зоотехника Ухтина.
— Здравствуйте, Павел Николаевич! — радостно сказал Валентин. — Вы, я слышал, составляете новые рационы?
— Здравствуйте! — хмуро отозвался молодой зоотехник. — А вы что же, животновод?
В колхозе он был недавно и многих не знал.
— Да нет, я не животновод, я Мазуров! — объяснил Валентин. — Учусь в областной школе колхозных кадров… — И солидно добавил: — Очень меня интересует научная постановка животноводства.
Пока они говорили, Клава стояла поодаль и удерживала Люську, — девочка тянула дальше, требовала:
— Идем гулять!
От разговора с зоотехником Валентин даже вспотел.
— Ух, и ученый! — сказал он с уважением. — Такого наговорил про белки, углеводы да витамины, я едва понял!
На этот раз молчала Клава.
Потом Люська устала и захотела спать. Валентин взял ее на руки. Люська обняла его, но тут же заснула, и ручонка бессильно повисла за отцовской спиной. Валентин бережно отнес дочку домой, положил на постель, сказал Клаве:
— Схожу потолкую с бригадирами…
Клавдия поворчала:
— И часу дома не посидишь. Как все одно на угольях…
Но удерживать не стала, а то еще подумает, что ей без него скучно. Очень нужно! Пускай идет…
— Я быстро! — пообещал Валентин.
Бригадиры сидят на ступеньках правления, курят и разговаривают, ожидая председателя. Виктор Ветелкин из Красненкова и Пеньков из Копышева здороваются и продолжают спорить о чистых и занятых парах, а Кузьма Маслюков, тощий и крикливый бригадир из Грачевки, радостно восклицает:
— А-а, Валентин! Ну, как там, в школе? Выучил, наконец, долбицу умножения?
— Мы ее и раньше знали, — спокойно отвечает Валентин. — А вот чего я вам хочу сказать, бригадиры: неправильно вы храните навоз в буртах, в буртах навоз горит.
Маслюков восторженно шлепает себя по худым коленям:
— Да ну? За это люблю!.. Ну, давай, давай, научи!
Валентин говорит так громко, что Ветелкин с Пеньковым повертывают к нему головы.
— Навоз и должен гореть, иначе не перепреет… — равнодушно отзывается Пеньков.
— И вовсе не должен гореть. Навоз надо укладывать в ямы, поплотней утрамбовывать. Тогда он перепревает медленно и получается такой красный, рассыпчатый…
— Рас-сып-ча-ты-ый?! — Маслюков изображает недоумение. — Это зачем же?
— По мне какой-нибудь, лишь бы побольше! — говорит Пеньков, затаптывая папиросу.
— Навозу мало, а почему торф не берете? — гремит, воодушевляясь, Валентин. Он показывает рукой: — Вон, под лесом, сколько хочешь! Немножко, правда, кислый, надо бы извести… Да и вообще почвы у нас закисленные…
Привлеченные шумным спором, останавливаются на дороге колхозники, а Степанида Кочеткова, которая идет на ферму, задорно кричит:
— Так их, Валька! Пусть знают, почем фунт лиха! Потяжелели наши бригадиры, заелись…
И, любуясь, смотрит на Валентина насмешливыми и немного грустными глазами.
— А может, сахарком посыпать землицу-то? — сощурившись, спрашивает Маслюков.
— Ты прошлый раз считал — вышло двести тонн извести, да и то не на все поля, — лениво возражает Пеньков. — Где ее взять, известь-то?
Валентин отвечает, что на Кузьминском лежит бесхозяйная фосфоритная мука, даром бери.
— Фосфоритная мука? Фью-ю! — насмешливо свистит Маслюков. — Ее б по коробкам рассыпать да продавать девкам на пудру…
— Ты когда-нибудь пробовал ее рассевать? — спрашивает Пеньков. — Сплошной туман в поле, не прочихаешься…
— Она больше в воздух летит, — подхватывает Маслюков. — В землю еще то ли попадет порошинка, то ли нет — бабка надвое гадала.
— Ничего! — гремит Валентин. — Туда же сядет, на землю… Просто нет у вас желания работать по науке — и все!
— По науке мы чумизу сеяли, — говорит Маслюков. — Хоть бы на смех уродилось зернышко, одна трава!
И только Ветелкин спрашивает, вытащив затрепанный бригадирский блокнот:
— Сколько, говоришь, муки-то? Десять тонн? Угу…
— Вон, спорите о парах, — продолжает распаленный Валентин, — а какие могут быть у нас занятые пары? На паровом поле с сорняками боремся, а рядом — у дороги, под заборами, на опушке — вот они, сорняковые семенники! Растут сколько хочешь и обратно сеются на поля… Решетом воду носите, бригадиры!
— Станешь бригадиром — иное запоешь! — равнодушно отзывается Пеньков. — Тут, брат, только б поспеть в сроки… А урожай что ж, неплохие у нас урожаи, не как у соседей.
— Ты, Пеньков, на горбатого не равняйся! Нашел чему радоваться! «Чай, не я первая, не я последняя: и впереди меня есть, и позади меня есть». Этим, что ли, оправдываться?
Когда наконец Валентин уходит, Маслюков зло говорит вслед:
— Растет клюква к ужину… Это у него, как у щенка, только зубки режутся, а погоди, вырастут зубы — наплачешься! Чего доброго, не поставили б послк школы в заместители…
— Он дельное говорит, — негромко возражает Ветелкин. — Парень хочет добра колхозу.
— Знаем! — вскидывается Маслюков. — Отец дочку порет да приговаривает: «Я тебе, дуре, добра хочу!» А от того добра у девчонки глаза вылезли на лоб. Знаем… Чего ж он прежде добра не хотел, моргал?
— Молчал, когда не знал. Для критики тоже нужны основания…
— О-а-ах! — зевает Пеньков. — Мой тебе совет, Виктор: не связывайся с фосфоритной мукой, не обрадуешься… Долгонько что-то нет председателя. Пойти спросить, не звонил ли из города…
Перед вечером Клавдия уходила к подруге — взять выкройку платьица, а то Люська бегает в заплатанном, прямо стыд. Валентин сидел с дочкой перед колхозным стадионом, где мальчишки, галдя, гоняли футбольный мяч, и рассказывал сказку про замазку. Будто бы один дяденька плотник придумал такую замазку, которая навечно скрепляет что хочешь. А был у дяденьки сын-озорник, вот он спер у отца замазки и для начала прикрепил петуха на самый конек, — петух крыльями машет, кричит, а слезть не может… Люська смеялась и, задирая голову, смотрела на крышу… Потом сын-озорник намазал замазкой одну ступеньку, больше у него замазки не хватило, и кто хотел войти в дом, приклеивался, вот как муха на липкий лист.
— Орут, руками размахивают, — издали поглядеть — танцуют на крыльце! А ноги отодрать не могут. Потом уж догадались, разулись и ушли, а сапоги и посейчас стоят на ступеньке приклеенные…
Валентину самому нравилось, как он сочиняет, а Люська хохотала до икоты.
Перед закатом сорвался ветер. Загремел железом на крыше, погнал солому и щепки по дороге, стал возле конторы трепать иву, будто таская за волосы. Цыплята бежали по ветру к дому, а ветер старался их вывернуть наизнанку — то задирал парусом крыло, то сдувал перья с задка до самой кожи. Цыплята пищали и вертелись
Валетин увел Люську в дом.
Клавдия вернулась растроеннная и растрепанная. Уже от порога она спросила сдавленным голосом:
— Да что же это, Валька, делаешь?
— А с Люськой играю…
— Мне сейчас Панька все-все рассказала… Ты что же это, Валька, а?
— Да чего я?!
— Ты зачем же бригадиров дразнишь, Валька? Маслюков кричит по колхозу, что все бригадиры откажутся, если тебя поставят в правление после школы. «Пусть, кричит, его посылают в Дубовицы, пусть там поработает! Хорошо, кричит, критиковать, где работа
уже налажена, а вот пусть попробует с самого начала — от разбитого корыта!»
— Кто его послушает, Маслюкова!
— А вот и послушают! И Панька говорит, что послушают… «Для того, говорит, их и учат, чтобы поднять сельское хозяйство, а если, говорит, своп колхоз откажется, то пошлют в самый плохой: чтоб налаживали!»
— Ну и наладим!
— Наладишь ты, как же! Ты совсем о нас с Люськой не думаешь, Валька!
— Не Маслюков будет решать…
— А Маслюков уже объяснил председателю, что ты, мол, под него роешься, под председателя, потому и бранишь наш колхоз!
— Никита Андреевич и сам умный, не поверит…
— Ан поверил… И Панька говорит, что поверил! Дурак! Хоть бы школу сперва кончил…
— Это мне еще год молчать?! Да за год, знаешь, сколько можно сделать!
— Чего у тебя болит, если у них не болит? Нету в колхозе агронома, учить их некому, что ли? Тоже у-чи-тель сыскался!
— Агроном захлопоталась, не видит.
— Пошлют в Дубовицы — захлопочешься… Ты что?! Ты что делаешь, Валька, а? Ты бы хоть подумал…
Они поссорились, и впервые Валентин не уступил. Ужасаясь, Клава ощутила глухое, ожесточенное упорство мужа. Она растерялась. Плача и негодуя, она кричала, что ему не жалко Люську, что Валька разлюбил ее, Клавдию, что в Дубовицах крыши покрыты соломой, а колодези обвалились, что и дураку легко критиковать по книжке, не работая, — хитрого тут нету! В Дубовицах опамятуется, да поздно… Сквозь рыдания она говорила, что Дубовицы до их колхоза надобно все десять лет поднимать — так и жизнь пройдет!
— А я… а я, глу-упая, думала: новый дом поставим, я… я… яблоньки насадим, цве… цветки. Лю… Люсенька в школу пой… пойдет, в хорошую!
Обессиленная рыданиями, она пила воду из ковша, но вода расплескивалась, а зубы стучали о железный ковш. Глядя на мать, тоненько заревела и Люська.
— Да ну вас всех! — крикнул Валентин, хлопнул дверью, ушел в аппаратную, хоть туда «посторонним вход воспрещается».
Клавдия безутешно плакала. Муж больше не слушался. Это было непонятно и страшно. Что же теперь будет?
Ночью Клавдия не спала. То плакала, то лежала, вздыхая; вставала пить воду. Валентин ничего не слышал — спал или притворялся. Лег с вечера лицом к стене и не шелохнулся. Он лежал каменный, чужой. Глядя на эту равнодушную спину, Клавдия недоумевала: почему она лежит рядом с чужим, враждебным мужиком? Зачем она мучилась и помирала, рожая от него ребенка? Ей стало нестерпимо…
— Не может быть! — беззвучно прошептала Клавдия.
Вспомнилось, каким ласковым и веселым бывал прежде ее Валька. Клавдия судорожно всхлипнула.
— Валька! Валечка! — тихо позвала она.
Муж не отозвался. Она положила маленькую горячую ладонь на его широкую, прохладную, сильную спину. Муж нетерпеливо дернул плечом. Он и вправду был теперь чужой!
Клавдия вновь разрыдалась, уткнувшись в подушку, — боялась разбудить Люсеньку. Все рушилось…
4
Валентин встал до света, молча оделся и ушел, не позавтракав, хотя идти к поезду было еще рано. Клавдия не стала ни стряпать, ни прибираться, наскоро умылась, оставила плачущую Люську у соседей и побежала к подругам — она совсем растерялась. В запертом доме исходил криком котенок.
— А кто говорил «не выходи за Вальку»? — напомнили подруги.
— Он обещался… — всхлипывая, отвечала Клавдия.
— А ты и поверила? — Подруги снисходительно усмехнулись. — До женитьбы они что хочешь наобещают. Вот погоди, опять начнет пить. Еще прибьет…
— Тогда я уйду… — рыдала Клавдия.
— Ну и будешь куковать одна… Мало их, что ли, кукушек!
А Даша, которая всегда враждовала с парнями, повторила свое обычное:
— Каким он был, таким и остался. Из барана щи варят, а все равно бараниной пахнет.
Все объяснила Шурка Озорнова.
— Если не помирится, не буду ему… женой! — грозилась Клавдия, сморкаясь и вытирая глаза.
— Дура ты, дура! — снисходительно ответила Шурка. — Он же это нарочно…
— Почему нарочно? — начиная дрожать, спрашивала Клавдия. — Почему нарочно?
— Потому, что, наверное, завел себе в городе женщину. Теперь здесь переругается, колхоз от него откажется, и пошлют Вальку в другую деревню. Сейчас он тебе письмецо: «Так и так, дорогая и любимая Клавочка. В другой деревне нету хороших квартир, а у нас маленькая дочь. Ты уж с ней поживи, где жила, пока я сыщу квартирку». И все!
— Все?
— Конечно, все. Сиди, жди квартирку, а он тем временем женится…
— Я к его родителям пойду! — вспыхнула Клавдия.
— Пойди, пойди! — поддержали подруги.
И только Наташа строго сказала Клавдии:
— Не выдумывай глупостей! Валька прав. Не понимаю, чего ты взъелась на него. А что бригадиры не желают слушать критики, надо об этом поговорить с парторгом. Жалко, что теперь у нас не Анна Сергеевна… Поотвыкли мы от самокритики, себе все прощаем.
Никогда прежде Клавдия не думала, что ее Валька встречается с другой женщиной, хоть и знала: немало и в колхозе и в городе томится вдов в самом женском расцвете. Вон Степанида Кочеткова и замужем быда всего-то полгода, а теперь живет вдовицей, растит сынка и ропщет, что прежде времени зачислена в старухи. Оттого, быть может, и вспыхивает Степанида гневом то на соседку, то на сына, а всего чаще на беспорядки в молочной ферме, где работает скотницей. Тогда ее пронзительный от бешенства голос слышен даже у клуба.
А Валентин пришел на Кузьминский, сел на скамью у станции. Начинало светать, одинокая лампочка над дверью слабела с каждой минутой. Туманы бродили вокруг, и оттого в лесу раздвинулись деревья, словно, лес поредел. Подошел железнодорожник с фонарем, в котором тлел багровый свет, поздоровался.
— Здорово, Трифоныч! — тихо ответил Валентин.
Трифоныч открыл фонарь и задул свечу. Фонарь сделался черным, мертвым. Старик поставил его у ног, сел и зевнул.
— Поезд пройдет, сдам дежурство — и спать… — сказал он. — Учишься, значит? Вам, молодым, чего не учиться! Это нам раньше не было ходу, а уж как хотелось!.. Аж ночью снилось, что учусь… Мальчишкой-то поучился я всего две зимы — два класса приходской школы. А после революции попал на год в областную школу для пожарников, — я пожарником тогда работал. Вот, помню, учитель математики стал объяснять про неизвестное. Написал пример: «5 — x = 2». «Вот этот крестик и есть, говорит, неизвестное!» Ничего я не понял. Но, вижу, другие не спрашивают, и я постеснялся. Вечером поднялся наверх — общежитие у нас было внизу, а наверху классы, — сел за стол. У меня на бумаге написано «5 — x = 2»; смотрю на этот крестик и ничего не понимаю. Заходит Сахаров, он у нас старостой был. «Ты чего, Зубков, сидишь?» — «Ничего у меня не выходит, — говорю. — Не понимаю я…» — «Да тут, говорит, и понимать нечего, все простое». — «Кому, говорю, простое…» Он подходит ближе, видит — у меня слезы капают на бумагу. «Да ты, спрашивает, никак плачешь?!» — «Плачу», говорю. А у меня одна мысль: завтра выгонят из школы. Стал он объяснять: «Вот, говорит, от пяти отними два, сколько получится?» — «Три», говорю. — «Теперь напиши вместо крестика три. Понял?» — «Понял!!» Заставил он меня решить примеров десять и на вычитание и на сложение. «А теперь, говорит, давай покурим и спать».
Старик посмеялся над собой, покрутил головой.
— Вот ведь пешка был! Плакал от неизвестного! А?
Он рассказывал долго — соскучился за ночное дежурство. Потом спросил:
— А ты чего так рано? Поезд-то будет через час… Иль с женой поругался?
— Угу…
— Бывает… И чего, ты скажи, бабам от нас надобно?! Вон у меня голова седая, шестой десяток разменял, а все она меня учит, все воспитывает. И водки, старый черт, не пей, и туда не ходи, и того не делай! В крови это у них, что ли, — чтобы, значит, детей воспитывать… У тебя еще Клавка мирная… Чего это ты с ней поругался?
— Не привык я, Трифоныч, ругаться с Клавкой, — Валентин говорил хрипло, словно в нем была трещина. — Не заведено было у нас ругаться…
— Так и я, милок, не привык, а вернее сказать — притерпелся… Чего ж это вы разбранились?
— Не велит с бригадирами спорить. А как не спорить? Для того нас и обучают, чтобы поднять сельское хозяйство. Разве от меня этого ждут, чтобы молчал?!
— Не понимает, значит… — вздохнул Трифоныч. — Или вот я, например. За бабами не бегаю — поздно, да и раньше к этому большой охоты не имел… Ну, сойдусь с товарищем, таким же вот старичком, посидим, поговорим; ну, выпьем по сто пятьдесят… Кому от этого вред? А поди ж ты, на стену лезет, клянет, плачет. А другой раз, если дома, так и сама не откажется, выпьет с нами. Вот и угадай! Нет, милок, баба — это хитрое дело!
— Не знаю, как теперь и быть…
— Главное — ты с ней не спорь. Бабу, милок, не переспоришь! Наше, мужское дело — коли дома скандал, взял шапку и за дверь…
— Еще хуже обижается!
— Ничего! Пошумит и перестанет. Думаешь, ей интересно скандалить в пустом помещении?
— Я ж перед ней не горжусь, перед Клавкой. В чем другом я бы с дорогим сердцем… А тут нельзя мне отступиться! Понимаешь, нельзя…
— И думать не смей! Чего еще! И так вроде бы мы — лошади, а бабы — кучера…
Старик прислушался.
— Поезд свистел в Воронове. Через десять минут придет… — И повторил, вставая: — Ты и думать про это не смей! Еще чего!
Работа валилась из Клавдиных рук. На почте каждый день не сходилась отчетность, комнату приезжих Клавдия прибирала кое-как и не раз с веником или тряпкой в руке плакала, приткнувшись лбом к стене или к холодной спинке одной из кроватей.
В среду, взяв Люську, она пошла к свекру.
У Валькиных родителей все было по-старому. Так же у соседской избы рассыхалась бочка, за огородкой росли малина и бузина, а пастух гнал стадо, щелкая кнутом, коровы мычали, вызывая хозяек, и хозяйки выходили к воротам. Валькина изба еще больше потемнела и как будто уменьшилась, а свекор стал седой, старенький. Он сидел за столом, свертывал цыгарку, и руки у него дрожали.
— Это ты правильно! — сказал он, выслушав. — Мы в деревне живем как в лесу дерева. Может, сосед тебе и не по нраву, а терпи. Деваться некуда! Все одно, ссорься не ссорься, а жизнь проживешь рядышком. Это тебе не в городе! В деревне, брат, ссоры к добру не ведут! Это ты правильно. Ты пришли Вальку-то, я с ним, брат, поговорю! Я с ним строго поговорю, как надо.
Часы пробили тринадцать раз.
— Тьфу! — плюнул старик. — Непутевые! Надо их все-таки снести к мастеру…
Свекровь процеживала молоко, гремела подойником. Не поднимая головы, она сказала:
— Все вы, как я погляжу, непутевые…
— А ты помолчала б! — прикрикнул старик, но окрик получился не грозный, а жалкий, и Клавдия поняла, что свекор не может строго поговорить с Валькой.
Свекровь вышла проводить на крыльцо.
— А по мне, не надо тебе с ним, дочка, из-за дерьма ссориться: не с тобой ведь бранится, с другими!.. А он тебя жалеет, шибко жалеет, дочка! — Старуха засмеялась. — Когда тебя в родилку-то отвели, места не находил… «Это, говорит, мне бы рожать, не ей, потому что я сильный!» Чего выдумал, а? Рожать мужику!
— Маменька! — Клавдия, заплакав, спрятала лицо на плече у старухи; от плеча пахло парным молоком. — Мне, да не знать, какой он был! А теперь… теперь есть у него дру… другая…
— Другая?! — ахнула старуха. — Да тебе не примерещилось?
— Все говорят… — рыдала Клавдия.
— Пришли Вальку! — сказала старуха, сурово поджимая губы. — Сама спрошу.
— Отопрется он, маменька! Оправдается…
— Перед матерью не отопрется. — И тихо добавила: — А коли оправдается, то и хорошо: значит, невинен. И реветь загодя нечего, без нас дождю хватает. Еще успеешь…
За неделю Клавдия осунулась, похудела, глаза обвело тенью.
В субботу, когда приехал Валька, она сказала, зло сверкая глазами:
— Все твои штучки знаю! Все, как на блюдечке…
— Ну и знай! — буркнул Валентин, раздеваясь.
— Думал — в городе, так не узнаю? Ан все узнала…
Валька молчал.
— Ну, как ее зовут, твою полюбовницу?
У Валентина рот раскрылся сам собою.
— Да ты, Клавка, угорела или как?
— И не ври, не старайся! Все знаю…
Клавдия дрожала так, что зубы стучали.
Валька не стал ужинать, ушел. Пропадал допоздна, но вернулся трезвый и сразу, не отвечая Клавдии, лег спать на полу. Подстелил тулуп, а накрылся пальто.
Вообще Валентин обманул ожидание Клавдиных подруг — не стал ни пить, ни драться. Но семейная жизнь Мазуровых все равно быстро разваливалась. Теперь Валентин приезжал мрачный, молчализый, клал на стул кошелку с городскими покупками, на стол бросал деньги, если оставались от стипендии, и, поев, куда-то уходил. С Люськой он почти не играл, а когда дочка приставала, просила рассказать сказку, гладил ее по светлым волосенкам и говорил, что болит голова и сказок он больше не помнит, все сказки кончились!
В воскресенье Валька колол дрова, пилил, строил. Починил крышу на дзоре, исправил ступеньки, перегородил сени, чтобы приезжие пореже ходили к его семье. Но теперь он работал молча.
По-прежнему он ходил разговаривать с бригадирами, но был злой и однажды чуть не подрался с Маслюковым. Их разняли. Этот случай разбирали в правлении, и Маслюкову объявили строгий выговор за зажим критики, а Вальке записали предупреждение, чтоб критиковал не кулаками.
Как-то Валентин встретил Степаниду Кочеткову.
— Эх, жаль мне тебя, парень! — сказала, усмехнувшись, Степанида. — Пропадаешь из-за бабьей глупости… Пришел бы как-нибудь, что ли. Я б и водочки припасла…
И вдруг потянулась, закинув руки, да так, что затрещала кофта, — наверное, где-то порвалась.
— Спасибо на приглашении, — хмуро ответил Валентин, — только времени нету гостевать.
— Ну, как хочешь! А заскучаешь — приходи.
Валентин отошел, но губы отчего-то стали сухие, пришлось облизнуть.
Раза два Валентин приезжал, против обыкновения, веселый и, ужиная, пытался что-то рассказывать. Клавдия не слушала. Дернув плечом, она отходила и нарочно громко заговаривала с Люськой или даже с котенком. «Опять ты платьишко замарала! — говорила она дочке. — Думаешь, матери легко стирать в лоханке-то?» Котенка она спрашивала: «И в кого ты такой удался, урод? У, противный зверь! Глаза б мои на тебя не глядели…» И Валентин умолкал на полуслове.
Как ни добивалась Клавдия, он не признался. Валентин хмуро говорил, что это глупые Клавдины выдумки, что ему и встречаться некогда в городе, потому что весь день они занимаются да еще бывают в подсобном хозяйстве школы, а вечером надо готовиться к следующему дню — читать да решать задачки. Даже в кино не был ни разу — едва поспевает забежать в магазин, купить гостинцы к субботе. А живут они, Клавдия знает, в общежитии… И если она не верит, пусть спросит кого хочет из ребят, которые учатся… Но говорил Валентин раздраженно, с ожесточением, и примирения не получилось. Много раз Клавдия собиралась сама поехать в город, да нельзя было оставить почту.
Однажды приезжий ветеринарный врач попросил чаю. Был поздний вечер, Люська и котенок спали. Самовар еще не остыл. Клавдия налила чаю. Ветеринар сидел за столом под яркой лампочкой и улыбался. Был он без пиджака и без галстука, в расстегнутой шелковой рубашке, молодой, загорелый, с веселыми карими глазами.
— Какая вы худенькая! — сочувственно сказал он, принимая стакан.
— Разве ж я такая была… — вздохнула Клавдия.
— Болеете?
— Ничем я не болею, а так…
— Как это «так»?