ПРОШЛЫМ ЛЕТОМ
От моего города остались черные печи, куски стен с розовыми обоями и пепел. Это я видел сам.
Родители умерли. Прежних товарищей я мог бы встретить, пожалуй, только в поезде. Впрочем, даже сожженный город не был мне настоящей родиной: родители часто переезжали, они были беспокойные люди.
Хуже всего, что нельзя вернуться в свой взвод, к друзьям.
И все-таки было хорошо. Как в детстве, я просыпался с улыбкой.
— Вы знаете, голубчик, — сказал врач, — в таких случаях дикари берут себе новое имя: считается, что человек начинает вторую жизнь.
Вечерами, когда смеркалось, я думал о предстоящем счастье — войти в свободный, солнечный мир, где люди увидели еще не все.
Правда, я был теперь, довольно беспомощен. Особенно трудно открывать дверь, когда несешь что-нибудь.
К черту! Я не хотел ни о чем заботиться. Что бы ни произошло, я жив!
Про эти места мне рассказывал сосед по койке. Он говорил часами про речку, про лес, про сенокосные луга; счастливая улыбка была на его лице. Потом он уехал в армию, а я пошел в канцелярию госпиталя.
— У вас там родные? — спросила сестра. Она не подняла голову — ей было некогда.
— Да! — сказал я.
В вагоне были открыты окна, в них заносило паровозный дымок; пахло костром. Незнакомые люди наперебой угощали чаем. Я пил, обжигаясь, из жестяных кружек, из толстых стаканов бутылочного стекла. Женщины, стесняясь, предлагали деревенские лепешки. Есть не хотелось, но я боялся обидеть отказом. Говорили о погоде, о волках, которые теперь вошли в силу, о немцах. На станциях густо шумели леса.
Я сошел на полустанке. Впрочем, полустанка не было — в стороне торчали каменные стены без крыши и окон, в дверной проем виднелись груды закопченного кирпича.
Я спрыгнул прямо в траву; у примятой травы горьковатый и влажный запах: пахнет сразу и свежим огурцом, и арбузом, и мокрым сеном. В густой траве с трудом отыскал тропинку.
Время от времени я поправлял вещевой мешок: он сползал на бок и резал плечо.
Третий в доме
Издали казалось, что деревья теснятся возле пруда; высокие и старые, они шумели на ветру. Вблизи в кипящей листве показалась дранковая крыша — это была изба деда Лариона.
Старик принял неласково.
— Так, — сказал он, глядя через мое плечо. — Желаете пожить у нас?
В раздумье старик почесал под бородой; борода была пестрая и редкая, как осенний куст.
— Что ж, живите. Только сварить, постирать ли — как сам знаешь. Дочь померла при фашистах. Живу с внуком Василием.
Дед Ларион улыбнулся.
— Шустрый мальчонка, а только баловной, — сказал он с нежностью. — Другие уже и пашут и косят, а он в книгу глядит.
В избе, заслоненной деревьями, рано стало темнеть. Я вышел на крыльцо.
Солнце садилось. С писком пронеслась ласточка, брюшко у нее было белое, как у рыбы.
На ступеньке сидел мальчик в синей застиранной рубахе, на коленях его лежала раскрытая книга.
Заслышав шаги, мальчик придавил ладонью шевелящиеся страницы и поднял голову; я увидел загорелое серьезное лицо.
— Здравствуйте, — тихо сказал он.
— Добрый вечер. Ну и книга же у тебя!
— Сочинение Льва Толстого, называется «Война и мир», — медленно сказал мальчик, опуская глаза.
— Сколько же тебе лет?
— Двенадцать.
— И ты читаешь Толстого?
— Я не все подряд читаю, а только про войну.
Вдали загромыхало. Я сел возле мальчика.
— Здесь близко речка?
— А вы почему знаете?
— Вот, слышишь, опять телега проехала по мосту!
— Да то же гром! — засмеялся мальчик. — Здесь моста нету, и речка не в той стороне, она там, — он показал вправо, в кусты бузины.
— Большая река?
— Не так чтобы большая. Вода в ней холодная, зубы ноют, как окунешься.
— И рыба есть?
— Рыбы много. После дождя так и бьет.
— Ты ловишь рыбу, Вася?
— Не. Крючков нету в лавке.
Помолчали.
— Вы помните, дядя, Бородинское сражение? — негромко заговорил Вася.
— Не был. Очень уж давно, — засмеялся я.
— Может быть, читали… Вот он стоит — ну, Болконский этот, — и вдруг падает граната. Ему кричат: «Ложись!», а он не ложится. Здорово!
— Глупость и щегольство! — сказал я с досадой. — Погиб человек без пользы.
— Вы много были в сражениях, дядя?
Бывает так — нельзя говорить о своем несчастье, и люди, которые спрашивают, становятся неприятны. Но придет час — и начинаешь говорить. Не знаю, почему я рассказал Васе все. Как выбежал из балки в атаку; как прилетела и взорвалась мина, а я упал; после я узнал, что рана тяжелая, а тогда, упав, подумал, что вот радуется подлый фашист — подбил еще одного! И оттого разозлился, выругался и сказал: «Врете, проклятые, выживу!» И точно — выжил.
Я говорил, молчал, курил, смотрел на истоптанную землю у крыльца. Вася не шевелился. Я бросил окурок.
— Какие вы упрямые, дядя! — с восторгом сказал Вася и добавил, смущаясь: — Я люблю, когда упрямые…
Я поднял голову. Вася смотрел на меня, его глаза блестели. Мне стало весело.
— Вы очень обижаетесь за это? — вдруг спросил мальчик, тихо коснувшись моего пустого рукава.
— Эх, Вася, милый, — ответил я и обнял мальчика, — разве плохо человеку жить? Ты посмотри!
Я показал — по ржи и кустарнику уже стлалась тень, только высокие деревья были освещены. В их толпе выделялись розовый ствол березы и тёмно-красные ели, да из-за еловой чащи, с дороги, ложился резкий, как от близко поднесенного фонаря, свет, далеко отбрасывая тени придорожных тополей. Возле крыльца росли маленькие сосенки; ветви с большими зелеными пальцами были подняты вверх, будто они пробуют что-то на вес.
Тут из сеней вышел дед Ларион.
— Места у нас знаменитые! — радостно закричал он. — Богатейшие леса! И еще — не знаю, слышали вы, а может, нет, — растет у нас такой корешок, внутри красный, а кто его съест, станет обратно молодой.
— Женьшень, что ли? — удивился я. — Да нет, тот на Дальнем Востоке.
— Не шеньжень, а называется долган. Верно говорю. Знакомый лесник сказывал. Прошлую осень идет лесом и видит — человек копается. Подходит осторожно, а это хорошевский аптекарь Моисей Осипыч. «Что, спрашивает, роешь здесь, Моисей Осипович?», а тот отвечает: «Целебные, отвечает, корешки рою». Вот!
— Попросил бы у него корешочек, — сказал я, улыбаясь.
— Ты думаешь, не просил? Просил. Как же! — заволновался дед. — Ну, только аптекарь у нас скупой. Все мне выносит капли от ревматизма, а они горькие и воняют мышью. Тьфу!
Я не выдержал, рассмеялся, и дед обиделся:
— Смеешься? Прожил без году неделю, а насмехается над старым…
Ворча, он ушел в избу.
Я почувствовал, как на колено легла маленькая рука.
— Вы не сердитесь, дядя, — тихо сказал Вася, — дедушка добрый.
Взятка
Бабка Алена пришла утром. Она сидит на скамье у двери, опустив руки. Уже говорили о погоде, об урожае, о том, что у деда Лариона спину ломит и к делу и не к делу, а у бабки Алены ноги согреваются только летом в валенках. Но все это были присказки. Мы ждем.
— Не обойтиться мне без лесу, — говорит бабка Алена, — ну, никак! Надо бы три бревна поменять, залатать бы крышу, да хорошо бы еще сделать хоть две ступени — с крыльца лазаю задом, как маленькая.
— А вы напишите заявление в сельсовет, — говорит Вася.
— И то! — соглашается дед Ларион. — Он тебе и напишет. Шустрый мальчонка.
— Снесла заявление в сельсовет, — продолжает бабка Алена, — а только что ж… Председателю я ни жена, ни сестра, ни свояченица…
— Ну… — пытаюсь я спорить, но бабка Алена не слушает.
— Купила ему пол-литра, — говорит она.
Вася не смотрит на меня, опустил голову и теребит пояс; уши у него красные, раскаленные. Бабка Алена сидит скорбящей божьей матерью с иконы.
— Ну и что же?
— Не взял, — скорбно говорит бабка; по ее желтому лицу медленно катится светлая старушечья слеза.
Мы с Васей переглядываемся и тихонько смеемся над бабкиным горем.
— А-яй-яй! — удивляется дед Ларион. — Не взял? Человек не пожелал водочки!.. Ай-яй-яй!..
Весь день мы с Васей удим рыбу.
Солнца сегодня нет, но тепло пробивается сквозь облака. Песок у воды намокает, темнеет и отлого уходит в реку; а там уже отражения облаков движутся по воде и не видно рыжего песчаного дна. Дальше отражаются высокий, заросший травой берег и деревья. Но сквозь отражения проступают темные пятна водорослей.
Там, где водоросли поднялись наверх и зазеленели, дрожат светлые струйки течения. Полевой ветер дует с высокого берега, и беззвучные длинные волны добегают до песка, отходят и встречаются с новыми, и оттого мерцают отражения неба, берега, облаков. Вся река в мелких кругах: то стрекоза коснется воды, то малек выскочит, булькнув, то мошка сядет, то упадет полевое семечко. Появляется и проплывает желтый ивовый лист, и тогда видно, что течение быстрое.
Домой возвращаемся пропахшие рыбой и тиной. Вася несет низанку окуней и плотвы. Из соседнего дома бежит полосатый кот Фомка, загораживает дорогу, жалобно мяучит. Прогнать кота невозможно: он то забегает вперед, то плетется сзади, пронзительно вымаливая подачку.
Перед вечером является бабка Алена и сообщает, что председатель дал лесу, бревна привезли к самой избе.
От радости на бабкином лице выступило множество морщин, словно за это время бабку испекли в печке.
— Всегда вы так! — укоризненно говорит Вася. — Только клеветаете на людей…
Бабка Алена так радуется лесу, что не обижается и даже смущается.
— И-и, миленький! Разве я что? Полста лет прежде и я была сладенькой. А после сунуло меня в жизнь, как в бочку с рассолом. Вот оно и вышло — соленый огурец!
— Добрая закуска огурец! — шутит дед Ларион.
— А то как же! — отвечает бабка Алена. — Думала, больше не увижу урядника, а тут пришли эти поганцы.
Поганцами бабка называет фашистов, и мы знаем — сейчас бабка расскажет, как при немцах иуда староста требовал, чтобы от двух кур она сдала сотню яиц. И было бабке Алене впору самой нестись…
Мы не раз слышали это, и я тихонько дергаю Васю за рукав, а он, умница, говорит:
— Дядя Дима, а дядя Дима! Не забыть бы верши проверить, а то вынет рыбу кто-нибудь.
Тут бабка и попалась.
— А что ты думаешь? — говорит. — И вынут. За милую душу.
Мы с Васей сейчас же за дверь, в сенцы. А когда минуту спустя с удочками проходим мимо дверей, слышу, как бабка Алена спрашивает:
— Даром потратилась на водку. Куда ее теперь? Твой квартирант-то как, пьет?
— Ох, и лютый же он в этой части! — восторженно кричит Ларион. — Как нам с тобой кружка квасу, так ему эта самая литра…
От неожиданности я останавливаюсь. Ах, старый черт!.. Но Вася тянет за полу гимнастерки и умоляет:
— Дядечка Димочка! Идемте быстрее. А то дедушка вспомнит, что я не помыл миску.
Мы идем через луг к реке, обозначенной вершинками седых ив.
Соседский кот Фомка
С нами стал ходить полосатый соседский кот Фомка. Он садится на берегу, под вязом, и, нетерпеливо шевеля хвостом, смотрит, как мы удим рыбу. Вася уверяет, что кот следит за поплавками. Я думаю, что Фомка втайне мечтает поймать одну из синих стрекоз, летающих над самой водой; когда стрекоза касается воды, по реке разбегаются небольшие круги, а Фомка вздрагивает. Время от времени он щурится и зевает, показывая розовый язычок, но мы знаем, что это притворство, — на самом деле Фомка ужасно волнуется.
Коту мы отдаем крошечных уклеек и плотичек, съедающих нашу наживку. Фомка пожирает их, хрустя костями и жадно урча. Рыбок побольше мы прячем в консервную коробку, налитую водой, и пригибаем жестяную крышку. Крупные рыбы плавают у берега, надетые на бечевку.
Если мы не смотрим, кот подходит к жестянке и заглядывает желтым глазом в прорезь; глаза у него светятся. Потом он пробует просунуть лапу — лапа не пролезает. Тогда Фомка начинает тереться головой о коробку, пригибая уши и нежно мурлыча, словно уговаривая рыбок не ломаться.
Сегодня Вася увидел, как Фомка трется о жестянку, и с отвращением плюнул в траву.
— Чистый фашист, — говорит он.
Глядя на поплавок, Вася рассказывает, как гитлеровцы, замучив партизана, ставили мертвого на развилке дорог, подоткнув палками, вот какими подпирают ветки с яблоками, и покойник стоит; на грудь вешали фанерку с надписью: «Я биль партизан».
В деревне гитлеровцы клеили на воротах объявления — заманивали разными обещаниями, чтобы партизаны вышли из леса и положили ружья.
— Только у нас никто тем обещаниям не поверил, как есть никто, — говорит Вася и вдруг кричит: — Клюет! Клюет!
Мой поплавок, словно испуганный криком, подскакивает. Я подсекаю и веду, а потом дергаю. Над водой взвивается и падает на берег, трепеща, красноперый окунь. Фомка и Вася кидаются к нему.
Кот подбегает первым, но я поднимаю удочку. Теперь рыба бьется в воздухе, а под ней, встав на дыбки, ходит Фомка и всплескивает лапами.
— Как в балагане! — смеется Вася, когда мы сажаем окуня на бечевку и пускаем плавать у берега.
Наступает молчание. Поплавки неподвижно стоят в воде, и на Васин поплавок садится синяя стрекоза.
Краем глаза я вижу Фомку — он сидит у того места, где плавает окунь; кот выглядит очень обиженным.
— Мы с Ванькой хотели убить немца, — неожиданно говорит Вася, — да дедушка не дал. Говорит: «Раз вы приставлены к делу, то и делайте, а в пекло вперед старших не лазайте».
— А какое было у тебя дело? — спрашиваю, заинтересованный.
— Так… Писали мы с Ванькой.
— Что писали?
— Разное. Ну, сводки с нашего фронта. Приказы Главнокомандующего. И так просто, от себя: что не покоряйтесь фашистам, скоро придет Красная Армия… Как нам дадут, так и пишем.
— Кто даст?
— Партизаны, кто же еще? У них радио. Они послушают и напишут в записке дедушке. А мы с Ванькой перепишем побольше и раскидаем письма, какое где, — пусть люди читают.
— Молодцы!
— Ничего не молодцы. Даже одного фашиста не убили. А писать — это всякий может. У нас неграмотных только бабка Алена. Очков у нее нету, вот и забыла читать и писать.
К вечеру нам удается поймать щуку. Мы долго возимся, — Васе приходится раздеться и лезть в воду, — но все же щука на берегу.
Уже смеркается, когда мы возвращаемся домой. Последним идет Фомка и завистливыми глазами смотрит на пятнистую темную щуку — ее хвост чертит по земле.
Дед Ларион встречает нас радостно.
— Охотники! — весело кричит он. — Дикого кота привели!
— Ну что ж, — говорим мы, стараясь скрыть обиду, — значит, добычу делим так: кота — дедушке, а рыбу — нам.
Вася со щукой, нарочно кряхтя, выходит вперед и просит:
— Дедушка, дай ножика.
При виде щуки дед охает, приседает на корточки и тычет пальцем в пятнистый бок рыбы.
— Какая зверь!
И тут же признается:
— Ничего не скажу — мастера!
Пока Вася чистит щуку, а Фомка, урча, жрет требуху, дед рассказывает:
— Ходил я нонче в Хорошево, в аптеку. Моисей Осипыч обрадовался. Совсем люди не болеют — некогда, — а ему нельзя запереть аптеку. Сидит и думает. Смехота! «Слушай, говорит, Ларион, отчего говорят: «Дождь идет?» У дождя ног нету. Дождь падает». А я ему: «Позволь, говорю, Моисей Осипыч, это, может, в городе дождь падает, а в наших местах дождь идет. Вот, к примеру, третьего дня стою я в лесу. Тихо, хоть бы свистнула птица. Вдруг слышу: зашелестело справа в кустах, теперь слева, а вот и спереди. Аж я вздрогнул. Тут мне и на лицо пала капля, я и понял — дождь. Да… А еще, говорю, тучи ходят по небу, волна ходит в реке. Даже стишок такой есть:
Облак по небу идет,
Бочка по морю плывет…»
— Сочинение Пушкина! — говорит Вася.
Он разжег огонь между двух кирпичей и на большой сковороде жарит рыбу. Костер дымит, мы с Васей отворачиваемся и слушаем.
— А корешок он дал? — спрашиваю, поддразнивая.
— Не дал! — кричит дед. — Я уж говорю: «Имей ты совесть, Моисей Осипыч! Мне б годов десять скинуть — был бы работник. Пропадает человек для колхоза». Смеется! «Не в моей, говорит, силе скидывать годы, а вот от ревматизму, говорит, я тебя, кажется, вылечу. Мне, говорит, прислали…» Брысь! А брысь ты, проклятая!
Страшный вопль раздается за нашими спинами. В ужасе мы оглядываемся. Это Фомка наконец добрался до рыбы. Но сковорода раскалилась, кот жестоко обжегся и теперь, фыркая, мчится прочь.
Собаки в деревне отвечают лаем.
Вася трогает щепочкой рыбу.
— Готова!
— Эх! — говорит дед и в смущении чешет бороду. — Знаменитая закуска! Как там, не осталось Алениного винца?
— Разве останется! — отвечаю я. — Что вам с бабкой Аленой кружка квасу, то мне эта самая пол-литра.
Старик смеется.
— Кому что! — говорит он. — Вот ему яблоко и конфет; тебе, может, с барышней поразговаривать; а мне, старику, нет слаще пшеничной. Помогает от ревматизму.
— Ну, если от ревматизма… — отвечаю я.
Приходится идти в сенцы, где стоит пол-литра бабки Алены.
Анюта
Солнце поднялось высоко, когда мы пришли на реку и сели под вязом.
Вяз растет пятью стволами. Круглые темные листья сидят вплотную, тесно; от ветра они шевелятся неохотно и мало, когда шумит и лепечет ивняк на другом берегу. Под вязом солнце пробивается редкими пятнами.
Этим летом много стрекоз, бабочек, мух, кузнечиков. Листья словно пробиты дробью, кое-где висят только сеточки жилок. Светло-зеленые, как леденцы, гусеницы качаются под деревьями на невидимых паутинах. Когда их трогаешь, они свертываются пилюлей. Ветер почему-то сбивает много зеленых листьев. Они шуршат под ногами.
По реке от встречного ветра идут мелкие волны; на них подпрыгивают плывущие листья.
Высоко кружатся два ястреба. Один крикнул, словно рванули самую тонкую струну гитары. Ноющий звук медленно замирает в небе.
— Дядя Дима, вы не очень рассердитесь? — робко говорит Вася.
— А что такое?
Я достаю коробку с червями.
— Дедушка рассказывает… ну, вообще говорит людям, что вы… что вы взяли в плен… ну, как его… Павлюса, что ли…
— Как? Паулюса?
Я роняю жестянку; гремя и рассыпая червей, она катится в воду. Вася бросается собирать.
— К черту! — кричу я. — Ловить не будем. Вот я покажу ему Паулюса!
Я кидаюсь напрямик к дому сквозь высокую, пеструю от цветов траву. Жужжат пчелы и оводы. Позади, гремя жестянками, бежит расстроенный Вася.
— Дядя Дима, а дядя Дима! Дедушка это не со зла. Я ему говорил, что не надо врать, что вы обидитесь. А он говорит: «Чего же тут обижаться! Ведь я не говорю, что он служил в полицаях». Дядя Дима, дедушка хочет, чтобы все думали, какой вы герой. И чтобы вас уважали, потому что вы хороший… Дедушка только говорит, что вы очень тихий…
— Вот увидит, какой я тихий!
Черт возьми, так вот отчего к старику стали заходить парни и девушки! Я слышал, как они говорили: «Подумать только! А будто бы совсем простой…»
Хуже всего, что вчера я познакомился с девушками. Их зовут Анюта и… забыл…
Я подлетаю к дому, багровый от жары и гнева. Мне хочется сейчас же увидеть деда Лариона. Уж я бы ему задал! Но старика нет. На крыльце стоит Анюта.
— Здравствуйте! — говорит она.
Я останавливаюсь перед крыльцом, задыхаясь. Позади стоит расстроенный Вася с жестянками.
— Это все ложь! — кричу я. — Не был даже на Сталинградском фронте… Никогда не говорил, что взял в плен Паулюса… Чушь! Вы не думайте, Анюта…
Анюта пожимает плечами.
— И, полно вам! — говорит она грудным, певучим голосом. — Пустяки какие!
— Вы думаете, что я нахвастал…
— Ничего я не думаю. Дайте лучше удочки!
Она берет удочки и передает Васе, сказав:
— Поставь в сенях.
Потом Анюта обращается ко мне:
— Когда не спешите, посидим немного. Хотите?
Она садится на верхней ступеньке, я сажусь пониже, чувствуя, как по лицу катятся щекотные капельки пота.
— А где старик?
— Ушел в колхоз. Скучает он без дела. Хочет проситься на пчельник.
— Пчелы сдохнут от его вранья!
Анюта смеется.
— А вы сердитый!
Неожиданная мысль приходит ей:
— Знаете, что? Давайте пойдем на мельницу. Сегодня мельницу пускают. Немцы взорвали, а колхоз опять построил. Идемте! Вася, идем!
Вася появляется в дверях.
— Я… я не знаю… — Он смотрит на меня.
— Надо бы нарыть червей, — не глядя, ворчу я.
— Ну, какие ж теперь черви! — говорит Анюта, вставая. — Червей роют утром.
И мы идем все трое.
Начинается лес. Две сосны стоят, одинокие, над старой вырубкой, густо заросшей березняком, осинками, кое-где сосенками. Словно в ссоре, отвернувшись, сосны склонились врозь; и ветви у них растут, как волос на щетке, с одной стороны — у той на закат, у этой к восходу. Что-то печальное в сутулости стволов, в одиночестве, в ссоре. Страшно смотреть, как их шатает ветер.
Вася все время куда-то пропадает; Анюта останавливается и кричит:
— Вася! Ау! Где ты?
Ей откликается невнятное эхо. Анюта упорно зовет. Наконец кусты начинают шевелиться, выходит сумрачный Вася с горсточкой малины. Анюта подставляет руки, а после угощает меня; ее руки вкусно пахнут немножко дымом, немножко молоком.
Мы идем дальше. Жалобно поглядев вслед, Вася исчезает в кустах.
В лесу сыро. После вчерашнего дождя во всех ямках, в каждой выбоине на дороге стоит вода: будто земля продырявилась от старости и в дырки видно небо, а где не совсем продырявилась, там черная, страшная глубина и отражаются деревья.
— Хорошо! — говорю я.
— Места хорошие, — отвечает Анюта, — только теперь в лесу что в деревне при фашистах — тоже стоят мертвецы. Вон, смотрите!
Анюта показывает на надломленные, высохшие деревья в шевелящейся зелени леса. Показывает на выворотки, мертвые и гниющие; мокрый зеленый мох ползет по ним.
На дороге лежит сложный, похожий на рыбий, пожелтевший скелет елочки.
Внезапно Анюта оживляется.
— Что я спрошу… Мне рассказывал один старичок, будто бы розы придумал человек, а прежде были только шиповники. Может ли это быть?
— Я тоже так слышал.
— Скажите пожалуйста! — восклицает Анюта. — Сколько же кругом потаенной красоты!
Лес остается позади, высокий и темный. Впереди холм; наверху толпятся громадные деревья; как веревками, земля связана узловатыми корнями. От старости березы покрыты мозолями и лишаями, а ивы растрескались. Я взбегаю на холм и едва успеваю остановиться — вода у самых ног. Это начало плотины.
Здесь вода неподвижная, черная, в ней плавают кувшинки; изредка, морща воду, пробегает паук плавунец.
У мельницы в щепках и стружках лежат бревна; видна подсохшая, крупичатая, словно топленое масло, смола. У бревен возится старик в картузе с высоким околышем и крошечным верхом; седые волосы отросли и сзади загибаются кверху. Старик повертывается; на ободке стальных очков перебегает, как светлая капля, солнечный отсвет.
— Туго ходит коник, — говорит он, — сегодня пускать не будем. Председатель сказал: «Лучше обождем, зато сразу будет полная способность».
— Ох! — огорчается Анюта. — А я привела человека.
Старик протягивает мне руку.
— Здравствуйте! Иван Пахомович Битюгов, плотницкий мастер и краснодеревец. Интересуетесь видеть?
Он ведет нас и показывает вал, который должен ворочать шестерню. Шестерня надета на веретено, веретено стоит на лифте. Это слово старик произносит с удовольствием. На потолке шевелятся зайчики — отраженный водой свет проникает в щели, в небольшое окно без стекол. Здесь прохладно и сыро. За стеной гремит, задыхается поток; мельница слегка дрожит.
Он долго водит по мельнице и объясняет.
— А вы не скучаете по тонкой работе, Иван Пахомович? — спрашиваю я.
— Нет, не огорчаюсь. Я так вам отвечу: тонкая работа — пряник, а нужная работа — сам батюшка ржаной хлебушко. Пряником не будешь сыт. Ну, сделал бы я, скажем, этажерку под вишневый лак, поставил бы ее в сельсовете, а то в избе-читальне — и все. А сюда приедут, когда подсчитать, из шестнадцати деревень, и всяк молвит доброе слово о Битюгове. Большая мне гордость — сделать государственную пользу!
Старик смеется.
— Фашисты нарушили наши сады, — вздыхает он, — а то бы угостил вас яблоком кулепан. Такие долгие, с краснобрызгом. На зиму они непрочные, но в пищу хороши. Будьте здоровы!
Уходя, мы слышим, как позади постукивает топор.
— Если долго объяснять, и телега станет сложной машиной, — говорю я.
— А что ж, — возражает Анюта, — другая телега сама бежит, и спокойно, как в зыбке. Какой мастер!
— Он, видно, умелый.
— Мастеровой старик! — восхищается Анюта. — Гордый! При немцах в руки не брал инструмента. Запретил объявлять, кто он такой, поступил сторожить баню в Хорошеве. Уж наши носили ему кто чего, чтобы не помер. У него есть поговорка. Ой, как это… да: «Все на свете наскучит, кроме работы».
— Это какая работа? — сомневаюсь я.
— Какая ни есть, — горячо возражает Анюта, — если делать с умом, не по-глупому! Только работать на фашиста — так хуже смерти. Вы знаете, мы при фашистах так наскучались, так наскучались по настоящей нашей работе…
Мы уже входим в лес, когда Анюта спохватывается:
— А где Вася?
— Наверно, пошел домой.
— Ох, и нехорошо… — в голосе Анюты слышится укоризна.
— Наскучило ему с нами, вот и ушел, — неуверенно говорю я.
Анюта качает головой и вздыхает.
Вечером я все-таки спрашиваю деда Лариона, зачем он наврал про Паулюса. Старик смеется.
— Чего ж обижаться?! Не дурное что… Не все же тебе сидеть с малолетками да с кошкой. А девки любят, чтобы орел был, герой.
— Так узнают же, что это вранье!
— И пусть узнают. Не ты врал, а я. Тихий ты. Надо, чтобы девка увидала тебя. А потом, как узнает, сама не уйдет. Бабы ласковых любят.
— Ты уж, сделай милость, больше не ври про меня.
— Да мне что? Не хочешь — не надо. Оставайся при своем коте, чудак человек! — И старик просит табачку.
Вася моет посуду; я еще не видел, чтобы так долго полоскали в воде две миски и три ложки.
— Вот про меня ври сколько хочешь, — говорит дед, закуривая, — мне наплевать. Только полицаем не называй да лентяем. Тут я могу хоть в драку, потому — поклеп.
Вечером в огород выходишь как в море. Простор, далекие горизонты. Розовая полоска зари, и веет сырой свежестью. А чистенькая изгородь из березовых колышков, как перила на палубе. Будто плывешь по темному простору неизвестно куда, только блещут над тобой звезды.
Жаркий день
Сегодня начался сенокос. На рассвете Вася ушел в луга. Только дед Ларион, мрачный, сидит на крыльце. Увидав меня, он просит табаку.
— Беда! — хрипло говорит он. — Спину ломит невмочь. К дождю. А тут сено убирают. Как быть?
Шевеля усами, он сосет козью ножку и печально добавляет, выпустив белый клуб дыма:
— Все люди в лугах, только мы с тобой неудельные…
Сосны и ели неподвижны, редко шевельнут веткой. Зато осина вся трепещет, будто сверху дует на нее одну.
Я брожу в лесу и с удивлением чувствую, что мне скучно.
«Только мы с тобою неудельные», — сказал дед Ларион. Вот ведь старик и болеет, а так скучает без дела. Если бы знать, что у меня что-нибудь выйдет…
В конце концов, ужасно тоскливо бродить одному, когда люди работают.
На земле вырос ламповый ерш, только зеленый, — это младенец сосны.
Кажется, я все-таки иду в луга…
Уже редеют деревья, и за ними я вижу поле, когда начинается дождь. Даль затуманилась. Ровный шум дождя, прерываемый глухим падением капель с деревьев. От этих капель на дорогу ложатся блестящие, словно масляные, пятна. Воздух влажнеет.
Стихает ветер, медленно замирает дождь.
Потом ветер набегает вновь, и с твердым стуком с деревьев сыплются капли на нижние листья, на кустарник, на лопухи. Набежит ветер — посыплется, стихнет — редкие капли срываются здесь и там.
Еще не совсем перестал дождь, еще слетают мелкие брызги, а уже прожужжала веселая муха, пролетает бабочка. Выглянуло солнце — и везде слышится то глухое, то звонкое жужжание, в воздухе мелькают черные точки.
После дождя в лесу кричит птица, звонко и часто, будто, работая, бьют молоточком по куску стали — то в середину, то в край.
Дорога идет опушкой. Рядом, в канаве, строем растут молодые сосны и елки, редкие березки и липки. Сквозь эти сухие прутья и палки, окостеневшие веточки без хвои, сквозь редкую листву далеко видно просторное поле.
Дорога поворачивает, и я выхожу на простор. Жаворонок поет над самой головой. Здесь воздух горячий и парной.
По всему полю движутся люди.
Коса срезает траву с таким звуком, будто кто-то сморкается.
С завистью смотрю на косарей. Если приловчиться, я смог бы косить. Только нельзя при всех — стыдно. А хорошо бы попробовать.
Я иду к бабам.
Возле телеги, беспомощно уронившей оглобли, лежат грабли. Выбираю покороче и вхожу в строй гребущих сено. Бабы искоса взглядывают и расступаются.
Первый раз получается плохо. Надо привыкнуть. Я закидываю грабли и волоку; должно быть, я делаю это слишком медленно — часть сена проходит между зубьев.
— Трудно тебе!
Это сказала соседка. Лицо у нее темное, как кувшин, — загорело. Дородная пожилая женщина.
— Сами управимся! — говорит она. — Отдохни в холодочке. Чего тебе трудить спину-то!
— Дмитрий Петрович! — кричит Анюта. — Идите сюда!
Возле Анюты работают девушки — Маруся, Катя, Татьяна. Они здороваются, окидывают меня быстрыми взглядами и отворачиваются. Мы работаем.
— А я, девушки, чего знаю! — восклицает Маруся.
— Чего? — не поворачивая головы, спрашивает Катя.
— Ой! — торопливо перебивает Татьяна. — Слыхали, девушки, в Бялках-то…
— Что в Бялках? — все так же спрашивает Катя.
— Телушка взорвалась.
— Как взорвалась?
— Так вы ничего не знаете? — удивляется Татьяна и скороговоркой сообщает: — В Бялках от стада отбилась телушка. Пошли искать. Искали-искали — нету. И вдруг нашли — лежит в кустах взорватая. Об фашистскую мину…
— Напоследок они совали мины куда ни попадя, — поясняет Анюта. — Вы бережно ходите, Дмитрий Петрович.
— Ой, девушки! — восклицает Маруся. — Вы знаете, как Тонька ходила в церкву?
— Тонька ходила в церкву?
— Умора! — фыркает Маруся. — У нее болела мамка. А тут праздник, рождение богородицы, что ли. Мать и говорит, чтобы Тонька ее проводила, одной не дойти. Тонька спорила, спорила, ну, все-таки пошли. Мамка в церкву, а Тонька за ней: интересно же!
— Я бы не пошла! — равнодушно говорит Катя.
— В церкве поет хор, громко так, голосисто. И вдруг Тонька слышит слова… — Маруся фыркает. — Ох, не могу!
— Какие слова? — спрашивает Татьяна.
— Ой, не могу, девушки! — Маруся сдерживает смех. — Я вам после скажу… — Она искоса взглядывает на меня.
— Замахнулась, так говори! — настаивает Катя.
— Ну, чего ты? — говорит Татьяна. — Ведь сколько же людей было в церкви, а пели эти слова…
— Ой, не могу! — фыркает Маруся. — Ну, ладно…
Она подавляет смех, набирает воздух и поет дьячковой скороговоркой:
— «Чужде матерем девство и странно девам деторождение…»
На последнем слове Маруся давится смехом. Девушки хохочут, они смущены.
— Уж эта Маруся! — говорит Катя. — Всегда сморозит чего-нибудь!