1
Комната мне незнакома. Солнце наполняет ее радостным светом, проникающим до самых углов, — значит, солнце взошло недавно. Желтые отражения от хорошо выкрашенного пола ложатся на картину; она висит над диваном, где лежу я. Теперь на картине видно охотника: ружье он держит подмышкой и весь обвешан убитыми утками, патронташами, ягдташами; изумленная собака стоит у его ног.
Я рассмеялся и встал.
Вчера мне не удалось получить номер в гостинице. Приезжие люди с запыленными чемоданами яростно спорили, директор разводил руками, и я, вздохнув, вышел на улицу.
— Не знаете, у кого бы остановиться дня на три? — спросил я швейцара.
— Я бы вас поместил к себе, — ответил швейцар, — да сын приехал по демобилизации. Уж не знаю, что и сказать… Разве вот что: идите на Приморскую улицу, там много новых домов, рабочие квартиры, — может, и пустят. Не иначе, как пустят. Желаю удачи.
Уже смерклось, когда я нашел Приморскую улицу. Чистенькие домики стояли на ней, разделенные палисадниками; за дощатыми решетками заборов торчали саженцы, голенастые, с редкими листьями на растопыренных ветках. Моря не было видно, надвигалась темнота, но воздух был влажный, и я ощутил, что гимнастерка становится сырой. Вскоре мне повезло.
— Верно, были на фронте? — спросила седая маленькая женщина, глядя на мою выцветшую гимнастерку.
— Был.
— Эх, горе! — вздохнула женщина. — И моего Ивана Федоровича убили немцы… Разве постелить вам на диване?
…Взяв полотенце, я выхожу в сени.
Здесь солнечного света еще больше; вместе с влажной свежестью он льется в отворенную дверь и в большое раскрытое окно на три створки. На подоконнике теснятся горшки с растениями; другие горшки, привязанные проволокой, висят вверху — из них, как расчесанные волосы, ниспадают бесчисленные зеленые стебельки. Прислоненный к стене велосипед отбрасывает на потолок зеркальные зайчики.
Умывальник сверкает белизной свежей краски. На полочке лежат розовое мыло, голубая коробочка зубного порошка; в алом стакане из пластмассы торчат зубные щетки. Но, странное дело, — я не могу найти ни крана, ни клапана. Круглое отверстие темнеет в верхнем баке, — кажется, оно заткнуто изнутри чем-то тяжелым и жестким.
— Что за черт?! — бормочу я.
Мне отзывается веселый мальчишеский голос:
— Да не там, дяденька! Не там! Нужно нажать на педальку. Бона где, внизу. Да вон же!..
Под умывальником видна деревянная педаль как у точильного колеса. Я наступаю на нее ногой, внутри бака что-то тяжело ворочается, и две скупые капли падают мне на руки. В сердцах я нажимаю изо всех сил. Мощная струя с ревом вырывается из бака; она выбивает из рук мыло, обдает теплым ливнем брызг, наполняет таз клокочущим водоворотом. Я отскакиваю в смятении.
— Да это какая-то… фугаска! — ворчу я, отряхиваясь.
Мальчик задыхается от смеха.
— Вы бы… вы бы, дяденька, полегше! — выговаривает он наконец.
Кое-как я умылся. Брызги сыпались, как искры с точильного камня. Пришлось пойти переменить рубашку.
— Ой, Женька, — слышу я голос мальчика, — дяденька через твой рукомойник облился-то! Мокрый насквозь. Ну, смешно!
— Завтра посмотрю, — отзывается мужской голос, — исправлю…
— А ты обещал… — начинает мальчик, но ему не отвечают; я слышу, как скрипят ступени крыльца.
Я выглянул в окно. Между саженцами идет к калитке молодой парень в испачканной красками широкой спецовке. Закрывая калитку, он оборачивается, и я мельком вижу короткий нос, красный от солнца, как и щеки, бесцветные брови и прекрасные волосы — внизу они темнее, а поверх, скручиваясь, лежат золотые завитки. Большой рыжий пес провожает парня.
Вскоре и я выхожу из дому — мне предстоит большая работа zа судоверфи. Рыжий пес ожесточенно роется у стены, сует нос в яму и громко фыркает. Увидев меня, он тихонько взвизгивает и прячется под крыльцо. На крыльце веснушчатый белоголовый мальчик стругает палку.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я, проходя.
— Колька!
— Что это, Колька, собака у тебя такая застенчивая?
Колька смеется.
— Барс не застенчивый, — говорит он, — а после немцев все собаки так — боятся чужих людей.
2
— Цин цкали, укан мэцкэри!
Человек как будто давится словами от ярости. Древнее грузинское проклятие — обещает кому-то «впереди воду, позади обвал». Я оглядываюсь.
Кажется, что мы сидим под мостом. Столы, накрытые скатертями, стоят между мостовыми быками и у стен. В стене прорезана длинная дыра, а за ней видно просторную кухню и женщин в белых колпаках.
— Тише ты! Он здесь, в столовой…
Это говорит Женька — я узнаю его по золотым завиткам волос. Остриженная под машинку черная голова его соседа кажется обуглившейся.
— Зачем тише? Хочешь, подойду, скажу: «Ты не человек, ты гусеница!»
— А ну тебя! Бешеный ты какой-то, Гоги! Лучше бы посоветовал, чем ругаться!
К ним идет подавальщица. Заставленный тарелками поднос она несет с выражением ужаса и напряжения. Только опустив его на стол, она улыбается.
— Сегодня сырники, — говорит она. — Ты их, наверно, не любишь, Гоги? Правда? Тебе, поди, надо какой-нибудь шашлык или чахохбили…
— Когда ты подаешь, все ем! — отвечает Гоги. — Только ты нам не мешай сейчас. Серьезное дело! Бjдиши! По-грузински «извини»!
— Да разве я что?! — вспыхивает девушка. — Есть мне время стоять возле вас! Подумаешь! Вот только передам…
Придерживая поднос, она роется в кармане передника, — передник блестящий, с оборками. Из кармана она вытаскивает сложенную бумажку и передает Женьке:
— Сказала, чтоб непременно был.
— Катико пишет? — спрашивает грузин.
— Да, — неохотно отвечает Женька, — пишет, что завтра придет к морю. — Он сует бумажку в широкий карман спецовки. — Что же мне делать с мастером, Гоги? А?
— Э, кацо! — говорит Гоги. — Когда идет кабан, даже старый медведь уступает ему дорогу. Будь я ты, я бы, знаешь, как сделал?
— Ну-ну?
— Глухому мало говорить один раз, глухому надо говорить много раз, кричать надо. Не поможет — надо ходить в партком, ходить к директору, писать в газету. Как можно не добиться?!
— Так это сколько же времени! Мастера поймать — и то как все равно зайца.
— Зачем ловить? Давай сейчас.
— Неудобно… — смущается Женька. — Все-таки ест человек…
— Даже очень удобно: разве человек убежит от полной тарелки? Может быть, ты боишься, что он скажет «некогда»? Вай, кацо!
— Айв самом деле…
Женька встает. Он идет через весь зал.
У мастера круглая лысая голова, и за обедом он поднял на лоб круглые очки в стальной оправе. Очки сидят косо; при всяком движении в них, сверкая, перебегают отражения окон. Засовывая в рот кусок, мастер высоко поднимает брови и прикрывает глаза.
— Здравствуйте, Матвей Иванович! — говорит Женька и садится на свободный стул.
Мастер открывает глаза и вздыхает.
— Здравствуй, Афанасьев, если не шутишь!
— Как же будет с моим предложением, Матвей Иванович? Время же идет… Мажем, мажем ленту суриком, можно сказать, до полного оцепенения, а толку-то чуть…
— Вот люди! — сердится мастер. — Поесть и то не дают! Видишь, обедаю!
— И обедайте на здоровье! Я только спросить: скоро ли? Ведь это что же: мажем вручную, как все равно забор! Да и тот нынче красят распылителем, краскопулем!
— И до чего же вы, молодые, въедливый народ! — вздыхает мастер. — Главное, думают, что как они народились, так и мир стоит. А прежде вроде как и не было людей, одни ящерицы.
— Я про людей не говорю, Матвей Иванович. А что я предлагаю, так это вроде как механизация. И об чем тут разводить руками, непонятно.
Мастер медленно багровеет.
— А ты знаешь, Афанасьев, что такое предложение уже было?
— Да не может быть?!
— Вот тебе и не может! Было. И я, старый дурак, поддался. Что мы сурику извели тогда, ой-ой-ой! Уж потом мне голову мылили-мылили! И по заслугам!
— Не может этого быть!
— Заладила сорока Якова: «Не может, не может!» А я говорю — было! Клаша! Скоро, что ли, второе?
Я поднимаюсь, чтобы уйти. Следует еще побывать у директора, в завкоме, в партийном комитете — у меня срочное задание редакции.
3
И все-таки я задержался, когда проходил мимо стоящего на стапелях, почти законченного теплохода. Это величавое и странное зрелище. Такими видят корабли только судостроители.
Он стоит, приподнятый над землей, опираясь на тысячи подпорок, уже окрашенный в красное и черное. На высоте десятиэтажного дома сверкают белые палубные надстройки, их едва видно снизу. Гигантское днище тяжело вздувается с боков. Величина подавляет. Если закинуть голову, видно бледноголубое небо, облако и где-то под облаком выступ черной кормы. На черном написано белой краской: «Дельфин». Но уже название порта я не могу разобрать.
Возле «Дельфина» тихо и нет людей: сейчас работы идут внутри — отделка я монтаж. Зато у других стапелей оглушительно гремят пневматические молотки, злобно визжат сверла, шипит, чихает и сияет нестерпимым светом электросварка.
Корабль начинается скелетом. Он похож на перевернутый скелет исполинской рыбы. Медленно, от земли, он начинает обрастать листами железа.
По дороге в контору верфи я сбежал к самому морю и остановился.
Море спокойно. То ближе, то подальше с шелестом ложатся тихие волны; временами слышится всплеск, как на реке от большой рыбы. Людей вблизи нет, но изредка вода доносит человеческие голоса. Их едва слышно, и нельзя понять слова. Вероятно, это говорят в лодке — она стоит вдали от берега, против солнца.
Сырой воздух пахнет водорослями и рыбой.
На берегу попадаются деревяшки. Их море обкатало, как гальку, в яички, личинки, топорики; древесные слои кажутся узором.
Разговор с секретарем парткома никак не получался: открывалась дверь, входили люди, сообщали, как прошла беседа в механическом цехе, у электросварщиков, такелажников.
— Ну, хорошо, — отвечал секретарь парткома. — Дай мне поговорить с товарищем. — И, не утерпев, спрашивал: — А старик Пахомов выступал?
Наконец он взглянул на часы и покачал головой.
— Через полчаса заседание бюро горкома!
— Все равно, — запротестовал я, — не уйду, пока не расскажешь: мы срочно даем в номер.
Секретарь вздохнул.
— Придется запереть дверь.
Он уже подходил к двери, когда в нее просунулся Женька.
— Вы ко мне? — спросил секретарь парткома.
— К вам! — ответил Женька, оглядываясь: я нетерпеливо барабанил по столу карандашом.
— Что случилось?
— Видите ли, я внес предложение, значит, чтобы вроде механизации…
— Вы из какого цеха?
— Из малярного.
— И что же вам сказали?
— Мастер говорит, что такое предложение было, а этого не может быть!
— Почему не может?
— Да потому, что тогда бы не мазали вручную. Я вам расскажу, вы сами увидите…
Секретарь парткома остановил его:
— Тут надо разобраться не спеша. Сейчас я не могу: через полчаса заседание, а мне надо еще поговорить с товарищем из газеты. Завтра у нас что? Воскресенье?
— Воскресенье, — повторил Женька.
— Ну, так в понедельник… Постойте! В понедельник, боюсь, не выйдет: целый день, вероятно, пробуду в горкоме. Давайте лучше во вторник, в обеденный перерыв. Хорошо?
— Хорошо! — ответил Женька.
Секретарь запер за ним дверь и повернулся ко мне.
— Ну, теперь давай разговаривать о нашей электросварке. Ты спрашиваешь, что нам мешает? Сейчас скажу.
Я стал записывать.
4
Ночью я долго писал, сидя за новеньким столиком, от которого еще пахло лаком; листки бумаги прилипали к его блестящей поверхности. После работы не сразу удалось заснуть: даже лежа в темноте на диване, я продолжал мысленно писать свою корреспонденцию, меняя, вычеркивая, добавляя и все больше волнуясь. Наконец заснул, измученный.
Утром странная тишина стояла в доме. Я долго прислушивался, пока различил осторожные шаги и негромкий разговор. Захватив полотенце, я поспешил в сени. В открытых дверях стояла Мария Петровна, седые волосы ее светились на солнце. Она негромко говорила:
— Пора бы, голубчик, уже и отвыкать. Это разве жизнь, если все время назад смотреть! — Тут она глубоко вздохнула. — Так, братец, и соесем одичать недолго.
Ей ответило повизгивание Барса.
— Что случилось, Мария Петровна? — спросил я с тревогой.
— С добрым утром! — весело ответила она. — Чему случиться-то?! Что вы!
— А отчего так тихо в доме?
Она рассмеялась.
— А я видела, что вы работали заполночь, вот и наблюдаю тишину. А молодежь свою прогнала из дому. Чего, право! Как отца не стало, так и некому погулять с Колюшкой, один гоняет по улице.
Она вошла в сени.
— Мойтесь, а я сейчас согрею чай.
В дверях, ведущих на кухню, Мария Петровна остановилась.
— Женя просил сказать, чтоб вы не пугались его рукомойника, — он там поправил чего-то.
После чаю я пошел на почту, чтобы отправить корреспонденцию. Как часто бывает, оживление покинуло меня, едва мне вручили квитанцию. Я чувствовал, что не выспался, что до понедельника нечего делать, а день только еще начался. Я обрадовался, увидев вывеску библиотеки-читальни имени Чернышевского.
В этот ранний час читальня была почти пуста. Библиотекарша читала толстую потрепанную книгу. Она увлеклась и не сразу увидела меня. Покраснев, она выдала последние номера газет.
Я сажусь у окна. В окно виден ветвистый тополь. Старый чистильщик дремлет в кресле, и у его ног лежат на ящике щетки. Девушка медленно идет по улице; она читает, а книга машет страницами, вырываясь.
Мое полусонное раздумье прерывается тихим разговором:
— Ты видал рыбацкого кота? Нет?
— Угу!
— Он не то чтобы рыбацкий, он ничей кот. А когда рыбаки возвращаются с моря, он приходит встречать!
— Да ну?!
— Ага! Они бросают рыбу, которая негодная, ну, там морских собак, коньков, всяких недоростков, а он жрет. Ходит от ялика до ялика и жрет.
— Да?
— Так нажрется, что весь раздуется. Честное слово!
— Ого!
— Не веришь? После лежит на песке и спит аж до вечера.
— Вот это да!
— А когда возвращается в город, идет прямо поперек улицы. Такой важный! И не оглянется.
— Да ну?!
— Честное слово! Ну и здоровый! Как все равно собака. Его даже мальчишки боятся… Да ты не слушаешь, Женька?
— Да, да…
— Ну и здоровый кот! Кто не видел, так даже пугаются. Честное слово!
— Угу!
— Такой здоровый кот! Как все равно… коза!
— Да вот он, твой кот, Коля! — говорю я, обернувшись.
Огромный серый кот с темными полосками, как на арбузе, спит, развалившись на стуле. Живот и воротничок у него белые, и на животе белая шерсть тяжело поднимается при дыхании. Хвост свесился и завернулся под стул. Уши чуть-чуть прижаты, рот стиснут, и кажется, что rот улыбается во сне. Передние лапы в белых носочках; он скрестил их, а задние вытянул на весь стул.
Колька смотрит на кота с презрением.
— Ну, уж кот! — говорит он. — Самый что ни есть обыкновенный! Рыбацкий кот — тот в три… в пять раз больше. Сравнили!
Женька поднимает голову от книги и улыбается.
— Отдохнули? — спрашивает он.
Вскоре Колька начинает скучать.
— Ну да, — негромко ноет он, — как воскресенье, так ты сейчас в читалку. Радость какая! Хоть бы читал про что интересное, а то всякие столярные-малярные…
Вздохнув, Женька закрывает книгу.
— Ладно! — говорит он. — Пошли к морю!
— Мне можно с вами? — спрашиваю я.
— А пожалуйста! — улыбается Женька. — Втроем еще веселее.
Мы идем, и Колька продолжает рассказывать про кота:
— Ну, здоровый! Вы такого, дядя, и не видали. Как все равно… коза.
Колька смотрит, удивился ли я. Я смеюсь.
— Да таких же котов не бывает!
— Верно, что не бывает, — соглашается Колька, — потому и удивительно. А если бы были, так это что! Вы знаете, дядя, — продолжает он, — один мальчишка, Ленька, стрельнул в того кота…
— Из ружья?
— Не-е…
— Из рогатки?
— Нет, просто из руки. Камнем. А кот оборотился, посмотрел да и пошел на того мальчишку, на Леньку…
— Это какой Ленька? — спрашивает Женя. — Хворостинкин, что ли?
— Ага! А Ленька заробел и стоит. Перепугался. А кот все ближе, все ближе. Тут Ленька ка-ак кинется бежать! Бежит и орет, бежит и орет, как все равно пожарная машина.
Мы смеемся.
— А что, Женя, — спрашиваю я, — этот ваш мастер, Матвей… Матвей…
— …Иванович?
— Да. Что он, очень вредный старик?
— Ну, что вы! — возражает Женька. — Редкий мастер по малярному делу.
Море сегодня бурное. Оно шумит то глуше, то яростнее. Белые полосы пены возникают вразброд и медленно тают. Непрерывно дует сырой ветер. По мелководью к песку доходят только беззвучные маленькие волны; они идут длинными морщинами, просвечивая зеленым. Изредка на песке слышится внятное бульканье. Море шумит широко, как бор в бурю.
— Большой красоты мастер, — говорит Женя, — а до чего краску знает! У него краска не будет шелушиться ни от морской воды, ни от солнца. Навечно!
Мы ложимся на песок на ветру и солнце. Морской ветер особенный: он прерывистый и нестихающий, он дует толчками, волнами, догоняющими друг друга, как в море. Это похоже на дыхание бегущего. Он пахнет сыростью и чуть-чуть гнилью, а иногда иодом.
— Одно у него плохо, — вздыхает Женька, — не любит Матвей Иванович разной механизации. Куда там! «Вы, говорит, скоро забудете, каким концом кисть макают в краску».
— Катька идет! — говорит Колька.
— Давай, Коля, побродим по берегу, — предлагаю я.
Море шумит все громче. Теперь это похоже на шум поезда, когда он идет сосновым бором, издали. Но этот шум не приближается и не стихает, он остается ровным и широким.
Из моря отлого поднимается песок. Сначала он в мелких и длинных складках и желтой пене, затем он мокрый и твердый, как асфальт. На нем полосами лежит плавник — мелкие обломки камыша и сточенные морем деревяшки. Под штормовым ветром легкие куски камыша с тихим шорохом катятся по берегу. Дальше песок высыхает и рассыпается, на нем прорастает редкая трава. И наконец тесной толпой стоят низкорослые сосны. Они стоят, слегка откинувшись назад и выставив зеленые ветки. Иные, как в обмороке, склонились на плечо соседа. Море шумит белой полосой прибоя вдалеке, где кончается мелководье.
Шторм глушит и выкатывает на песок слабосильных мальков и мелкую рыбу. С веселым чириканьем слетаются на берег воробьи. Медлительные вороны ходят у самой воды и подолгу стоят на месте — слушают море.
— Дядя, дядя! — кричит Колька. — Смотрите, рыба.
Это маленькая рыбка с зеленой спиной и белыми боками. Круглый красный глаз кажется освещенным изнутри. Черный зрачок глядит недоуменно. Спина проклевана.
На солнце спинка рыбы слабо просвечивает зеленоватым.
— Это ее ворона поймала, да? — спрашивает Колька.
— Нет, — говорю я, — это ее оглушило и выкинуло штормом. Глупая, она искала, где потише, у берега.
Ветер доносит разговор, и я невольно прислушиваюсь.
— Ой, Женька! — говорит звонкий девичий голос. — Я уже даже боялась, что ты обиделся. И было бы очень глупо с твоей стороны… Просто всю неделю ну ни часочка свободного. У нас, понимаешь, подводили результаты соревнования. Во вторник устроили митинг прямо в цехе, у станков. Говорил сам директор. Ты его видел? Полный такой, пожилой… Ой, я прямо сгорела со стыда! Вот наговорил-то: я показываю новый путь, я молодая поросль и еще чего-то там… Девчата меня теперь так и прозвали — «поросль».
Девушка фыркает.
— А в четверг было общее собрание. Меня выбрали в президиум. Девчата говорят: я сидела как надутая — так они же смеются, шепчутся, делают мне страшные глаза, а мне смеяться нельзя: парторг рядом, директор, инструктор из райкома… Потом мне предоставили слово. Вот ужас-то был! Я уж и не помню, что говорила… Однако девчата сказали, что ничего, складно… Ой, прости, Женька! Я все о себе да о себе… Что у тебя нового?
Ответа я не слышу — Женя говорит тихо.
— Вот какая досада! — восклицает Катя. — Да, между прочим, теперь как войдешь в фабрику, так сразу мой портрет. На малиновом бархате. Только очень неудачная карточка — словно у меня болят зубы или я испугалась. Девчата говорят: «Требуй, чтобы пересняли…» Ну, а с мастером ты говорил?
Шум моря заглушает ответ.
— Ну и чудак твой мастер! Пошел бы прямо к директору! Ну, как хочешь, не надо, так не надо. Ты будешь купаться?
Тут Колька неожиданно кричит:
— Гоги идет! Дядя, смотрите! Гоги!
Я оборачиваюсь. Действительно, с берега на песок спускается Гоги. Он, видимо, поранил ногу и теперь сильно хромает; он спешит, на ходу торопливо махая согнутыми руками, словно плывет по-собачьи.
Колька кидается навстречу. Катя радостно здоровается с Гоги. Потом Колька зовет меня.
— Дядя! Дядя же! Идите к нам! — кричит он.
Мальчик даже прибегает и ведет меня. Женя нас знакомит.
В темном купальном костюме Катя выглядит очень стройной; она бежит к воде, мелко перебирая ногами и подпрыгивая. Гоги идет позади, как борец на арену, покачивая плечами и приосаниваясь.
В конце отмели нас встречают тяжелые волны. Они приближаются с глухим шумом, приподнимают и обдают крупными солеными брызгами. Катя вскрикивает, Колька визжит от восторга. Волна проходит и сзади обрушивается на мелководье с таким звуком, словно разрывает материю.
Я задержался в море, и когда вышел на песок, остальные уже одевались. Обрывки разговора долетели до меня, еще оглушенного волнами и ветром.
— А все оттого, что ты работаешь в каком-то глупом красильном цехе, — наставительно говорит Катя. — Тоже профессия! Был бы кем другим, — ну, из основных рабочих, — и говорили бы с тобой по-другому! Правда, Гоги?
— Вы, Катико, говорите, как мудрый Сулейман в восточной сказке, — отвечает Гоги. — Если б Женя был начальником цеха или хоть бы падишахом…
— Если так рассуждать, — мрачно возражает Женя, — тогда все пойдут в электросварщики. Выйдет чепуха.
— Вовсе не чепуха! — сердится Катя. — Попробовали б они так говорить со мной! Да я бы…
— Уж ты бы! — ворчит Женя. — Расхвасталась!
— Ничего я не хвастаюсь! — вспыхивает Катя. — А ты, Женька, не мужчина, а тряпка! Простокваша! Вот! Ну, я пошла. Вы меня проводите, Гоги?
— Я… сейчас, Катико! — смущенно отзывается Гоги.
Катя медленно идет к соснам, а Гоги тихонько спрашивает:
— Ты, Жения, не будешь обижаться, что я провожаю Катико? Нет? Правда?
Женька только пренебрежительно дергает плечом.
— Я приду вечером к тебе, Жения, — говорит Гоги. — Можно?
— Приходи, — отвечает Женя.
Гоги и Катя уходят. Мы слышим, как Гоги негодует:
— Разве можно сказать человеку «простокваша»?! Зачем обижать человека? Аи, нехорошо, Катико!
Он идет возле Кати, и они пропадают в прибрежных соснах.
Вскоре уходим и мы. Женя мрачен, он даже не отвечает на Колькину болтовню.
— Дядя, — говорит Колька, — идемте с нами обедать. Мама сказала, чтобы вы приходили.
— Нет, нет! — отвечаю я. — Мне нужно зайти еще в одно место… по делу. Всего доброго!
На самом деле мне никуда не нужно. Обедаю в первом ресторане, который попадается на пути, а затем иду по улице без цели.
В конце концов оказываюсь в полупустом летнем театре, сбитом из досок, где в щели проникает вечерняя прохлада. Смотрю, как под сценой над крошечным ночником потешно жестикулирует дирижер — то быстро-быстро выбивает из чего-то пыль, то будто манит кого-то, то всплескивает руками, то раскрывает объятия, то отгоняет комаров и сердится. Кажется, он не замечает происходящего на сцене; ему некогда, он озабочен, взволнован и потому мечется над своим ночником.
Когда оркестр на минуту смолкает, становится слышно, как порхающая на сцене балерина прыгает с глухим стуком, я слышу и тяжелое, прерывистое дыхание. Но заиграл оркестр — и снова на сцене легко и непринужденно порхает хорошенькая улыбающаяся женщина.
На пути домой нарочно спускаюсь к морю. Волнение стихло. В темноте шевелится и вздыхает море. Отражение звезды дрожит, вытягивается полоской и пропадает; тихое бульканье слышится во тьме.
Уже раздеваясь, я услышал сдержанные голоса под окном. Казалось, там спорят. Один из говоривших повысил голос, в нем прозвучала боль.
— Зачем обижаешься, генацвале? Я бы знал, я бы не провожал Катико! Когда партизанили в Полесье, ты не обижался на меня; когда решили ехать не в Грузию, а сюда, ты не обижался. А теперь…
— Я тебе про Фому, ты мне про Ерему! — прервал другой. — При чем тут Катя? Чего ты путаешь?
— Ай, нехорошо!
— Я тебе русским языком говорю: если ты вправду друг, помоги мне сделать вот это… Ты же в механическом цехе, у тебя все под рукой.
— Где я возьму доски, валики, болты? Мне разве дадут?
— Бери где хочешь, только помоги.
— Разве я сказал «нет»?
— Значит, сделаешь?
— Сделаю, кацо!
Разговор оборвался.
5
Я решил помочь Евгению всем авторитетом представителя центральной газеты. Но меня опередили события.
Приближался обеденный перерыв, когда я пришел на территорию верфи. Красавец «Дельфин» был виден издалека. Мне захотелось обойти его кругом. Вскоре я раскаялся — препятствия подстерегали на каждом шагу.
— Посторонись! — кричали мне.
Пронзительным дискантом свистел, проезжая, подъемный кран. Я спотыкался о неубранные листы железа. Земля возле теплохода была в красных каплях краски.
Этакая махина! Только здесь, на стапелях, можно по-настоящему оценить его размеры: когда теплоход в море, вода скрывает большую часть корпуса.
Я стоял, задрав голову, под стремительным носом «Дельфина», любовался якорными бухтами, похожими на раскосые прищуренные глаза, когда на меня налетел человек. Он отскочил, не извиняясь, и побежал дальше. Мельком я увидел лысую голову и круглые очки в тонкой стальной оправе.
— Да как он посмел?! — прокричал человек, исчезая за подъемным краном.
Минуту спустя туда же пробежал расстроенный подросток. Он поддерживал руками не по росту большую спецовку, покрытую красными, черными, белыми, оранжевыми кляксами; казалось, на ней, как на палитре, смешивали краски.
— Да разве ж он спрашивался, Матвей Иванович? — на бегу говорил подросток. — Он же самовольством — взял и сделал. Мы, конечно, спорили — так ему что!
Я пошел следом.
В просторном полутемном цехе бушевал скандал. Женя стоял у странного сооружения: в ящике тихо плескался разведенный сурик, из него не спеша выползала прокладочная лента, которой проклеивают корабельные швы, протискивалась между двух валиков и ложилась на доску. Женя медленно тянул ленту и посыпал ее мелом.
— …Самовольщик! Озорник! — кричал багровый от гнева мастер. — Кто разрешил? Сейчас же приказываю прекратить!
— Вы раньше проверьте качество, — тихо ответил Женя; даже несмотря на загар, он был бледен.
— Прекратить сию минуту!
— Не прекращу.
— Да что ж это?! — мастер задохнулся. — Да я сейчас к начальнику цеха!..
Матвей Иванович еще кричал в цехе, когда я вошел к начальнику. Мы говорили недолго. И когда ворвался мастер в съехавших набок очках, охрипший, начальник встретил его спокойно.
— Да вы, Матвей Иванович, не волнуйтесь, — сказал начальник, выслушав. — За самовольство мы взгреем Афанасьева. Ясно? А теперь пусть работает по-своему. В конце смены я сам — вместе с вами, конечно, — проверю качество. Тогда увидим…
В конце дня я забежал домой, чтобы взять вещи. С Марией Петровной мы простились сердечно.
— Будете в наших краях, так милости просим к нам. Как все равно к родным. Хоть ночью, хоть когда, — сказала она, провожая.
Уже в дверях я столкнулся с Женей. Сияние шло от его спутанных волос.
— Уезжаете?! — огорченно спросил он. — Что так быстро?
— С победой, Женя! — ответил я.
— Да вы откуда знаете?
— Слухом земля полнится! Ну, как?
— Десять норм и отличное качество! — гордо ответил Женька.
— Эх, ты, садовая голова, партизан партизаныч! — сказал я, кладя руку ему на плечо. — Разве же этому учили тебя в армии?!
— Не стерпел! — признался он, опуская глаза.
Я зашел в горком партии, чтобы отметить командировку и проститься.
— Можно? — спросил я, приоткрыв дверь в кабинет секретаря.
— А-а, это ты! Уезжаешь? Ну, заходи, заходи! — ответил секретарь.
Он сидел за большим письменным столом, плотный, в зеленой гимнастерке с тремя рядами орденских ленточек; первая седина белела на его висках.
Перед столом, в кресле, сидел еще кто-то.
— Не помешаю? — спросил я.
Сидевший в кресле обернулся — это был Жуков, секретарь парткома верфи.
— Здравствуй, — сказал он. — Да ты и так знаешь это дело. Кстати, не дашь мне соврать.
— Ну что же, Жуков, — сказал секретарь горкома, когда я сел, — рассказывай: что у тебя там за нелегальные стахановцы появились?
— Да, — ответил Жуков, — допустил я ошибку.
Он рассказал всю историю с Женькиным предложением.
— Делаю для себя вывод, — закончил он, — что надо проверить, кто и как разбирает рационализаторские предложения. — Он закурил. — А Евгений Афанасьев, видно, дельный парень, только больно нетерпеливый.
— Что он нетерпеливый, это как раз лучше всего, — сказал секретарь горкома. — Эту нетерпеливость беречь надо, Жуков! Беда, если человек притерпится: тускнеет тогда человек, гаснет. Многие ухитряются привыкнуть даже к клопам. И, если хочешь знать, паренек прав: с того момента, как обнаружилась возможность сберечь материалы и рабочее время, всякое промедление — растрата. Растрата государственных средств.
* * *
Поезд медленно идет вдоль берега моря. Вдали стоят освещенные заходящим солнцем облака. Они отразились в спокойной воде, и по морю протянулись до берега снежные, румяные, синие, оранжевые полосы. Изредка клуб паровозного дыма пролетит перед окном, и к свежему дыханию моря примешивается запах гари.
Я смотрю в окно и досадую, что не успел проститься с веснушчатым мальчиком Колькой.