Мудрый Чарудатта
После многоопытной жизни и многократного проникновенного чтения Вед Чарудатта, достопочтенный брахман, удалился в пещеру между скал для углубления в себя и в великое Ничто, Амтман, составляющий все и граничащий с ничем.
Подолгу сидел Чарудатта, голодный и изможденный самобичеванием, во тьме своей пещеры, неподвижный и важный, и Все-Ничто обволакивало его, как бездонная ночь, весь мир расплывался, все смешивалось, и только глухое пространство держало на своем лоне маленькую искру, которой имя — душа Чарудатты. Но вот и пространство свертывалось в точку, ибо там, где нет окружности, нет и центра, где нет конца, нет и начала. Черная точка, — Амтман, — совпадала с светлой точкой, — душой Чарудатты, — и гасила ее в безразличии… После этого уже ничего не существовало… А ручьи бежали в горах, извивались серебристыми змеями на лучах горячего солнца, тремя шагами проходящего равнину небес; ручьи падали с шумом с уступов, журчали по камням, они поили горных козочек, которые иногда пугливо подбегали к темной дыре между скал, нюхая воздух хорошенькими мордочками, и заглядывали в темноту; там белелась борода бесчувственного Чарудатты, который осязал Амтман, Все-Ничто. Козочки не думали, что они ничто, и резво бежали дальше со скалы на скалу, Чарудатта же сидел на месте и ничуть не становился мудрее.
«Мне странно, — сказал себе Чарудатта, стоя у порога пещеры и глядя в скалистую долину, озаренную солнцем, — мне странно… Я знаю теперь все, ибо знаю, что и скалы, и небеса, я, солнце, орел — все есть амтман… Но я ничего не знаю, ибо не знаю, почему именно небеса, солнце, орел, почему скалы и я. Почему мир не иной? Куда он идет? Или зачем он сидит на месте? Почему именно в такие одежды одет этот Амтман и зачем они так пышны? Иногда мне кажется, что я открыл пеструю коробку и увидел, что в ней пусто… И мне загадочно, для чего коробке быть яркой и вообще существовать, если она заключает в себе пустоту? Или Амтман сам по себе, а коробка сама по себе?.. Тогда, право, коробка интереснее пустоты… Вот уже пятнадцать раз лицезрел я Амтман, и, мне кажется, я сильно глупею с каждым разом, память моя меркнет, я словно валюсь в бездну и что-то кричит во мне: „Спасайся, достопочтенный Чарудатта, иначе Амтман проглотит тебя, ибо он не жизнь, а смерть!“»
Чарудатта сказал себе все это и, заметив, что он сильно утомлен, прилег прямо на камень под лучами горячего солнца и забылся — было сном.
Но кто-то сейчас же тронул брахмана за пушистую его бороду и сказал ясным голосом: «Вставай, Чарудатта, я хочу что-то показать тебе».
Чарудатта открыл глаза и поднял голову: перед ним стоял Ганеза. Ноги его были подобны луне, все тело сияло чем выше, тем ярче, лицо же было как солнце, — трудно было различить его черты: широкие висящие уши, ярко — белые, как языки чистейшего пламени, клыки, изумрудные глаза и длинный хобот великого бога мудрости. В своих четырех руках Ганеза держал ключ, открывающий двери тайн, перо, которое дает бессмертие и плоть бесплотному, мгновенному слову, воздушной маске, светозарной мысли, обоюдовогнутое стекло, усиливающее зрение глаза, и лампу, освещающую путь во тьме. В хоботе же Ганеза держал какие-то таблицы.
Чарудатта быстро поднялся и поклонился:
— Привет тебе, Ганеза, сын Лакшмы, — сказал он.
— И тебе привет, любезный Чарудатта. Я люблю умных людей. Мне понравилось, что прозрел ты ничтожество Амтмана. Вам даны глаза, уши, пальцы, ноги и язык, мыслящая голова, чтобы видеть, слышать, осязать, обонять, вкушать и обсуждать, но, конечно, когда не делаешь ничего этого, тогда все кажется одним или даже ничем. Это неудивительно, любезный Чарудатта: мир — не Амтман, это — сила, расколотая на много сил и обратившаяся против себя от века. Демоны и камни, растения и животные, люди и боги, — все — сочетание сил, все борется друг с другом и заключает союзы; это великий танец сил с превращением одних в другие. Бог становится камнем и камень богом… Демон делается человеком, а человек превращается порою в демона… Но превращение это, не правда ли, не безразлично? Почетно для раджи стать брахманом, и стоит ли для того преодолеть труды, но не обратно, Чарудатта, не прав ли я? Итак, силы превращаются, — вверх и вниз, — борясь, сочетаясь в вечном танце, повсюду… И мудрый, знающий все силы мира и направление их, может предвидеть все столкновения, победы и поражения, и все будущее ему открыто, ибо оно дано в настоящем, как точка пересечения двух прямых линий дана их направлением. Я дам тебе ключ к составлению таблиц, перо, чтобы ты записал их; я дам тебе обоюдовогнутое стекло, чтобы ты видел дальнее и малое как близкое и большое, я дам тебе свет, и ты просветишься, Чарудатта.
Много, много дней провел Чарудатта за составлением таблиц по данным бога Ганезы.
И когда они были готовы, он стал проверять их.
И вот предсказал сам себе Чарудатта выпадение дождей и засуху, войны радж с их исходом, падеж и приплод коров, смерть и рождение людей, знамения небес и удачу купцов, — и все это на один год.
И все исполнилось, как предсказал мудрый Чарудатта.
Тогда составил Чарудатта новые таблицы на следующий год и величаво сошел с гор в долины. Торжественно и гордо было на его сердце, ибо оно познало все. И грустно и тоскливо было ему, ибо, идя, он думал: «Все будет так, как будет, и желание сердца — пустой обман».
Гремят огромные барабаны, трубы криками меди наполняют воздух, охает земля под бегом боевых коней, слонов и маршем бесчисленных ног. По широкой дороге идет войско магараджи Пурушри, сверкая яркостью красок. Слоны одеты в пурпур, а в крепких золоченых башнях сидят на их. спинах воинственные раджи в белых тюрбанах с бриллиантовыми перьями, в золотых шлемах, осыпанных жемчугом, и потрясают длинными легкими копьями наконечники которых режут воздух и жаждут крови как жала. У ног слонов смуглые воины в цветных одеждах ведут на цепях рыкающих тигров, приученных бросаться на врага… Скачет на чудных гордых конях молодежь в шитых золотом плащах, и солнце смотрится в клинки их сабель как красавица в зеркало.
И на белом слоне, завешанном коврами и тончайшими шалями, сверкающий алмазами, в короне, сотканной как — будто из лучей луны и солнца, горделиво опираясь на аметистовый жезл, движется повелитель этого великолепия, этой стремительной. силы, сам магараджа Пурушри, спокойный и уверенный как Индра.
И встал перед ним Чарудатта. В лохмотьях его одежды нагая грудь покрыта пушистым снегом его почтенной бороды… Лицо его как темная бронза от лучей, лоб его, подобный выпуклой башне, увенчан запыленным тюрбаном, глаза сияют мудростью и скорбью, и жестом более важным, чем повелительный знак царя, Чарудатта остановил поток воинов и сказал:
— Злосчастный раджа Пурушри, знай, обманутый, что ты и все твои ляжете грудой белых костей в ущелье Нур, ибо там подстережет тебя твой враг и, кинувшись справа и слева, будет рубить и рубить… Они будут как тигры, вы — как напуганные овцы, ваши слоны будут реветь, поднимая хоботы к небу, и топтать вас среди темной ночи… Смерть будет клокотать в ущелье, а над ним не видно будет ни одной звезды… Ты будешь лежать на дне ущелья, слушать замирающий вой и лязг боя и тщетно станешь пытаться слабеющей рукой зажать рану, из которой будет бить твоя кровь… И черное небо над тобою… И помощи нет… И ты исчезнешь, раджа Пурушри.
— В ущелье Нур, говоришь ты, достопочтенный брахман?
— Да, я знаю и минуту, и пядь земли, на которой ты будешь стоять, когда кинжал поразит тебя.
— Благодарю тебя, мудрый, дарю тебе 25 коров белых как снег. Я не пойду в ущелье Нур, но изберу другую дорогу. А, коварный Датханада! Я знаю теперь, где ты подстерегаешь меня; твой замысел обрушится на твою же голову.
— Но ты не можешь не идти в ущелье Нур, раджа, — сказал брахман.
— Почему же, досточтимый?
— Потому что этого нет в моих таблицах.
— Ну, это меня не касается, — ответил раджа.
И войско повернуло назад по мановению его жезла.
Раджа Пурушри победил своих врагов.
Мудрый Чарудатта вернулся в пещеру и долго проверял свои таблицы. Однако, он не мог отыскать в них никакой ошибки. Тогда он решил еще раз проверить себя и еще раз отправился в мир.
И вот он проходил возле небогатого дома.
В немногих шагах от него, под купой пальм был раскинут шатер: там стояло ложе, и на нем вытянулся бедный больной. Когда-то он был, наверное, красавец, но губы его иссохли, кожа обтянула лицо, глаза полупотухли и волосы прилипли к влажному лбу.
Над ним склонилась, его ласкала цветущая жена его и покрывала его грудь ароматными волосами, целуя его губы, веяла на него опахалом и улыбалась и пела:
«Недуг пройдет, потому что любовь моя бодрствует: может ли демон болезни вынести соседство горячей любви? Моя любовь горяча, она сожжет ему черные крылья, и он едва улетит визжа, как побитый щенок. Потому что я люблю, люблю тебя, мой повелитель! Ты опять встанешь стройный как пальма, и тогда ты сильною рукою прижмешь к груди свою подругу. О, какой поцелуй я выпью с твоих губ! Ты сядешь на коня и поедешь в гости к радже, а я, стоя на пороге, буду тобой, пока ты не исчезнешь на повороте, но моя мысль будет лететь, лететь за тобою, как белая голубка, потому что я люблю, люблю тебя, мой повелитель! Не надо стонать, надо улыбнуться. Я буду петь тебе, танцевать перед тобою, я тихо буду ударять в бубен и кружиться, тихо — тихо изгибаясь и посылая тебе поцелуи, и ты улыбнешься и назовешь меня своею милой, потому что любовь сильнее недуга»…
Печальный и гневный стоял Чарудатта у шатра, наконец, он сказал:
— Горе, горе!
— О, Магадева, кто это? Зачем возвещаешь ты горе, брахман?
— Горе над тобою женщина.
— Умрет супруг мой? — спросила она, задыхаясь, и сделала шаг к нему. Огонь сверкнул в ее прелестных глазах.
— Нет, не пройдет и луны, как он будет здоров…
— О, тогда нет горя на свете!
— Но не пройдет и двух лун после этого, как ты станешь украдкой целовать другого, изменница!
— Ты лжешь, брахман! — вся вспыхнув, крикнула красавица, а больной, подняв голову, смотрел на высокого старика.
— Я не лгу, клянусь тебе этой бородой, клянусь небесами, клянусь тебе Варуной — всевидцем, что ты изменишь своему мужу… Исследуй глубину твоего сердца. Лишь его болезнь распалила снова и нежность твою, и твою страсть, а раньше? Не думалось ли тебе иногда: ласки моего мужа всегда одинаковы, и не спрашивала ли ты себя при виде красавца: как-то он ласкал бы? И не думала ли, что приятно впервые обнажить свои прелести и впервые давать новые наслаждения и что этого уже не будет с мужем?
— Этого не будет, не будет, старик, — шептала она.
— Это будет, и ничто не спасет тебя.
— Ты лжешь, ты лжешь, хотя ты и ясновидец. Свято чту я мою любовь к супругу, и, если подлое, глупое сердце самки порождает те низкие думы, о которых говоришь ты, если оно ведет меня к позору измены, смотри же, недопеченный мудрец, как расправляется любовь с глупым сердцем, и знай, что не будет того, о чем ты каркаешь нам, седой ворон, не будет, не будет!..
И она быстрее мысли вонзила тонкий нож в свое сердце и упала, обливаясь кровью. Страшно вскрикнул выздоравливающий, поднялся и грянулся мертвый на ее труп.
Мрачный и смятенный, униженный и разбитый, торопливо шел Чарудатта к пещере уединения. И страннее всего было ему, что где — то на дне сердца пела новая песня, тихо, словно трещала цикада.
Долго проверял таблицы Чарудатта и нигде не отыскал ошибки. Тогда он громко вскричал: «Ганеза, злой дух, обманщик, одурачивший старика, да падет проклятие на твою лживую голову, ибо под почтенным черепом слона ты носишь ум змеи!»
И в тот самый миг, как он произнес эти богохульные слова, перед ним явился божественнейший, великий мудрый и благосклонный Ганеза.
При виде блистательного бога Чарудатта смирился и с ожиданием вперил в него свои взоры.
— Досточтимый Чарудатта, — сказал бог — слон, сияя своими изумрудными глазами, — ты напрасно сердишься на Ганезу. Вот человек идет ночью по дороге, и на пути его яма: ясно, что он упадет в яму. Но вот знающий кричит ему: «Стой, яма у ног у твоих!» Тогда человек, если он тверд как раджа Пурушри, свернет немного и все — же пойдет к своей цели, хотя и другим путем. Иной, быть — может, вернется вспять, если ты не крикнешь ему: «Яма не велика, есть исход!» Иной, слабый духом, вздрогнет от твоих слов и в страхе перед невольным падением низвергнется в пропасть сам… Такого бы надо нежно взять за руку и вывести его на дорогу, миновав все опасности. В твои таблицы ты не включил себя, познающего, а познание неизбежного будущего своего и людей окружающих само есть новая сила, опираясь на которую, можно победить мнимую неизбежность, ибо, выясняя ее, ты брал лишь окружающее, но не свое познание.
Чарудатта был пристыжен, но цикада, начавшая стрекотать в его сердце после трагедии любви, им вызванной, стала петь теперь как птичка.
— Итак, человек свободен? — вырвалось у него.
— В чем свобода человека? — ласково ответил Ганеза. — Не в возможности ли исполнять желания сердца? Где другая свобода, как понять и определить ее? Но этого мало, — само желание сердца должно быть постигнуто как благо, ибо бывают неразумные желания, которые по достижении оказываются злом. Малыя желания пересекают дорогу большому и увлекают людей в сторону, — это не свобода еще, малые холмы вблизи заслоняют большие горы вдали; так бывает у иных людей и с желаниями сердца, — это еще не свобода, но понять все желания и установить главенство главного, важность важного, незначительность малого, все привести в созвучие и желания, искажающие общий строй сердечной музыки, суметь подавить познанием, — вот что значит через познание добиться свободы. Познать же неизбежный ход вещей и, познав, изменить его в сторону желаний — значит свободно творить. Не прав ли я, Чарудатта?
— Но ведь можно составить такие таблицы, — сказал Чарудатта, — где и познание познающего заняло бы свое место. Тогда все будущее, как оно будет, выйдя уже из рук человека, было бы нам открыто?
— Да! И тогда уж нельзя было бы ни надеяться, ни познавать, да и бороться стало бы много скучнее, как скучно актеру в сотый раз играть давно известную роль.
— Но ты-то, ты-то, Ганеза, знаешь все будущее? Не равнодушен ли ты ко всему чрез чрезмерное познание?
— Человеку — прекрасное человеческое. Что же касается твоего вопроса, то это тайна.
Сказав это, Ганеза улыбнулся и… расплылся. Одно горячее солнце на месте его лица сверкало в проснувшиеся глаза брахмана.
И после раздумья сказал мудрый Чарудатта:
— Стыдно человеку, которому приснился такой сон, сидеть в пещере и не идти к людям для завоевания человечески — прекрасного на земле.
Он встал и пошел, прямой и величавый, этот пушистобородый Чарудатта, а в сердце его звонко пела птичка радости.
Скрипач
В первый раз я увидал его на Soirée musicale y королевы неаполитанской. Я был приглашен туда с особым вниманием. Я редко играл так, как тогда. Я играл хватающую за сердце жалобу прекрасной души, рвущейся к небу от запятнанной кровью земли. Я тогда ничего не видел кругом, но я видел его, это проклятие Франции и мира, этот бич Божий, этого гениального губителя, исчадие самого ада. Он сидел в кресле, одетый в синий мундир и белый жилет, его толстые ноги в лосиных панталонах, чулках и башмаках были заложены одна на другую, руки скрещены на груди, подбородок опущенной головы упирался в грудь… На мертвенно — бледном лице ко лбу резко спускалась прядь темных волос… Изредка он поднимал на меня глаза, полные мрачного огня.
Когда мой дорогой инструмент зарыдал где — то высоко — высоко, среди лучистых звезд и волн эфира, зарыдал дрожащим плачем надорванного изболевшегося сердца, — он закрыл вдруг глаза рукою… Я кончил… Шепот одобрения, комплименты. Император встал и, не говоря ни слова, ушел в другую комнату…
Прошло два дня… Я давал урок молодому барону Тибо де — Буассон, когда мне доложили о прибытии Флигель — адъютанта императора. Меня требовали немедленно в большой Трианон вместе с моею скрипкой. Я был страшно взволнован. Итак, это чудовище, это страшное сердце почуяло всесмиряющую силу музыки?.. Голос мировой души уже затронул льды этого скованного морозом духа? Отец Орфей! Св. Цецилия! Помогите скромному служителю гармонии проникнуть во мрак души, где царствует сатана. Я всегда верил в музыку, никогда не была она для меня забавой, но утешительницей слабых и учительницей гордых.
Я вошел с бьющимся сердцем в комнату, где находился император. Он сидел у открытого окна, из которого была видна длинная аллее буль-де-нежа, а вдали нимфа фонтана. Был тихий ранний вечер. Он был одет в тот же костюм; тот же мраморный лоб с прядью опущенных наискось волос, те же мрачные, словно недоверчивые глаза, а на губах выражение желчной раздражительности, руки нетерпеливо звенели брелоками часов.
— Здравствуйте, — сказал он своим сухим и как — будто досадливым голосом.
Я молча отвесил глубокий поклон.
— Я прошу вас играть.
И он отвернулся к саду. Рука, игравшая брелоками, остановилась. Я вынул скрипку и тихо стал настраивать ее. Император нетерпеливо оглянулся на меня сердито — вопросительными глазами. Я еще раз поклонился и провел смычком по струнам. Он сейчас же отвернулся к окну.
Боже мой… как я играл! Это была прелюдия к нашему разговору, потому что я решил поговорить с ним… Да я решил. Да поможет мне Бог! И прежде нужно очаровать лютого зверя, размягчить, расслабить, изнежить его… Самое розовое, самое сладостное и нежное давал я ему, самое грустное, полное чистых, как роса, слез… Лучи заката, бесконечно более печального и святого, чем тот, который он созерцал, песнь заходящего солнца, прозрачную, широкую, задумчивую… Она ширилась и переходила в горячий религиозный экстаз, умиленный и восторженный… и, оборвавшись на середине, она глухо зарыдала, моя скрипка зарыдала, трепеща и содрогаясь, как горько обиженное дитя на груди матери — природы… как жених на гробу умершей невесты… Я опустил скрипку. Он смотрел в сад, залитый оранжевым странным светом. После минутной паузы я начал со страшно бьющимся сердцем:
— Государь, музыка — душа жизни, мира… Государь, вы видите, вы чувствуете, вы слышите, как печальна жизнь, как преходяща! Государь, мы все скоропреходящие цветы, государь!.. О! Надо любить друг — друга, сливаться друг с другом, как звуки сливаются… Ведь над нами смерть, государь. Любовь, мир, жалость — это красота, грустная красота, которою позолочена хрупкая жизнь наша, но зачем вносить сюда вражду, кровь?.. О, славолюбие!.. О, государь, нельзя не жалеть людей, ведь у них сердца, которые так способны страдать. Горе тому, горе, кто прибавляет на чашку страдания в весах жизни… ради кого льются слезы ненависти и отчаяния, ради кого земля багровеет кровью людской!..
Император смотрел на меня. Мне казалось, что он был удивлен. Но лицо его было в тени, и я видел лишь его гордую круглую голову на фоне окна и умирающего дня.
— Что за чорт! — сказал, наконец, император. — Вы священник или масон? Неужели вы думаете, что если мне нравится ваше птичье чиликанье, то я позволю вам учить меня жить?
— Государь, — ответил я, вспыхнув и весь дрожа, — моя музыка не чиликанье, она бьет из самого моего сердца! Верьте, художник потому и художник, что он более чутко и глубже понимает жизнь: он может учить, государь!
— Может быть, мне и надо было бы знать про вашу душу и подражать ей, если бы я хотел управлять смычком; по несчастью, я управляю мечом и скипетром, а для этого нужна иная душа. Иное нужно, чтобы вас любили женщины, иное, чтобы быть сладкоголосым папским кастратом…
Он встал.
— Играйте, но не разговаривайте, — добавил он и, выходя из комнаты, сказал еще: — Вы можете идти…
Лунный свет
— Что за чудная ночь!
Пауза.
— Да!.. — отвечает раздумчиво звучный баритон.
Я не вижу их. Они наверху, на балконе второго этажа, а я стою у моего окна. Неистово светит луна. Все искрится, серебрится… листья, пруд, белая стена… Тени ровно ложатся на озаренную землю. Легкие облачка вьются изящной белой дымкой на темном небе. Все тихо и, должно быть, счастливо… должно быть, счастливо.
Ничто не спит, но все грезить… В груди растет что-то смутное, щекочущее, страшное и злое… Право, злое…
— Пойте, — говорить женский голос.
— Нет, Нина, не нужно… все так красиво… не хочется звуков, кроме этого шелеста листьев…
— Нет, пойте что-нибудь… хочется вашего голоса… Что-нибудь ласковое.
Пауза.
И бархатный, мягкий баритон вдруг запел красивую мечтательную итальянскую арию. Слов я не разбирал, но звуки были мягки и глубоки, в них трепетало счастье, очарованное на минуту, задумавшееся не надолго, но полное огня и сознания своей божественной силы.
Когда он замолчал, тишина стала еще красивее. Вся природа точно тихонько вздохнула.
Должно быть, она прижалась к нему, потому что она спросила тихо:
— Хорошо вам?
— Хорошо ли? Нина, что за счастье жить, какая прелесть жизнь, какое очарование!..
— Мне хочется, чтобы вы были счастливы… очен, очень счастливы.
Проклятие, проклятие, проклятие. Злое нечто, жгучее, колючее нечто растет в груди и поднимается к горлу; какая-то нетерпеливая судорога пробегает по телу и заставляет стиснуть зубы. О, крикнуть им что-нибудь гадкое, крикнуть: «Молчите! Не мешайте мне спать!» Выругаться. Я прошелся по комнате и опять подошел к окну. А жасмины как пахнут. А в пруду что-то тихо плещется среди чудного столба серебристых искр и бликов.
— Луна… Какая она милая, скромная, тихая, — говорит женский голос.
— Но в ней есть что-то манящее, волшебное, таинственное, — вторит баритон.
Луна. Астарта! Старая, бледная, злая богиня, дразнящая, ядовитая, солнце покойников! Луна, враг мой, пробудительница наболевшей мечты, гробокопательница, бередящая мои раны.
Я грозил ей кулаком. О, ты неумолимая, насмешливая дьяволица!
Все открылось снова, все язвы, все глубины! Дым, чад, удушливый туман одурманил мой мозг, сердце бьется, все существо просит счастья… которое невозможно! Одиночество дразнит меня заодно с луной… прошлое кивает мертвой головой… безотрадно стелется голое будущее!.. Тишина, блики, ароматы!.. Боже!.. Сжальтесь!.. Сжальтесь!.. Отчаяние гнетет меня, отчаяние жмет меня!
— О! Любишь, любишь, — шепчет женский голос.
И я слышу поцелуи…
И вдруг все злое во мне поднялось сразу, взбушевалось и вырвалось рыданием. Я упал на колени, ударился головой о подоконник и плакал неудержимо, громко. Наконец, я овладел собой.
— Что же это, что же это? — говорил тихо женский голос. — Это тот странный человек внизу. Слышите?
— Он перестал плакать… Должно — быть, он глубоко несчастный человек, если вся эта роскошь вызывает в нем только отчаяние.
А я сидел согнувшись, безучастный.
Со слезами все схлынуло. Мертво внутри, пусто, недвижимо.
Голосов больше не слышно. Все так же пышно, так же торжественно сияет ночь..
Издали доносятся полузаглушенные звуки рояля…
И там… и там счастливые люди.
Звонок. Что там еще? Медленно встаю и безучастно иду отворить. Какой-то человек передает мне сверток и говорит:
— Вам приказали передать.
— Кто?
— Барыня наша.
Что за чертовщина? Развертываю пакет: виноград, персики, жасмин, розы… и маленькая записка:
«Простите, простите, милый. Мы так счастливы, а вы так несчастны. Простите. Конечно, мы чужие, но сейчас я так люблю вас… Это смешно, правда, что я вам послала? Ну, смейтесь, смейтесь!.. Жму вашу руку. Ведь вы молодой, что вы так грустите? Простите, но только я так счастлива».
Совершенно растерявшись, стоял я перед этими фруктами, этими цветами и смотрел на эти тонкие листочки, ясно видные при свете луны. Смеяться? Нет, мне не смешно… Я не понимаю, не знаю… Я чувствую что-то… Хорошее? Нет, не знаю… Вот странная ласка… вот чудачка-то!
Я задумчиво подошел к окну… «Мы так счастливы»… Но ведь все хорошее, и этот свет, и этот запах, и это благоухание, и эта ласка молодого счастливого сердца, — все только дразнит меня.
Взять револьвер и вдруг… бац! Как они там перепугаются. Вот так ответ на подарок… Сумасшедший, но верный, верный ответ…
Крылья
I.
Весь сад благоухал. Высокие темные кипарисы красиво сгибались под приливом теплых волн воздуха, а в рамке кипарисов молодо, свежо, ароматно и сладко цвели миндальные, фисташковые и лимонные деревья,
На мраморных ступенях маленькой беседки в форме ротонды сидел мастер Леонардо, склонившись к земле. В руках его была небольшая палочка. У его ног был начертан сложный геометрический чертеж, но сейчас внимание его было привлечено в другую сторону: он следил любопытными и серьезными глазами за маленькой букашкой, быстро ползавшей по песку. Мастер Леонардо постукивал своей палочкой то впереди, то сбоку букашки, то клал палку перед нею, то быстро отнимал ее. Вдруг над его головою раздался смех… Мастер Леонардо увидел какую-то острую тень, черным углом задергавшуюся на песке, белом под лучами южного солнца.
Он поднял глаза. Перед ним стоял небольшой человек, пожилых лет, в поношенном платье темно — синего цвета и остроконечной шапке на седеющей голове. Его лицо было желто, крупные черты играли и двигались, нос заглядывал в беззубый рот, острая седая бородка хотела пощекотать нос, губы и брови как-то извивались, а глаза, мутные и странные, смотрели, напротив, с пугающей, полумертвой неподвижностью, сквозь собеседника в пространство.
— Хе — хе — хе! Исследуете, исследуете, маэстро? — задребезжал маленький человек.
— Да… не знаю, точны ли мои наблюдения, — ответил Леонардо с доброй улыбкой на своих детских губах, красных под белокурыми усами, — но мне сдается, что у этого насекомого чувство слуха отсутствует вовсе, чувство же зрения крайне несовершенно… его длинные усы или, вернее, щупальца доставляют ему однако многочисленные представления об окружающем, видимо, достаточно точные, — ведь иначе, как мог бы жить этот род в течение времени не меньшего, думается мне, чем существование нашей породы.
— Пхэ! — фыркнул недовольно человечек. — К чему же эти ваши наблюдения?
— Любопытно, — ответил мастер, сияя на собеседника своими ясными голубыми глазами.
— А, любопытно! О, мастер, копающийся в земле, вы очень напоминаете мне любезное вашему сердцу насекомое, — вы преданы вашим пяти чувствам, которые на деле то же, что усы этой букашки; вы все хотите, чтобы они учили вас… Хи — хи! Давали бы вам точные сведения! Что же? Для того, чтобы ползать во прахе, их достаточно, пожалуй… Но они никогда не научат вас летать!
Леонардо чуть заметно вздрогнул. Он встал, отбросил своей изящной рукой густые пряди волос, обнажив свой выпуклый, белый лоб, и промолвил!
— Думаю, что ваши сверхъестественные искания, Пополони, дают еще меньшие результаты.
И он пошел по дорожке к выходу сада.
— Думаете, — насмешливо скрипел Пополони, идя за ним, и все лицо его шевелилось и складывалось в тысячу хитрых улыбок, между тем как глаза смотрели с неподвижным озлоблением на спину мастера, словно видя сквозь нее что-то отвратительное. — Думаете? Но не буду я Пиппо Пополони, если я не летал вчера и не полечу сегодня еще выше.
Леонардо остановился и, смеясь, оглянулся на чудака.
— Ну, что за вздор, синьор Пополони!
— Нет, не вздор, а истина: я летал вчера, — это так же точно, как то, что сияет солнце и благоухают миндали… Я летал так свободно и так действительно, как вон те ласточки, даже как тот чуть видимый сокол, вон, во славе лучей самого солнца, этого пылающего диаманта на перстне перста Господня. Вы улыбаетесь… Конечно, вы думаете, что я летал во сне, но клянусь вам св. Иоанном и св. Павлом, которые также были восхищены до седьмого неба, что по крайней мере на втором небе я был. Да, да, я не только видел спящий Милан под собою, не только созерцал широкий круг Ломбардии и облакообразные вершины Альп на севере, но, вознесшись выше, я увидал уже смутно под собою темный узор земель, омываемых светящимся морем… Можете не верить, но я видел, как земной диск, укрепленный силой Божией, покоится в темнеющем пространстве. Меж тем хрустальный круг луны приближался. Через одно из его отверстий я пролетел на второе небо, и матовая луна, как огромное блюдо из опала, была подо мною. На обратной его стороне виден другой рисунок, — не тот, который суждено наблюдать вам, бескрылым, не страшная картина Каина, созерцающего распростертого брата, — там ясными красками начертано перстом Божьим изображение агнца и семи чинов ангельских, поющих ему «Аллилуйя!» На втором небе носится много духов. Видом они напоминают больших ночных мотыльков и также носят на мохнатых спинах изображение головы Адама, на груди же изображение тернового венца и святой чаши, лица у них похожи на лица красивых девушек из Голландии: это не ангелы, это просто духи эфирных пространств; ими правит архангел, господин луны.
Старик говорил возбужденно, махая правой рукой, глаза его устремились вперед, и в них горели две искры. Левая рука сжалась конвульсивно в кулак. Он взглянул на мастера и крикнул:
— Смеетесь, улыбаетесь, мастер! Смейтесь!
— Как же это вы взгромоздились, — спросил Леонардо, — так высоко?
— У меня были крылья, — большие рыжие крылья, похожие на крылья сов. Сегодня получу серебряные, как у лебедя, и вознесусь на третье или четвертое небо… И для этого стоит лишь шесть — десять раз прочесть молитву, сочиненную одним шотландским аббатом, к сожалению, на отвратительной латыни, и выпить глоток вот этого.
Старик дрожащею рукою показал мастеру пузырек с темной влагой.
— Это Фантасмоген, — сказал он.
Леонардо как-то грустно смотрел на крылатого человека и, наконец, сказал ему:
— Я прошу вас заглянуть в мою мастерскую.
— Что я могу увидеть там? — вскричал Пополони, — Что можете вы показать мне? Раскрашенное полотно? Куклы из гипса? Железные винты и колеса?
— Я покажу вам крылья.
— Крылья?
Пипо Пополони громко захохотал, махнул рукою и быстро удалился.
II.
Наступил вечер того же дня. На дне узкой улицы было уже темно, дома, обращенные на восток, были коричнево — серыми, а те, что стояли напротив, — внизу темные, — синели с каждым этажом, а их черепичные кровли казались выкрашенными в кровь и кое — где сияло на солнце стекло.
Мастер Леонардо в черном плаще и берете шел по этой улице, задумчиво склонив голову. Его длинная золотистая борода красивым матовым пятном рисовалась на бархате его плаща. Редкие прохожие снимали шапки: одни — просто перед очевидно зажиточным синьором, другие — узнавая придворного мастера.
Около одного грязного и высокого дома, стиснутого двумя другими с боков, Леонардо остановился. Он вошел в черную дыру его двери и крикнул:
— Слышит меня кто-нибудь?
Ответа не было, но где — то раздался глухой кашель.
— Ведь это дом Лодовико Рокко? — громко спросил художник.
— Это его дом, — отвечал сиплый мужской голос, и из темноты, из — под лестницы вышла старуха со сгорбленной широкой спиной и раздвинутыми локтями, очень похожая на большого серого паука. Из — под чепца она взглянула злыми глазами на пришельца.
— Здесь живет сицилийский лекарь синьор Пиппо Пополони?
— Лекарь? Клянусь св. Лукой, патроном живописцев, как вы, а также и лекарей, как синьор Пополони, он вряд ли лечил хоть одного человека в Милане во все эти шесть лет… И пусть Мадонна откажет мне в своем заступничестве, если я когда-нибудь проглочу хоть одну его микстуру, хотя бы моя поясница болела в десять раз больше… Лекарь! Он больше похож на колдуна, сказала бы я, если бы не боялась произносить такое проклятое слово.
— Ну, ну, почтенная матрона! Вы, наверное, не так много смыслите в науке, чтобы судить о врачебном искусстве синьора Пополони, — сказал мастер, добродушно смеясь.
— Нет, слава пресвятой Троице и всем святым, я мало смыслю в науке, которая вся недалека от чернокнижия… Я мало смыслю в ней, с вашего позволения, многомудрый синьор да — Винчи.
И старуха сердито повернула к художнику свою широкую серую поясницу.
— Но мне все — же нужно видеть синьора Пиппо.
— Это легко сделать, если он отворит вам дверь. Он живет через две лестницы направо.
Старуха скрылась в темноте, бормоча:
— Собрат пришел к собрату. Леонардо вышел назад на улицу и в сумерках набросал спину, чепец и толстые растопыренные руки старухи в своем альбоме. Потом, улыбаясь под усами своими детскими губами, он пошел по каменной лестнице и очутился около указанных дверей. Он попробовал их. Дверь была не заперта, и он вошел в комнату. На столе, заставленном пузырьками и всякой грязной посудой, горел тусклый фонарь. На полках и у стен стояли свитки, почтенные фолианты… всюду много пыли и грязи. Окно было открыто настежь. В него виднелся сумрак вечера, серо-коричневый, мрачный фасад противоположного дома и полоса неба. Углы комнаты тонули в тени.
— Синьор Пополони! — мягко позвал Леонардо.
Ответа не было. Художник прислушался, В одном углу он услыхал прерывистое дыхание спящего.
— Ба! — сказал он и, взявши Фонарь, пошел по направлению к звуку.
Круг света, колеблясь, дошел до угла и вскарабкался на серую стену. У ее подножия на куче рухляди, покрытой кое — как старым ковром, лежал человек. Его ноги и голова свешивались почти до полу. На судорожно вздрагивавшей груди лежали его скрюченные руки. Леонардо осветил лицо: жилы на лбу напружились, все лицо, запрокинутое, было странно и почти страшно, мертвые глаза стеклянисто светились при свете фонаря, изо рта по щеке, испещренной сетью посиневших жил, текла липкая пена.
— Летает, — сказал тихо Леонардо. — На котором-то небе этот несчастный?
Он присел на стопу фолиантов, наскоро набросал два эскиза в альбоме, — эскизы, на которых метко схвачены были и мертвенность лица, похожего на лицо удавленника, и судорожная поза, и что-то жалкое во всем теле, брошенном кое — как в угол на кучу рухляди, покрытой стареньким ковром. На одном из эскизов мастер написал:
«Так вы летаете мастер Пополони. Но, может быть, вы летаете духом? О, верьте мне, что ваш фантасмоген будет разжигать ваш мозг, лишь пока дышит грудь и освежает воздухом кровь, питающую голову, но когда ваши мнимые полеты, эти припадки искусственной болезни, испортят дивный механизм тела, — грудь замрет, кровь сгустится, мозг окоченеет и ночь поглотит тебя, бедный брат. Ты ищешь побольше жизни, а найдешь скорую смерть. Но что из того? Ты счастлив теперь, ты видишь третье и четвертое небо. Но хотя бы ты поднялся до седьмого, ты не вылетишь из круга собственных грез: то, что ты видишь, — только смесь обрывков, читанных в твоих чудовищных фолиантах, и сказок твоего бедного воображения. Но ум в сияющем полете воистину открывает новые небеса и земли. Я хочу иных крыльев. Ум человека — шестикрылый серафим, мощно парящий на пяти чувствах и силе памяти, и я знаю, что и мое бренное тело когда-то завоюет себе воздух, потому что ум подарит ему плотские крылья и крылатые корабли».
Леонардо вырвал этот листок, нежно и заботливо уложил Пополони поудобнее, всунул ему в скрюченные пальцы его портрет с подписью и вышел.
Было темно. Прямо в щель улицы светил молодой месяц. Леонардо расправил члены и, поднявши руки, воскликнул:
— Мы полетим когда нибудь на деле!..
III.
— Наглый глупец, — ворчал Пополони. — Наглый глупец!..
Он шел по аллее платанов на земляном валу, направляясь от города Campo Larso. Утро уж брезжило. Свежий ветер дул ему в лицо с больших каналов.
— Но как мне скверно! Как болит голова!.. Неужели он прав? Неужели это явление мозга? Никогда. Тогда и вся вселенная… тоже явление мозга? Как болит голова!
Вдруг Пополони услыхал голоса.
— Видишь, опять согнулась эта ось, — говорил один голос; — все оси недостаточно прочны, но если их сделать неполыми, как ты советуешь, мы мало выиграем в прочности, но много проиграем в весе. В этом ведь вся задача.
Пополони остановился.
— Уж не он ли, не глупец ли?
— Синьор Леонардо, — отвечает другой голос, — ветер крепчает, и в этот раз можно взлететь довольно высоко. Позвольте мне.
— Нет, я попробую сам.
Пополони раздвинул ветки кустов, росших по сторонам аллеи, и увидел на откосе вала огромную, чудовищную птицу, длинные острые крылья которой смутно белели при загоравшейся заре. Эти крылья вдруг дрогнули, раза два медленно развернулись и поднялись, как крылья бабочки, сидящей на ветке. Потом они задвигались чаще, и длиннокрылая птица красиво и плавно поднялась навстречу утреннему ветру, все выше и выше… Пополони окаменел, глядя вверх, раскрыв рот.
— Брависсимо, мастер! — кричал вслед птице человек, стоявший на откосе вала.
Птица стала медленно опускаться и села на землю в двух — трехстах шагах. Человек, представлявшийся Пополони дымчатым силуэтом, сбежал с откоса, послышались радостные голоса, и крылья, странно качнувшись и сложившись, приникли к земле и поволочились вверх по откосу прямо к Пополони. И мимо ошеломленного Пиппо, возбужденные и веселые, прошли, волоча крылатый механизм, мастер Леонардо с учеником. Это был он… Бескрылый глупец.
Пиппо желчно сжал губы, его бородка дернулась к носу, нос опустился к бородке, и он побрел назад к городу, стараясь не думать, потому что от мыслей болела его отравленная голова.
Арфа
Я долго принадлежала старому кантору в маленькой деревушке. Где и как я родилась, не помню. Инструменты одухотворяются сознанием лишь позднее. Душа их пробуждается лишь душою людей, соприкасаясь с ней в царстве звуков.
Там, в маленькой деревне, в комнате старичка я влачила свое существование.
Но, впрочем, мне не казалось оно плачевным. Я любила моего виртуоза. Он первый пробудил во мне прекрасные звуки. Я рада была звенеть и рокотать, аккомпанируя хору свежих детских голосов. «Лучше ничего нет, — думала я, — вот она музыка, вот она любовь». Странно было лишь то, что до иных струн кантор не прикасался никогда.
Половина струн звучала постоянно, ясно, сознательно, разнообразно, другие звучали и дрожали лишь изредка, я сознавала их смутно, они казались мне бедными, бледными… А некоторые струны молчали. Но я знала, что они есть у меня…
Как-то я стояла у окна. Оно было раскрыто: луна сияла на небе, блестели серебристые тополя переливчато, их гладил ветерок и благословляло голубое сияние. И вот ветер пахнул в окно и тронул дыханием мои струны. И все они издали слабый стон. И те застонали, которые всегда молчали. И тут я затосковала на минуту. Ах, как я затосковала! Все струны, которые молчали, шепнули: «Еще». Но ветер не трогал их больше. А им хотелось петь. Понимали ли вещи вокруг меня, понимали ли люди, что я умоляю позволить мне петь, что я жажду звучать, потому что я живу, наслаждаюсь, люблю. О, зазвучать всеми струнами! Но, должно быть, они не красивы, не нужны людям. Лишь некоторые им нужны, другие они трогают редко, — они немощны и жалки, — а многих, многих струн они чуждаются, избегают. Отчего у меня не меньше струн?.. Когда кантор подходил ко мне, я была в восторге, я охотно отдавалась ему и пела, и мечтала: вот он коснется и их, тех отвергнутых, непроснувшихся струн. Нет, он всегда миновал их, упорно играя все те же мелодии. Конечно, это жемчужины красоты, венец музыки эти мелодии. Как я благодарна моему виртуозу!
Как-то раз я стояла одна, погруженная в мой полусон полуодушевленного тела. Вдруг голоса. Один сочный, громкий. Входит мой кантор в своем пожелтевшем сюртучке, широких брюках, с лысой головой и слезящимися глазами, а за ним высокий старец во славе серебристых кудрей, с блестящими черными глазами. Власть в его губах, в его жестах. Он громко говорил:
— Так ты попал в канторы, старина? Учишь петь котят и щенков? На чем же ты аккомпанируешь?
— Вот она, — сказал весело мой владелец, указывая на меня пальцем.
— На арфе? — спросил чудный незнакомец и положил на меня свою нервную руку. — Благородный инструмент, если кто умеет играть,
— Она расстроена. Ведь я играю на ней все то же да то же.
— А слышал ты, старина, мою музыку на плач детей Израиля?.. Нет? Ну, слушай же.
И он взял меня, обнял своими горячими руками. Он немного подтянул иные струны, трепетавшие под его пальцами. И вдруг, Боже! Я ли, я ли это? Какие вздохи ангелов наполнили комнатку, что за золото, что за молитвы, что за чистые слезы! Какие рыдания полились из-под дорогих пальцев, которые я целовала, какие глубины открылись!
И звуки, росли, гремели… Теперь месть, месть звучала: я вся дрожала от неиспытанного еще гнева, я призывала проклятия: «Блажен, кто разобьет о камень твоих младенцев». Молчал старый кантор, молчала толпа под окном, бурно вздымалась грудь вдохновенного маэстро, а я еще звучала счастьем новой жизни. Так вот она музыка, вот она жизнь! Так вот те струны, которые я сама стала презирать, которые словно умирали во мраке молчания.
И сколько счастья открыл он мне! Он играл на мне «Песню песней», и я плакала от страсти, звенела жгучим зноем, трепетала, шептала замирая… Мир открыл он мне во мне самой… О, жизнь! Ты прекрасна, неизмерима. О, повелитель мой, царь, волшебник, бог мой! И он говорил: «Откуда у тебя такой инструмент? Я тебе подарю прекрасную фисгармонию, а ты уступи мне свою красавицу. Что за форма, что за голос! Редкая арфа!»
И он взял меня.
Философ, который смеется
Мы сидели на ступенях храма Посейдона.
Весь рынок, обрамленный колоннадами храмов и гимназий, был перед нами со всем своим немолчным, многоязычным, хлопотливым шумом. Тысячи моряков и рабов разгружали барки и триеры. Кое — где кучками собрались купцы в паллиумах и восточных одеждах. Страстно жестикулируя, разговаривали между собой финикияне и сирийцы. Изредка виднелся важный египтянин с голым черепом, а вокруг этруски, греки и другие.
Нам видны были также зеленые рощи справа и слева от города, холмы, покрытые кустарниками, и высокие кипарисы, а впереди позолоченное солнцем, кипящее серебряной пеной веселое море… Блестя парусами уходила вдаль стройная тиера, и сквозь гул рынков прорывалась иногда далекая песня гребцов.
Он стоял, прислонившись к высокой, женственно — красивой белой колонне, а я любовался им.
Статная величественная Фигура в широких, вольных складках белого гиматия с чудным лицом, могучим лбом, на котором не было ни облачка, ни морщинки, с бровями высоко приподнятыми и ясными, лучистыми глазами, опушенными длинными, нежными ресницами. Подбородок был резок и полон воли, но на мягких губах покоилась олимпийская усмешка.
— Познающий — выше страданий, — говорил он, глядя в морской простор, и легкий ветер играл его русыми волосами. — Познай, что мир есть разнообразие. Разнообразие, это — душа мира. В потоке атомов и в хаосе их столкновений рождаются изменчивые узоры миров, бесконечно играющих между собою… Непредвидимое сочетание мельчайших частиц вечно вновь рождает чудесное. И ничто не стойко. Неизмеримо в наших глазах время существования этого космоса, который мы сейчас познаем, — на самом же деле он изменчив и несется в пространстве со страшной быстротой в неведомое… Да, на самом деле он есть мгновенное сцепление вечных частиц и велик лишь по сравнению с нашей жизнью. И тем не менее у нас есть возможность познавать вечные законы буйной игры Всебытия. Если ты знаешь, что сущность мира есть всегда новое сочетание всегда той же материи, то ты поймешь, как забавна и занимательна жизнь, и весело примешь участие в общей игре.
Он перевел на нас свои ласковые глаза.
— Мир как бы стремится удовлетворить своей собственной ненасытной любознательности… Надо, чтобы было интересно. Понимаете ли вы меня? Горе и радость преходящи: наблюдайте с улыбкой на устах и угадывайте в причудах жизни ее вечные законы, ибо это значить открывать перед собою все новые горизонты. Я срывал завесу за завесой, и вот бытие не имеет дна нигде, и даже мельчайшая вещь — бездонна. Странствовать из страны в страну, до истоков Нила так же любопытно, как углубиться в строение гранатового зерна. Я лично полагаю, что легче дойти до истоков Нила, чем исчерпать зерно, ибо мир весь во всякой своей части. Понимаете ли вы меня? Мы окружены океаном сладостнейшего нектара познания. Пей, пей полными глотками! Ты напьешься до радости и восторга, а океан все будет гостеприимно рокотать: «Пей меня, пей!» Что же касается до радости и горя, то они преходящи. Смешнее всего, что люди слишком серьезны. Что сказали бы вы о пузыре, поднявшемся со дна илистого пруда и который заботился бы о своем завещании? Но поистине все мы сон, — поэтому надо радоваться и не иссушать веселый, жадный к познанию ум заботами. Но и глупость, конечно, служит к разнообразию времен и сама подлежит исследованию познающего.
В это время мимо нас прошла толпа людей. Ростовщик Гиппонакс и его слуги вместе со слугами архонта вели купца Анастасия и его жену, чтобы продать их как рабов за неуплату долга.
Когда Анастасий увидел Демокрита, он остановился и закричал: «Гиппонакс, сегодня, быть может, меня увезут в страны варваров, — дай мне сказать слово этому мужу!»
Тогда ведущие по знаку заплывшего желтым жиром Гиппонакса остановились.
Рванувшись всем телом к мудрецу, с растрепанными волосами, падавшими на горящие как у волка глаза, с раздувшейся шеей, — Анастасий закричал искривленными губами:
— Ты, который смеешься, ты всех сделал безжалостными! Ты не знаешь, что такое горе, и всем окружающим закрываешь на него глаза. Да пошлют тебе боги разорение, болезнь и рабство, как мне несчастному! Пусть ты, обливаясь потом и слезами, ворочаешь тяжким веслом в трюме корабля, и пусть почаще свистит над тобой бич надсмотрщика. Пусть и ты увидишь, о, Демокрит, как твоих близких отнимут у тебя… на — веки.
Он зарыдал.
— Пусть ты увидишь, как рухнет все, чем ты дорожил, и все милое тебе чужие расхитят на поругание… Но впрочем разве тебе мило что-нибудь и разве ты кого-нибудь любишь?
Своими сияющими глазами смотрел на бешеного мудрец, и улыбка трепетала вокруг его изящных уст.
— Анастасий, страдания и страсти туманят взор и ум, — сказал он, — ты прав, — быть может, несчастье сделало бы и меня глупцом, и чтобы ядовитая стрела страдания труднее могла проникнуть в мое сердце, я люблю всех равно… Друг, — обратился он к Гиппонаксу, — сколько должен тебе человек?
— Три таланта серебра.
— Мое имение стоит меньше, но все — же больше, чем ты выручишь от продажи этой семьи. Возьми то, чем я владею, и пусть человек этот будет свободен.
Тут Анастасий бросился на колени, и радость осветила его измученное лицо, а мы, ученики философа, стали прославлять его.
Демокрит рассмеялся.
— О, граждане Абдериты! Имущество мое невелико, раз я отдал его и уж не могу дать вторично, но вы прославляете меня. Мудрость же неисчерпаема и может утолить мириады страдальцев. Я даю ее всем, и рука моя не оскудевает, но никто еще не благодарил меня за это столь горячо. Вот, теперь и я благодетель, граждане Абдериты, теперь и я утешитель!..
И с громким смехом мудрец пошел к морю. Мы же не решились следовать за ним.
Статуэтка
— Но ведь это у вас редкая вещица, — говорил я, рассматривая со всех сторон тонкую фарфоровую статуэтку.
Что за прелесть! Что за нежное миловидное личико! Что за смеющиеся губки и как грациозно прижат к ним пальчик, словно с просьбой не открывать нашей общей тайны маленькому желтому старику, который стоит около меня.
Комната маленькая, темная, заваленная хламом. Он — столяр, обойщик и занимается починкой и продажей старой мебели.
— Откуда это у вас?
— Бог дал, сударь, отвечает желтый старичок, кривя рот.
— Чудесная вещь! Художественная вещь!.. Продайте ее мне.
— Как можно, сударь?
— Почему же? Я дам хорошие деньги.
— Что же, сударь, или вы так о нас полагаете, что мы уж и любить не можем хороших вещей? Вот вы — знаток, надо думать, а удивились вещице, — стало быть, вещица она хорошая. У вас даже, сударь, глаза блестят Я и раньше продавать ее не собирался, а теперь и подавно.
— Чудак, на что вам она?
— А вам, сударь, на что?
— Но я собираю красивые вещи.
— И много насобирали?
— Немало.
— Ну, а у меня одна всего-то и есть… Зачем же продавать?
— Да она у вас в вашей конуре и виду не имеет!
— Имеет, коли вы разглядели.
— Наконец, я вам дам за нее пятьдесят рублей.
— И за пятьсот не продам!.. Моя!
— Чудак вы! Я ведь любитель, ценитель, я живу красотою, я только и делаю, что любуюсь на все изящное. И у меня она будет стоять в светлом зале на пьедестале из мрамора, на виду, и ею будут наслаждаться художники и прекрасные дамы.
— Моя-с!
— Берите скорее сто рублей, и по рукам.
— Это очень обидно, сударь. Сказано мною, не продам. Я в своем слове тверд.
— Но это сумасшествие. Ведь это все равно, как если бы вы купили ее для себя за сто рублей. Такие вещи вам совершенно не по средствам. Ведь поймите, — это же для вас совершенно безумная роскошь.
— А я вам скажу, сударь, что и вы не настолько богаты, чтобы унести отсюда эту безделку. Не продам! За золотые горы не продам! Попалась мне вещица нежная, редкостная, одна — единая… Вот… И завидуйте мне, знатоки. Умирать буду — в куски расшибу.
— Старый сумасброд! — крикнул я и вышел из темной и вонючей лавочки.
Но однако же нельзя, нельзя оставлять это чудное произведение здесь, в грязи и мраке, где оно ежеминутно может погибнуть. Я ничего не видел аристократичнее, благороднее этой бесконечно — милой, невыразимо — симпатичной улыбающейся фарфоровой шалуньи. Ведь это очаровательная мечта какого-нибудь горячего сердца, ведь это любовь какой-нибудь художественной души! Разве не видно, что в каждую черту ее вложено любование, нежность, умиление, что восторгом порождена ее обаятельная грация?
Проклятие! Упрямый старик просто сумасшедший. Из благоговения к памяти неизвестного мастера нужно выручить этот фарфоровый сон из мира пыли, лохмотьев, дыма, водки и клее.
Я вернулся…
— Хозяин, — сказал я входя, — назначайте цену. Я не хочу торговаться. Мне помнится, вы сказали: пятьсот. Я откровенно скажу вам: мне очень трудно заплатить столько, но берите пятьсот…
— Убирайтесь! — заорал вдруг злобно желтый старикашка. — Моя! — и он так махнул молотком в обнаженной, худой и жилистой руке, что я попятился.
Но видение меня преследует. Я просто влюблен в эту околдовывающую куколку, в завитки ее волос, в ее веселые глазки, розовый рот, в это хитрое, невинное, умненькое личико.
«Хорошо, — подумал я, — ты не хочешь продать? Я украду у тебя ее. Надо пойти под каким-нибудь предлогом, чтобы высмотреть место».
И я пошел к старику. Он копался у порога лавочки, где светлее, трудясь над диваном, опрокинутым брюхом вверх; три ножки нелепо торчали в воздухе; брюхо было во многих местах распорото, и виднелась соломенная требуха и железные внутренности этого бессмысленного существа. Возле, на солнышке, сидел большой серый кот, важный и аккуратный, со сладко прищуренными глазами. Старик напевал какую-то песню. Кот мурлыкал другую.
— Здравствуйте, — сказал я.
— А, здравствуйте, сударь! Вы что же? За куклой? Она уже тю — тю!
— Тю — тю? — повторил я машинально.
— Вот мой Василий Васильевич постарался, — сказал столяр, указывая на кота клещами. — Опрокинул ее и… вдрызг, сударь, в порошок, можно сказать…
Я дрожал от негодования. Старик завозился над животом дивана. Кот самодовольно зевнул и свернулся клубком, нежась на солнце.
— Негодяй! — крикнул я, наконец. — Негодяй, что — ж ты наделал!
Старик изумленно посмотрел на меня.
— Какое существо погубили! Убить вас мало за это, вместе с котом вашим.
— Да вы не беспокойтесь очень-то, сударь.
— Ведь я любил ее, любил ее, мерзавец! Еще минута, и я хватил бы его по башке каким-нибудь инструментом.
— Где осколки?
— В мусорную яму кинул: дребезги одни… не склеишь.
Лицо его было серьезно.
— Вы сами того не стоите, что эта жемчужина…
— Все может быть, сударь…
Элементы души
Вот что слышал я в один тихий вечер, безмолвно стоя над мягким болотом.
В ясном вечернем небе красиво сверкала лучистая звезда. С ее лучами тихо слетело на землю грациозное существо, нежно — голубое, эфирное, трепетное. Оно повисло на ветвях раскидистого дуба.
Галопом примчался усталый олень и едва не упал у подножия дуба. Бока его тяжело раздувались, пена текла по изящной морде, в глазах его горел ужас.
За рога откинутой назад головы ухватилась наездница, сияющая в своей наготе, с вихрем рыжих волос вокруг ужасного лица. Что за пара глаз горячих и торжествующих, что за горделивое дыхание и какая божественно — жестокая усмешка пурпуровых уст!
А из вспенившегося и забулькавшего болота поднялся до пояса зеленый полубог со спокойными как омут глазами. Полубог покосился на дикую наездницу и сказал с ленивой усмешкой дочери звезды:
— Эка непоседа! Все — то она суетится! Достойно ли это божественности нашего существа? Божественность заключается в безмятежном покое… Я всегда спокоен. Лежу и дремлю…
Иногда потянусь и зевну так сладко… Шуршат мои камыши, тихая жизнь зарождается, снует в моих водах… Всюду жизнь, но молчаливая. Приходили люди, — хлоп — хлоп! — напустили огня, дыму и вони, закрасили мою воду кровью моих уток… О, звери!.. А у меня на дне мягко, зелено, тепло и уютно. Удивляюсь, какой у меня запас усталости: отдыхаю, отдыхаю, — и вечно отдых мне сладок, а я никогда и не работал, никогда и не суетился.
— Вот видишь, — сказала с хохотом наездница, — а я никогда не отдыхала, и однако все мое тело просит движения, пляски, скачки, исступления, страсти!
И она вдруг крикнула страшно и звонко с таким призывом и такой ярой удалью, что эхо дрогнуло, откликаясь многократно, хищные звери подали голос, жвачные затрепетали…
— Ох, — поморщился сын болот, — что ты кричишь? Какой у тебя во всем дурной вкус… Нет, что хорошо в жизни, так это сон. Не полное забвение, а несокрушимый покой, — и он сладко, сладко потянулся. — Каждый вечер, — продолжал он, — я вижу над собою звезды. Я люблю их. Они горят в тихом небе и в моем болоте. Я сержусь на бекасов и лягушек, если они мутят болотное отражение моих небесных красавиц. Ведь это подаренные мне из симпатии портреты их. У нас много родственного. Мы — боги, мы — спокойны. Не правда ли, посланница звезды?
— Я не знаю, — прошептала та, — я родилась от звездного луча и чистого воздуха, я земная.
Как отражение звезд в твоем болоте. Я не знаю…
— Мм… Так ты не с неба?
— Но неба нет…
— Та — та — та! Так и ты не знаешь ничего про нравы звезд? Однако несомненно одно: они тихи, как и я.
— Кто знает? Быть — может, это необъятные миры из кипящего, взрывающего, воющего огня, может — быть, самый страшный земной хаос — тишина и мир перед бешенством звезд. Я не знаю… Луч, отец мой, родился, быть — может, среди чудовищных вихрей, пламенного смятения, но он мчался долго — долго холодной пустыней и все забыл. Я родилась от него и легкого пара земли: я ничего не знаю.
— Сомневаюсь, чтобы звезды безумствовали. Продолжаю считать их за милые, скромные, лучистые существа, которых обладаю очень похожими портретами… Может — быть, я ограничен. Но ограниченность — великая сила и большое достоинство. Слишком пытливый ум — явление болезненное, как и такая непоседливость, как у этой дикарки.
Женщина на олене захохотала.