Шмарье Кропивник, босой, но в теплых ватных штанах, лежит на зеленом кованом сундуке, стоящем под маленьким заиндевевшим оконцем. Над степью, над хутором яростно завывает метель, засыпая снегом дверь и подслеповатые окна низенькой землянки.
Шмарье закинул обе руки за голову, потянулся, чувствуя, как по всему телу разливается приятное тепло.
Через разрисованные морозом, облепленные снегом стекла он не видит, что делается снаружи, и только прислушивается к волчьему завыванию ветра.
— И метет, и метет… — бормочет старуха мать, сидя на низенькой скамеечке перед раскаленной печью.
Шмарье лениво поворачивается на бок и с довольным видом оглядывает свое жилище.
Возле печки свалена золотистая пшеничная солома, от которой тянет пряным сухим духом, сдобренным острым запахом чабреца.
Старуха мать сует солому в печь, и сразу же на противоположной стене вспыхивают розоватые отблески. Всякий раз, когда на землянку с особой силой обрушивается ветер, огоньки на стене становятся багровыми. Извиваясь в вихревом танце, трещит солома, устремляясь вместе с дымом в трубу, в погоне за ветром.
— Ну и вьюга, — продолжает ворчать мать. — Так и крутит… а ее все нет. Уйдет и забудет, что надо домой возвращаться.
— Не твое дело, — с досадой произносит Шмарье. — Чтоб я этих разговоров больше не слышал! Я тут хозяин! Я… Сам…
— Ша! — Старуха машет в его сторону желтой костлявой рукой. — Сам!.. Сам и жену взял в рваной юбке, да еще привел с чужого хутора. Что она за хозяйка? Печь не может растопить! Я должна топить? Не станет меня, хлебнешь горюшка — все, какое ни есть хозяйство, растрынькает.
— Опять ворчишь! — Шмарье рывком садится на сундуке. — Это моя жена! Моя! И на мою жену чтоб не смела… — Он умолкает, словно захлебнувшись. Знает старая, чем досадить! Его самого уже тревожит, куда жена запропастилась. Долго ли сбегать к соседям за мельничкой для кукурузы. А вот пошла и пропала, словно завирюхой замело. Хоть беги ищи ее. Но Шмарье скрывает раздражение. Не хочет, чтобы мать заметила, что он злится на свою жену. Это никого не касается.
Чтобы немного успокоиться, Шмарье переводит взгляд на заветный угол от стены к стене, огороженный Досками. Там ссыпана чистая отборная пшеница — урожай этого года. Сверху она прикрыта пестрым рядном и старым черным кожухом. Шмарье не удержался, осторожно перелез через доски, растянулся животом вниз на теплом мягком кожухе и запустил тяжелые натруженные Руки в прохладное, упругое зерно.
Он чувствует, как умиротворенной радостью наполняется все его существо. Эту пшеницу, что лежит под ним, в чистом, сухом углу, он собрал со своей землицы. Сам весной сеял, сам жал, сам молотил. Его руками она выращена, его потом полита. Вот и любо ему вытянуться всем телом на ней, вдыхая знакомый запах. Вся его жизнь здесь, в этом хлебе. Чего ему не хватает? Все есть. На всю зиму обеспечил пшеничкой он и себя и жену. И для матери хватит. Для лошадей заготовил овес, для коровы — сено и отруби…
— Зачем мне их колхоз, если мне так хорошо одному?.. — И Шмарье с удовольствием почесывает свою волосатую грудь. — Не хочу гнуть спину на соседа, на чужого дядю. Мне нужно мое, только мое…
Шмарье укрыл босые ноги кожухом, прислушался к все усиливающейся вьюге и вспомнил, что сосед Хоне-Лейб повез колхозное зерно в Гуляйполе на мельницу. В пути его, должно быть, захватила вьюга, и, наверное, он сбился с дороги, блуждает…
Старуха опять ворчит, но ее заглушает завывание метели. В трубе жалостно стонет ветер, и Шмарье до самой шеи укрывается кожухом. Вот сейчас совсем хорошо. Вокруг приятная полутьма, только на противоположной стене играет мягкий отблеск огня от раскаленной печи. Зачем ему сейчас свет?!
«А Хоне-Лейб где-то блуждает в снегах, — думает Шмарье, — блуждает один в холодной, темной степи. Завирюха заметает дорогу, заметает следы. Колючий снег слепит глаза, режет лицо. Кричи не кричи, разве кто услышит…»
Шмарье даже кажется, что ветер откуда-то доносит чей-то протяжный стон, и от этого становится еще приятнее, еще лучше.
Как хорошо иметь свою собственную землянку, старательно обмазанную, надежно укрытую камышом, натопленную печь, лежать па собственной пшенице, знать, что сани твои стоят па гумне, сбруя висит против тебя тут же на стене, а кони твои отдыхают в теплом стойле и пахнет там сеном и свежим конским навозом… В погребе припасены две бочки квашеных кавунов, кадушки огурцов и помидоров. А в углу под лестницей закопана в песок отборная морковь и круглые темно-красные бурячки. Там же, огороженная досками, хорошо укрытая соломой, хранится картошка. С каким бы удовольствием он сейчас, если б не метель, спустился в погреб, чтобы оглядеть свое добро. Он никогда не испытывал такого удовольствия от самой еды, какое получал, любуясь по-хозяйски тем, что припас на будущее.
— Что же ты лежишь? — обернувшись к нему, недовольно ворчит старуха. — Ты же сказал, что пойдешь… Иди! Посмотри, куда она пропала. Лежит, плесневеет…
Шмарье недовольно засопел. Старуха так не вовремя прервала его приятные мысли. Зло отбросил полу кожуха и сел. Разозлился и на старуху, и еще больше на молодую жену Зисл. Наверное, она завернула к ним, в колхоз. Должно быть, она там. Тянет ее туда. А чего? Разве мало он всего нажил? Чего еще надо?!
Кровь горячо ударила в голову, кулаки сжались. Вот он застанет ее там. Покажет ей! Они будут из него тянуть жилы, а она, жена его, будет к ним таскаться?! И это после того, как они хотели перепахать его межу!
Шмарье слез с пшеницы и стал искать свои валенки. Густо обросший колючей щетиной, босой, в латаных ватных штанах, остановился он посреди комнаты, растерянно оглядываясь. Он распалял свой гнев, но в глубине души вовсе не хотел идти туда, где над ним насмехаются. Дали обидное прозвище «индус» и смотрят на него, как на чужака.
И все же Шмарье сует босые ноги в старые, подшитые валенки и, злорадствуя, думает: «Войду я туда тихонько, чтоб никто не заметил, и застукаю Зисл. Не зря она туда бегает…» Он отхлещет ее по щекам у всех на виду, чтоб запомнила на всю жизнь.
Шмарье чувствует, как все тяжелей стучит кровь в висках. Пусть они увидят расправу над ней. Только бы Зисл сейчас не вернулась. Он проучит ее так, что в другой раз она не посмеет туда сунуться.
— Он ее кормит, он ее поит, а она что?.. — бормочет старуха, зажигая стоящую на лежанке лампу.
Сын метнул на старуху грозный взгляд. Она словно не заметила этого, бормоча что-то себе под нос, прикрыла дверцу печи и ушла за занавеску стелить на ночь.
Шмарье уже стоял в валенках, в большом старом кожухе, собираясь выйти, когда послышались легкие шаги. Потом кто-то отряхивал снег в холодных сенях. Он чутко прислушивался. Да, это она, Зисл. С громким скрипом распахнулась низенькая дверь. В коротком светлом кожушке в комнату влетела Зисл… Лицо ее раскраснелось от мороза, улыбкой искрятся глаза.
Его словно обожгло.
Белый шерстяной платок сполз у Зисл с головы, русые припорошенные снегом волосы выбились из-под гребня и ниспадают на лоб тонкими завитками. Снежинки тают на ее густых ресницах, прозрачными капельками стекая по щекам.
— Куда собрался? — спрашивает Зисл, сбрасывая кожушок. От ее тесной кофточки потянуло молодым женским теплом. Смахнув с волос снежинки, она легким движением подкручивает фитилек в лампе.
— Как тепло! Ох, как ты хорошо натопил! — радостно восклицает она. Голос ее чистый, звонкий.
Шмарье чувствует, что в нем что-то сейчас оборвется, и напряженно ждет, пока она обернется. Но Зисл шагнула к маленькому тусклому зеркалу и стала приглаживать непослушные завитки.
Тяжело ступая, Шмарье шагнул к жене. Он как пьяный. Даже голова кружится. Размахнувшись, широкой заскорузлой ладонью бьет Зисл по щеке.
Та, ошарашенная, отшатнулась. В ее широко раскрытых глазах и испуг и удивление.
— Шмарье, за что?
Он не отвечает, онемев от злости, и ждет, чтобы она оправдывалась, молила о прощении. Но она молчит, смотрит на него большими голубыми глазами, в которых закипают слезы обиды. Это его бесит. Он не в силах сдержать свой гнев. Глаза зло сузились, он изо всех сил бьет ее по другой щеке.
Зисл валится на солому, плечи ее трясутся.
Теперь Шмарье чувствует, что у него немного отлегло от сердца. Но он ей еще покажет! Пусть знает, как должна себя вести жена. Он медленно сбрасывает кожух, валенки и закрывает дверь на засов. Потом подходит к Зисл, лежащей на соломе.
Самодовольная улыбка трогает его губы. Жена должна знать, что пока еще он над ней хозяин! Он, и больше никто. Он отучит Зисл бегать туда, к ним. К тем, кто хочет вспахать его межу, его надел, забрать все нажитое им добро. Не будет того, чтобы Буланка на них пахала, чтобы он, Шмарье, перестал быть над собой хозяином. От этих мыслей в нем опять вскипает злоба,
— Я тебе еще покажу! Я тебе… — бормочет он,
Зисл вскочила. Волосы рассыпались, к влажной щеке прилипли соломинки.
— Что случилось? Что плохого я сделала? — выдохнула она.
Зисл тяжело дышит. Горькая обида кривит губы. Нет, она не может понять, что произошло, в чем она провинилась. Встала спозаранку, еще до петухов, замесила тесто, подоила корову, накормила птицу, к завтраку напекла румяных картофельных оладий, которые так любит Шмарье. И потом весь день возилась по хозяйству: убирала, варила, стирала, помогала ему дробить кукурузу, таскала вместе с ним в сарай мешки. За что же он так…
Шмарье оглядывается на занавеску — спит ли старуха: не хочет, чтобы она слышала.
— Где это ты шлялась? — кипит он.
Зисл смотрит на него изумленно. Таким она его еще никогда не видела и никак не может понять, что это с ним. Ей страшно, она молчит.
— Я ж тебя спрашиваю! — кричит Шмарье.
— Чего ты от меня хочешь? — всхлипывает она.
— Где ты была? Где была, отвечай!
— Ты ж меня сам послал к соседям за мельничной.
— Где же она, мельничка?
Она поправляет кофточку на тугой груди и тихо говорит:
— Не достала.
— А что! Разве я не знал! — опять вскипает он». — Разве она пошла занимать, разве это ее заботит? Я на нее работаю, кормлю, пою, а она… Я же спрашиваю, где ты была?
Зисл молчит. Но глаза ее загораются ненавистью. В эту минуту она ненавидит и его, и эту землянку, и все его добро. И на себя Зисл злится, что, несмотря на эту ненависть, она его любит, даже теперь, в эту минуту.
— Чего ты бушуешь?! — резко говорит она. — Так знай, что ты бил не меня. Ты бил своего ребенка. Ребенка. И если, если он… — у Зисл перехватывает дыхание, — не дай бог, родится калекой…
Но Шмарье не слышит ее, он тупо повторяет:
— Я тебя спрашиваю, где ты была? В их клубе?
— Была там, где нужно было… — с неожиданной твердостью произносит Зисл. — Я что, не имею права никуда зайти? Мне тошно так жить.
— Так, тебе тошно! — вспыхивает Шмарье. — А с кем тебе там не тошно, с кем?
— Мое дело! — спокойно отвечает Зисл, стряхивая с юбки приставшую солому. — И не могу я больше жить па отшибе, отгородившись от людей. Хочу услышать живое слово. Все ходят в клуб! А мне почему нельзя?
— Ну, иди, иди! — рычит Шмарье. — Он, наверное, уже ждет тебя.
— Кто? — Она поднимает на мужа испуганные глаза.
— Сама знаешь!
— Ты хотя бы думаешь, что говоришь?! — в сердцах бросает Зисл. — Что за чушь ты мелешь.
— Застал бы — задушил.
— Ох и дурень же ты, — мягко говорит она, пряча улыбку. — Я зашла к Хоне-Лейбихе, а мельничку кому-то отдали. Соседка просила посидеть с ней. Хоне-Лейб ведь в Гуляйполе уехал… А в клуб… В клуб я тоже пойду. Все женщины ходят.
— Пусть чужие жены делают что хотят. Это их мужей дело. А тебе нечего за ними таскаться. Ты моя жена и можешь со мной прожить без клуба. Я брал жену для себя, а не для кого-то…
— Ша, — Зисл закрывает ему рот горячей ладонью. — Ты же знаешь, кроме тебя, мне никто не нужен. Никто!
Шмарье почувствовал прикосновение ее теплого тела, увидел ее влажные глаза, вспухшие отпечатки пальцев на щеках. И боль, и нежность вдруг охватили его. Крепко обняв жену, приподнял ее и повалился вместе с ней на солому.
— Зисл!..
— Такой глупый, — шепнула она.
Старуха, услышав шум, слезла с постели, поковыляла к занавеске, отдернула ее и растерянная вернулась на свою постель.
Шмарье ничего не заметил.
Потом он встал, взял кувшин с холодной ряженкой и стал пить с такой жадностью, что даже за шею потекло. Нагнувшись, взял свои старые валенки, натянул их на ноги, подошел к лампе и прикрутил фитиль.
— Чего ей даром гореть, — буркнул он. — Если сам не прикрутишь, никто не догадается.
Выйдя в сени, он плотно притворил за собой дверь.
Нужно еще подбросить сечки коням и глянуть на кобылу. Вот-вот должна ожеребиться.
Когда вернулся в комнату, Зисл лежала на печи.
«Жену надо держать на привязи, — подумал он, — и если один раз дать как следует, не придется учить ее во второй раз».
Он постоял, почесался, потом погасил лампу и полез к жене.
— Ну, что там у них делается? — миролюбиво спросил он. — Хоне-Лейбиха что-нибудь рассказывала?
— Приезжал уполномоченный района, — повернувшись к мужу, негромко, но оживленно заговорила Зисл. — Снова дают льготы колхозу. Получат новые сеялки, и культиваторы обещали. И… трактор… Колхозу все дают, — словно упрекая его в чем-то, закончила она.
— Э, всё разговоры. Не может этого быть. Не дадут, — попытался сам себя успокоить Шмарье. — Вот так и дали им, так и поднесли… Только поговорят…
— Все еще не веришь?! Ну вот увидишь, с чем они весной выедут в степь и с чем ты… И чего ты так заупрямился, ну прямо как осел… Образумься наконец. Сам подумай, сколько же можно жить, как сыч?!
— Ну, хватит, хватит, — прервал Шмарье жену. — Я еще ихнего счастья не видел пока…
Он закрыл глаза, стараясь отогнать мысли о новых льготах и тех удивительных машинах, которые дают колхозу.
На печи было тепло, пахло жареными семечками. А в дымоходе завывала завирюха.
Шмарье все прислушивался к вою ветра в трубе и не мог уснуть. Что-то беспокоило его. И он сам не знал, что тревожит его больше, то ли что скоро должна ожеребиться кобыла, то ли льготы, которые дают колхозу, — все эти сеялки, культиваторы, трактор… Нет, что-то еще более важное беспокоило его, не давало уснуть. И, перебирая в памяти все события сегодняшнего дня, он вдруг вспомнил… «Ты не меня бил…» А может, только показалось?..
— Зисл… Что ты мне сказала, а, Зисл? — неуверенно спросил он.
— Ты о чем?
— Мне показалось… — Он не решался продолжать, боясь, что рассеется слабая надежда. — Нет, ты сказала… Или мне только показалось?.. — Робкие, несвойственные Шмарье нотки прозвучали в голосе.
Конечно, она сразу догадалась, о чем он спросил, но в сердце ее опять проснулась обида. Нет, уже не из-за пощечины, а из-за того, что в своем упрямом гневе пропустил он то, что стало теперь самым важным, самым главным в их жизни.
Она молчала.
— Ну скажи мне, скажи… это правда? Неужели правда? — Он осторожно прикоснулся рукой к легким завиткам на ее затылке.
И снова наступило молчание. Потом Зисл негромко сказала:
— Правда… И я хочу, чтобы ему было лучше, чем нам. Лучше, чем тебе и мне. Пусть он всегда живет среди людей…
1932