I. У РЕЧКИ
...На фронте я от рабочего батальона слепцом ходил. Должность такая была у меня. И попал я на эту должность, можно сказать, ни с того, ни с сего. Прижали мы в степном месте белогвардейский полк, стали одолевать его, а к нему подошли подкрепления, артиллерия, и пришлось нам отступать. Белые — за нами да в обход, мы — в степь. Покружили немного, замели следы, перешли речку и стали на ночевку. Пока налаживали разведку да ставили дозоры, вечер наступил. Я под деревцо, устроился там и заснул, как мертвый, — в полночь еле растолкали.
— Вставай, — говорят, — товарищ Коротков: твоя очередь в дозор итти.
Глянул я — ночь, что день: пиши, читай, — все видно. Повели меня к речке.
— Не шуми, — шепчут, — на ту сторону белые пришли.
Стал я в тень и ну хлебом сон отгонять. Ем потихоньку, чтоб за ушами не хрустело, гляжу и слушаю. Сначала тихо было, потом дунул ветер и давай качать да раскачивать деревья. Роща редкая, молодая, ветки шатаются, а из них, как из решета, сеется на меня свет луны. Я так пригнусь, эдак выгнусь, а он все сеется и сеется, будто указать меня хочет. Стал я тень погуще искать и придвинулся к самой воде, под ольху.
Берег бугорочком, речка маленькая, сажени в три. За речкой кусты, низинка. Дождик стал срываться. Пошуршал, покрапал немного — и ша. И ветер затих. Запахло вербой, мятой, и пошли у меня в голове мысли, как мы завтра соединимся со своими, как с двух сторон ударим белых, как они побегут. Перед глазами поплыли родные места, завод, а по мне, из самой воды, шепотком как полоснет:
— Товарищ!
Ну самый заправский человеческий шопот, а меня так и подкинуло, вроде над ухом револьвер разрядили. Выругал я себя за пугливость: подтянулся — и ни гу-гу! Подождал немного, из воды опять:
— Слышь, товарищ...
Я глазами и ушами работаю, из кожи лезу — ничего понять не могу. Прошло с минуту, а голос опять:
— Может, думаешь, с тобой водяной говорит? Дрожи, сейчас из воды полезу на тебя...
Тут не выдержал я.
— Сунься! — шепчу.
В воде хмыкнуло.
— Я тебя давно вижу, — шепчет, — а ты меня не видишь...
Задергалось у меня сердце.
— Да ты кто? — спрашиваю.
— А я, — отзывается, — белый, контра, значит, по-твоему. Не бойсь, я покажусь...
Шушукнуло, и увидел я за речкой, в кусте, человека.
— Вот он я, — шепчет, — гляди.
Стоит, кивает, а какой, не разберешь: тень от козырька лицо застит.
— Видишь? — спрашивает.
— Не слепой, — отвечаю, — только чего ты через речку в разговор со мною пустился? Глаза отводишь?
— Да не, — отзывается, — уж больно чудно: ты там, а я тут, стоим зверьем и глядим...
— А тебе, — спрашиваю, — в таком месте ангелом хочется стоять?
Пошептались мы, узнал я, что он строгальщик, узнал, на каких заводах приходилось ему работать, и все такое... А как сказал я, что буду из слесарей, он даже языком щелкнул:
— Ов-ва, — шепчет, — мы с тобой, выходит, из одного союза, металлисты...
— Иди ты, — говорю, — в союз к чорту: сидишь у врага, а лезешь со мной в один союз.
Он притянул к себе ветку, помял ее, послушал меня и шепчет:
— Может, и правильно ты говоришь, только вы сами виноваты, что я не с вами: крику да звону у вас целые вагоны, а каша не варится что-то...
— А-а, — говорю, — тебе каши захотелось? Ее варить еще надо, да не на чем-нибудь, а на нашей шкуре. Наша каша — варево трудное...
Послушал он меня и спрашивает:
— Слышь, а глубоко тут?
— Ах ты, балаболка, — говорю, — с этого и начинал бы, чем языком вертеть. Мелко, переходи...
Махнул он мне рукой и пропал.
Я за ольху, переменил место и пригнулся. Слышу — сапоги хрустят: разувается, не обманывает, значит. Я жду, радуюсь. Зашуршал он кустом, вышел к воде, насадил на винтовку штаны с сапогами и, чтоб не булькало под ним, крадется. Я к берегу.
— Клади, — шепчу, — винтовку, давай руку...
Чмокнула под ним грязь, и вот он, рядом со мною.
— Здорово, — говорит, — кашевар...
Лицо у него совсем наше, заводское, казалось даже, будто я видел его где-то. Отошли мы от берега, сел он обуваться. Хомутает на ноги портянки, шепчет, как на дежурство заступил, как меня увидал. Я дакаю, а самому беспокойно.
— Ты вот что, — говорю, — хоть и сбросил ты с себя паучьи тенета, а мне все-таки надо обезоружить тебя и вообще... по дисциплине...
— Да боже мой, — вскакивает он, — обыскивай и веди, мне твоим пару слов поскорее надо сказать. Мочи моей не стало у белых...
Тронулись мы, слышим — на той стороне в кустах шуршит что-то. Мы пригнулись к земле. Приглядываемся — идут двое: один с винтовкой, другой в погонах, при сабле. Вошли в куст, где строгальщик сидел, и зовут его:
— Савельев, Савельев!.. Ушел. Ах ты, стервец!..
Я усмехаюсь, а строгальщик к винтовке тянется. Я его по руке: ша, мол, ша, будь ты неладен! Покорился он и дрожит. На той стороне поругались и ушли, а строгальщик чуть не задыхается.
— Это ж, — шепчет, — самая гадина был, тот, что без винтовки. Надо было застрелить его...
— Успеешь, — говорю, — идем...
Все будто хорошо, а меня тревога одолевает. «А что как подвох тут?» — думаю. Иду, губы кусаю: с поста ушел, а белые, может, этого только и ждали. Ухом от речки не отрываюсь, из терпенья выхожу. Отстал шага на два и говорю:
— Беги скорей...
Строгальщик испугался.
— Да ты чего это? — оборачивается.
— Ничего, — говорю, — но беги, если у тебя совесть чистая...
Должно, почуял он, что я в тревоге, — побежал. Сдал я его своим, объяснил все и — назад. Только стал на свое место в тень, слышу — по нашему берегу идут. «Неужто белые перебрались?» — дергаюсь и беру винтовку наизготовку. Пригляделся — наши.
— Беги, — говорят, — скорее назад, ты очень нужен...
Прибегаю, ведут меня к командиру, к комиссару.
— Хорошо сделал, — говорят, — что с Савельевым стакался. Будет у нас знаменитое дело, только ты должен помочь. Согласен?
— Почему не так, — отвечаю, — если сумею.
Усмехнулись они и дают мне дело.
— Места здешние, — говорят, — ты знаешь и на станции нашего человека знаешь. Иди к нему, перекинь через него нашему штабу записку и попутно узнай, что на станции делается... Только скорее надо шевелиться...
Дали мне мужицкую рубаху с застежкой вместо пуговицы, широченные штаны и соломенную шляпу. При луне бритвой и ножницами отделали меня под мужика. Под стельки в опорки денег царских заделали, в пояс зашили записку на коленкоре и дали паспорт.
— Теперь, — говорят, — ты не металлист Василий Коротков, а Лука Худолей из Канева. Валяй, иди...
II. В СЛЕПЫХ
К станции выбрался я на зорьке. С непривычки страшновато, но иду, в дугу перед офицерьем гнусь. Один цыкнул на меня.
— Ты чего тут? — спрашивает.
Я ему поклончик отвесил, паном начальником назвал и завел канитель о машинисте: хлеб, мол, взял у меня, а денег не отдал...
Сошло. Пощупал я глазом, какие составы на станции, сколько их, с чем они, где что стоит, свернул в сторону и подаюсь к нашему человеку. Нашим человеком на станции был калека — на заводе правую руку отрезало ему. Вел он хозяйствишко завалящее и приносил нам пользу. Теперь его в живых нету, — пусть ему пухом будет земля, — попался, расстреляли его.
Вхожу к нему, говорю пароль, объясняю, в пояс за запиской лезу, а он останавливает меня.
— Не трудись, — говорит, — братишка, не могу я из-за других серьезных дел отлучаться со станции...
— Как же так? — удивляюсь. — Значит, нашему делу табак?
— Совсем, — смеется, — не табак, а сахар, если у тебя не кочан на плечах. Пойдешь сам, а чтоб у тебя не заело где, пойдешь понарошку слепым. Твоим я знать дам и поводыря тебе дам. Думай скорее...
— А чего тут думать? — соглашаюсь я.
Вынул он кисет, черкнул на цыгарочной бумаге два слова, шляпу, одежду переменил мне и зовет со двора бабу.
— Вот, — говорит ей, — веди задами нарочно слепого к Федосу, да ворон не лови...
Баба худущая — одни глаза.
— Клади мне на плечо руку, — говорит и ведет за дверь.
Из сеней шарит одним глазом по двору, другим по улице, через огород выводит меня на вытоптанное поле, а с поля в ярок. И все молча. Я ей слово, другое, а она знай ногами топочет и ни-ни-ни, вроде губы тремя замками заперты. Понравилось мне это.
— Правильно, — говорю, — так и надо...
Молчит. Выбрались мы из ярка к мазанкам, подвела она меня к сараюшке и указывает на горбатого парня:
— Вот он, Федос, — говорит.
Федос зубья в грабли вколачивает и не глядит на меня. Я сажусь рядом с ним, — он опять без внимания. Оглянулся я, достал цыгарочную бумажку со словами безрукого и подаю:
— Закури-ка вот, для верности...
Глянул Федос на бумажку, взял ее и поднимает голову. Глазища громадные, навыкат и, как гвозди, прямо под лоб забираются. Поглядел и открывает рот:
— Чего надо?
Голос скрипучий и, похоже, злой. Стал я ему шепотком про дело говорить. Он сопит, в бумажку безрукого из кармана махорки нацарапывает и морщит лоб. Пахнул дымом.
— Я из котельщиков и глухой, объясняй вот сюда, — говорит и поворачивает ко мне ухо.
Слушает и ухом будто разглядывает меня. Вник в мои слова и встает:
— Добре, клади на меня руку.
Ввел меня в мазанку, посадил, осмотрел всего и говорит:
— Ты для слепца подходящий, только у слепцов глаза не волосатые. Зажмурься!
Цыгаркой опалил мне ресницы, достал из печки золы и сажи, велел намочить их, размазать по лицу и хорошенько вытереться... Опять осмотрел меня и сбрасывает с печки полотняную сумку, бурую свитку и суконную шляпу.
— Это добро, — объясняет, — моего покойного батька. Он был слепой, и я его в молодые годы по селам водил. А это его инструмент...
Снял с колышка слепцовскую лиру и подает мне.
— Учиться тебе придется на ней...
Не успел я хорошенько разглядеть лиру, по окну чья-то тень плывет.
— Сестрица идет, — ворчит Федос, — закрой глаза, а то...
Прикрыл я веки и гляжу в щелочки. Вошла босая баба в кубовом платочке, глянула — и ну кричать:
— Грабли не доделал и опять собираешься? Прошлый раз сумку и рубаху отдал, а теперь свитку и лиру отдать хочешь? Не дам!
Выхватила у меня лиру, сгребла свитку, сумку, кинула на печь и кричит, будто ее на огне поджаривают. Федос отшвырнул окурок, и к ней:
— Брось, — говорит, — надрывать горло. Человека, (это меня-то) поводырь обокрал, что ж ему, пропадать? Я пойду с ним, и ты с хлебом будешь...
Баба не слушает и торочит свое:
— Спасибо, братику. Не раз ходил ты, накормил сестру, дай тебе бог здоровья...
Вижу — конца-края ихней канители даже с колокольни не увидишь, и подкатываюсь к бабе:
— А ты, пани матко, может, продала бы лиру? — спрашиваю.
— Да ты ж, — говорит, — обкраденный.
— Сущая правда, — говорю, — обкраденный я, а только малость денег про несчастный день прихоронено у меня. Сколько по совести за лиру возьмешь?
Подумала она и просит три красных. Я для близиру поторговался с нею — и по рукам. Подобрела она, согласилась за одежду в конце лета получить и дала нам на сутки хлеба. Мы тут же собрались — и айда.
Солнце уже поднялось и печет во-всю. Свитка плечи душит, лира по боку ерзает, трет.
Выбрались мы в степь, садимся. Взял Федос лиру, велел мне глядеть, как надо лады перебирать, и заиграл. Потом я взял лиру, а он рукой моей водил и по пальцам щелкал:
— Да не так, не так... Что ты, маленький, что ли? Вот беда еще мне!
Пот катился с него градом, а у меня под сердцем злость и досада: дело ждет, а мы жару лирой раззуживаем, мух подманиваем.
Стал я к лире немного прилаживаться. Федос вздохнул и говорит:
—Ну, теперь играй сам, а я глядеть буду...
Поучился я немного, тронулись мы дальше. Федос начал учить меня слепцовским песням. Говорит, а я повторяю за ним. На одну песню — о бедном Лазаре — ушло у нас верст шесть. Я затвердил ее, затвердил три маленьких песни. Опять сели мы, осмотрелись и заголосили. У Федоса голос, как гудок у паровоза-кукушки, — тоненький, пронзительный, — а у меня — козлитон. Сколько Федос муки принял со мною — только степь да бурьян знают. Ну, а все-таки сладились мы и пошли смелей. В горле, как на горячей сковородке, а я все учусь голосить. Совсем уж, похоже, — стало выходить у меня. Федос похвалил даже — да как зашипит:
— Тсс, за нами следят... молчи... глаза закрыть не забудь... и не верти головою, не верти... Если остановят, изо всей мочи прикидывайся нищим и слепым...
Прикрыл я глаза, гляжу в щелочки, — поодаль, над бурьяном, три защитных картуза торчат. Федос, как шел, так и идет, прямо то есть на них, — не видит вроде ничего, и для близиру бубнит, будто мы не так идем, — надо, мол, итти не целиною, а по линии железной дороги. Картузы уже вот они. Подошли мы к ним. Федос как ойкнет:
— Ой, прямо на войско напоролись! Господи!
Хватает меня за рукав да в сторону, в сторону и ругается на всю степь:
— Я ж говорил тебе, старая собака, что не так идем! Кину вот тебя к чорту!..
Я перебираю ногами, шатаюсь, весь будто в страхе и в трепете, и прошу Федоса не покидать меня, оглянуться на мою горькую слепоту. А он летит и пушит, пушит меня. Отошли немного, а нам в спины:
— Стой! Руки вверх! — кричат.
«Ну, держись, Коротков», — думаю и жмусь к Федосу, плачу, а он для отвода глаз трясется. Вижу в щелочки — идут к нам двое, с винтовками: один — усатый, другой — в очках, бритый. Стали подходить, я глаза совсем закрыл.
— Куда вас несет? — спрашивают и присаливают слова стопудовой руганью.
Я рот перекрестил и гнусавлю:
— Та на Дон, на Дон, паны начальники... Может, там войны нема, а люди слепцам подают...
Один подошел ко мне, вызверился, должно быть, и хрипит:
— Отойди один от другого!
У меня сердце ёкнуло и по телу пошел холодок.
Один из солдат обшарил меня, встряхнул лиру и полез в сумку.
Вынул хлеб, вынул луковицы и спрашивает:
— Больше хлеба нету?
— Та не подают, паны начальники, не до того людям, — тяну я.
Назад в сумку солдат ничего не положил, шарахнул меня кулаком по шее, а по месту, откуда ноги растут, как двинет коленом:
— Пшол к чорту!..
Я споткнулся, вскинул руку с палкой, но замечаю из-под локтя, что солдаты винтовок с плеч не сняли, и радуюсь, а на всякий случай все-таки вою:
— Так как же я? Та я ж слепой! Да куда же мне одному...
— Прямо! — кричит. — Прямо! А то на мушку!..
Федос рядом, я вижу его, но шатаюсь, вожу вокруг руками и зову.
— Та тут я! Тут! Чего хрипишь? — кричит он. — Води тебя, нечистую силу, лихорадка б тебя взяла!..
Поймал он мою руку, а когда солдаты скрылись из виду, хмыкнул и боднул меня плечом.
— Здорово, — смеется, — вышло у тебя. Я с тремя такими, как ты, ходил, все они против тебя — ржавый гвоздь. Идем через это село, нам еще верст тридцать итти...
В селе стояли белые. В хатах подали нам три кусочка хлеба да по варенику с вишнями. У своего мужика мы, для отвода глаз, клянчили картошки, шептались с ним и через огород юркнули в степь.
К вечеру у меня между ног, извиняюсь, кожа слезла. Чуть двигался, а как подошли к своим, упал — и ни с места. Стыдно, а встать не могу. Взяли меня ребята на руки и понесли. Пока я рассказывал и записку из пояса доставал, фельдшер, как маленькому, промыл мне где надо, присыпал чем-то, — легче стало.
Попили мы чаю, закусили, а роты уже выстроились — и в поход. Меня с Федосом посадили на тачанку, а в тачанке сено. Обнялись мы с ним и будто в воду — бух в сон!
К утру наши не с двух, а с трех сторон били белых и тискали их в петелечку. Одолели и закрепились. Тут мне и Федосу было объявлено, что мы своим слепцовством принесли революции большую пользу. Нам жали руки, а чуть поправились мы, дали новое дело, а там еще, еще. Знай ходи, скули Лазаря да глазами и ушами работай.
Хитрыми стали мы на этом деле, за версту слышим, где врагом пахнет. И чего-чего не случалось с нами: и в соломе по суткам лежали, и на колокольни забирались, и в женском одеянии фронт переходили, и убегали не раз так, что носом кровь шла. Я ранен был. Ну, а то, чего мы боялись, — поймают, мол, выколют, выжгут глаза, — прошло мимо нас. Зрячими остались...
III. ТИХИЕ ДЕЛА
После войны Федос поехал к себе, а меня организация послала на секретное дело в городок, неподалеку от нашего завода. Мы в свое время дрались за этот городок, со скрежетом отступали от него, а как пригляделся я к нему, не понравился он мне.
Город — не город, село — не село, какая-то пустошь в загородках. Чихнешь — попал в курицу, в козу, в поросенка. Коз зовут там «Нюшами», «Елочками»... Поросят чешут, гладят и сюсюкают над ними.
В каждом доме — клетка с перепелом. На подоконники цветов напихано, — в комнатах и днем хмурь стоит. Окошки распахивают только по вечерам, — все пыли, мух и комаров боятся.
Появится новый человек, все уставятся в него и шу-шу-шу, будто он полгорода вырезал или всем курам-козам ноги поломал. Пришиблены все до одури. Сказать правду, было от чего одуреть — разов десять власть менялась. Иного так обидят, что ему бегать бы да кричать, а он про себя страдает и ругается только шепотком, среди знакомых.
Кончил я свое секретное дело, но меня на всякий случай оставили там. Стал я в городке коммунальным отделом управлять. В глазах зеленело, а что сделаешь? Надо. На машинке у меня стучала этакая трясогузка из гимназисток, за писаря или деловода, по-тамошнему, орудовал вертлявый парнишка. Я его про себя живжиком называл. Оба чистенькие, грамотные, но чуть не доглядишь, обязательно вместо «разрешается» напишут «не разрешается» и так напутают, что хоть платок от стыда на глаза накидывай перед людьми.
Дела у меня были жилищные, огородные, садовые. Эх, и дурни были мы тогда! Хорошие сады сдавали в аренду артелям. У членов этих артелей были свои домики, огороды, садики, козы. Трудились они в наших садах прямо наславу: изгороди, будки, скамейки, сторожки, колодцы — все снимали. И все ночью, всей артелью, с женами, с детьми. Придешь утром, так не то что постройки — и следов не найдешь: все засыпано, дерном заложено, утоптано...
С квартирами было не лучше. Проснешься, — а жил я при отделе, — не успеешь лицо ополоснуть, а к тебе уже идут. Вселил я к одной старухе раненого красноармейца. Парень — золото. Хозяйства у него — больная жена да примус. А у старухи куры. Станет красноармеец стряпать — примус жужжит, куры мечутся. Старуха бежит ко мне.
— Товарищ-гражданин, — это я, значит, — запрети квартиранту эту проклятую пшикалку жечь, избавь кур от переполоху...
А то еще так: жили рядом две домовладелки, обе соломенные вдовы. Мужья в отлучке, а где они — сам чорт не разберет. У обеих куры. Одна продала своих, а петуха оставила. У другой петуха телегой переехало. Ну, петух и стал вдовых кур охаживать. С этого и начинается дело. Хозяйка петуха требует от хозяйки кур доли яиц: это, — говорит, — от моего Петяшки, — не будь его, не было бы и яиц. Рассуди-ка их. Прямо царем Соломоном приходилось быть.
До того доходило, что у меня в отделе гвалт стоял. И все вот такая чепуха. По-настоящему, правда, я жил не этим. Детишек улаживал. Красноармейцы у меня на руках были, бытовую коммуну строил. Тамошние люди хвалили наши затеи, а сами делать по-нашему не торопились.
Вел я эти дела с осени до весны. После маевки дали мне в помощь инвалида. Раньше он на заводе шарошки калил. Тамошний, знает не то что людей — любую собаку... Стал он помогать мне. Парень хороший и орудовал знаменито. Уволили мы с ним трясогузку и живжика, на их место взяли своего толкового паренька. Стали улицы подчищать, общественную баню строить. Вот в эту пору и началось самое главное...
Началось все ни с того, ни с сего. Шел я с постройки, свернул на базар, смотрю — в палатке торгует слесарь с нашего завода. Работяга хоть куда, а тут не хуже торговки лопочет, к изюму, к сахару и маслу людей подманивает. Я глазам не поверил и подхожу ближе.
— Меньшуткин, это ты? — спрашиваю.
Обрадовался он.
— А-а! — кричит. — Коротков! Друг! Заходи сюда! Я скоро освобожусь.
Руку трясет, в палатку к себе заводит. Примостился я на ящике и слушаю, гляжу, а он разливается:
— А ну, подходи! Сахар медовый, изюм сахарный!
Торгуется, потихоньку хитрит, товар расхваливает, со мною словами перекидывается. Ну, прямо не узнать человека. Больше часу глядел я на него. Тут жена его пришла. Он фартук с себя, а меня за локоток.
— Идем, — шепчет, — пообедаем, самогоночки ради встречи пропустим.
Я ему на это ни да, ни нет, но удивляюсь:
— Чудно что-то мне.
— Чего чудно? — не понимает он.
— Да вот, — говорю, — отошел ты от слесарного дела и в чистые спекулянты выскочил...
Он мне на это шуточку загибает: еще в священном писании, дескать, сказано, что последние станут первыми, и прочее... А я все свое гну: не прикидывайся, мол, словами... Видит он, — шуточки мне не по зубам, и накидывается на меня:
— Ты, — говорит, — о моем слесарстве лучше помолчи. Где мне слесарить? Ведь завод мертвый. Или ты ничего не видишь?
— Как не вижу? — кричу.
— А так, — говорит, — не видишь — и все. Я на заводе был не слесарем, а лодырем и хуже...
— Как ты мог быть лодырем? — удивляюсь.
— А очень просто, — говорит, — у меня семья, а пропитать ее я не мог. Работал, а все голы, босы, от жениных попреков на мне не было живого места. Да и как ей не грызть меня? Я осаживал ее, а самому иной раз даже в глаза ей стыдно было глядеть. На словах я одно плел, а на деле с завода сковородки, противни таскал и посылал ее менять их на хлеб. Какая цена моему слову после этого? Жена разозлится иногда и крикнет: «Замолчи, вор несчастный!» Мне рот и замазан. И дети слышат это... Да тут лучше сквозь землю провалиться. А теперь мне хоть и стыдно, да не так. Съезжу за товаром, погорланю на базаре, — и сыты, никто меня кривдой не попрекает...
— Хозяйственным стал, — говорю, — надо всем металлистам в ряд с тобою за прилавки становиться...
— Зачем всем?
— А что? Не хуже тебя торговать будем, — смеюсь. — Уж если итти в рай, так всем союзом...
Слово за слово — повздорили мы, разошлись в разные стороны, и началось у меня в голове коловращение. Как же, мол, так? Как мог Меньшуткин забыть, кто он такой? Как дал он себя на мякине провести? Неужели он думал, что у нас все само переделается? Бегу, горячусь, а мысли врозь. Ну, где в самом деле Меньшуткину слесарством кусок хлеба зарабатывать?
Очутился я на выгоне, глянул, а завод — вот он, как на ладони. Дымок над ним вьется чуть-чуть. Знал я, что на нем из восьми тысяч рабочих только огрызки работают. Шевелилась только механическая мастерская, да и то больше по ремонту. До того доходило, что мужики к заводу с починками, как в деревенскую кузницу, приезжали.
Слышал я про это, не раз издали глядел на завод, а после разговора с Меньшуткиным будто ударило меня: стоит, мол, завод, расползаются наши силы, а без них все наши бани, сады, коммуны — пустая егозня и пыль. Без заводов, без машин, без железа нас за горло возьмут, а охотников на наше горло, на нашу спину хоть отбавляй...
Стою и ругаю себя: самое, дескать, главное проворонил в своем коммунальном отделе, в белиберде увяз...
Слышу — сзади кашляет кто-то. Оборачиваюсь — стоит гражданин с палкой и стирает со лба пот. Околышек плисовый, а на околышке след от значка или от кокарды. Аккуратный такой, глядит ласково и будто глумится надо мною.
— Добрый вечер, товарищ Коротков!..
Я слова его пропускаю мимо уха. Он хмыкнул, повел глазами туда, куда я глядел, на завод то есть, и спрашивает:
— Любуетесь?..
И таким голосом спросил — лучше б палкой ударил меня.
— Любуюсь, — говорю, — а что?..
Он хмыкает и кусает меня за сердце:
— Скоро, говорят, завод совсем остановят...
— Не знаю, — говорю, — а зачем его останавливать?
— Да, видите ли, — тянет, — нет смысла держать людей без дела. Не по карману. А какая махина! Сколько людей питалось возле нее...
И вздохнул. Меня жаром так и обдало. Ноги сами понесли прочь. Прибежал я к себе в отдел, созвал своих помощничков, сдал им дела, забежал в партком, занял там велосипед — и айда. Лечу, а завод летит на меня. Небо над корпусами синее, чистое. Не трубы и домны вроде стоят, а какая-то зубчатая горка. Только орлов нехватает. Придержал я велосипед, слушаю. Ну, хоть бы звук какой. Тишина прямо за сердце берет...
IV. ЖЕЛЕЗО В БУРЬЯНЕ
Прошел я проходную будку, сдал сторожу велосипед, глянул на заводской двор, — батюшки мои! Кругом лебеда, бурьян, чертополох. У бывшего ларька потребиловки зреет полоска пшеницы. С краев бурьян палкой сбит, а дальше — выше пояса. К больнице, вдоль забора, картошка посажена, подсолнухи к небу тянутся.
Из бурьяна выглядывают валы, рельсы, колеса. Все травой затянуто и плесневеет. Огляделся я и думаю: «Вот оно как! А я садовые да огородные артели охаживаю, сбиваю ребят коммунную еду варить, навожу чистоту, цветами занялся...»
Механическая мастерская будто в ветошку закутана и хочет заснуть. Работают в ней больше те, кого домишко, огород или коза в поселке держат. Потомственных металлистов раз-два — и обчелся.
Слесари локомотив чинили. Человек двадцать из старого железа водосточные трубы гнули. На хороших самоточках точили всякую дрянь. Стружки везде слоем, как в коровнике солома. Окна выбиты. Ремней местами нет, все в пыли.
Хожу да насвистываю, чтоб не видно было, как у меня в груди кошки коготки вострят.
— Ахово у вас, — говорю слесарям.
— Да что ж поделаешь, — тянут, — время такое...
Главного никто будто и не замечает, — спрашивают о пустяках и все жалуются, жалуются. Совсем стало мне не по себе.
Вышел я из механической, иду к другим цехам. На воротах замки, а в окнах дыры — во-о! И видно, что через них лазали все, кому не лень. Схватился я руками за одну раму, вскочил на подоконник — и в цех. Ух! Идешь, а шаги тах-тах, будто сердце стучит после бега. Везде ржавчина, пыль. На солнцепеке кой-где уже бурьян зеленеет. Из самого железа, из обрезков, из лап станин тянется зелень, все хочет оплести, в самые зубья, в винты забраться. Вверху — фррр: голуби летают. На всем потеки ржавчины. Верстаки бурые, шершавые. Проведешь пальцем — прибитая дождем пыль расступается, как вата...
Страшней всего в котельной, в прокатной и в сталелитейной. Прессы, станы, печи, горны — все окоченело. Ну, хоть бы звук или шорох какой. Заденешь за что-нибудь, даже оторопь возьмет. Из-под ног бурая пыль, стук башмака от стана к стану летит: «У-у-у-у-у...»
В ссылке я был на болотах, где морошка растет. Подойдешь, бывало, к такому болоту, глянешь, — кажется, просто мшистая полянка. А ступишь на нее, под тобою запищит, ступишь еще — загудит: «гу-у-у». Земля будто плачет, что ты потревожил ее. Так и в пустых корпусах. Идешь, а на тебя все зарится и будто спрашивает: «Ну, долго так будет?»
А что ты скажешь тут? От тишины голову ломило. Подошел я к домнам и совсем очумел! Все птичьим пометом побелено. Из самых венцов прутики гнезд торчат, воронье гомозится. Мне даже руки свело. «Ах, ты, — думаю, — парша этакая». Насбирал я гаек, болтов и давай бросать в гнезда. Раз попал, два попал, — воронье закружилось, загалдело. А в заборах дыры, в дыры степь глядит. В степи — балки, хутора, села.
Ветер подул. Вместо дыма, глины, шлаку и горячего чугуна запахло бурьяном, чебрецом и гретой землей. Я этот запах с фронта запомнил. Лежишь, бывало, в цепи, сонный, голодный, а в нос запах земли шибает. Только поддайся ему, забудь, кто ты, зачем ты, нагни голову, засни — и не встанешь! Смерть, могила...
V. С ЧЕРВОТОЧИНОЙ
Оглядел я завод, прикинул в уме, что есть на нем, чего нету, выбрался на улицу, слышу — окликает кто-то. Оборачиваюсь — Гущин. До революции в одной бригаде работали мы с ним. Любому слесарю сорок очков вперед даст! Начитанный, разные вещи изобретал. Обнялись мы, поцеловались.
— Каким ветром занесло тебя? — спрашивает.
— Да вот, — говорю, — приехал на завод поглядеть.
— Ну, нагляделся? Доволен?
— Худо, — говорю, — у вас.
— На что уж лучше. Прямо не завод, а склеп, — говорит и смеется.
«Что его радует?» — удивляюсь я и хочу заглянуть ему в глаза.
— Ну, а ты как?
— Я! Я ничего, — отвечает.
— Как же так — ничего? Тихо, голо, босо, — говорю. — Ишь, в каких баретках щеголяешь!
Глянул он на свои башмаки и хмыкает:
— Дырявы, верно, но ты на чепуху не обращай внимания. Вся суть, брат, в том, кто как одиннадцатую заповедь блюдет, а заповедь эта, как тебе известно, гласит: «Не зевай». Пойдем ко мне для ясности.
— Идем, — говорю. — Ты мне о заводе все расскажешь.
— А чего о нем рассказывать? Это все равно, что воду толочь или пальцем дырку от съеденного бублика ловить...
Всю дорогу шуточками от разговора отделывался. Жил он на отлете, верстах в трех от поселка, на месте кирпичного завода. В гражданскую войну там сражения были, завод снарядами весь раскрошен. Щепа на топливо пошла, — остались глинища да обглоданные печи. Свой двор Гущин обнес валом из кирпичного лома. На кирпич земли насыпал, и на ней стеною разрослись бурьян и конопля.
Домишко с переходами, с пристроечками. Сарай на землянку похож. В загородке куры возятся, во дворе козиные орешки темнеют. Огород лучше иной выставки: грядки сделаны по ранжиру, ботва срезана, все подвязано. Картошка по какому-то японскому способу посажена, — с клубня будто меру дает. Домишко и пристроечки в зелени, в цветах.
Из дома вышла жена Гущина с малышом, два сына выбежали. Стал я здороваться с ними, — на руках у старшего сына мозоли.
— Да он у тебя на заводе работает, что ли? — спрашиваю.
Переглянулись они и смеются, а чему, не поймешь. Рожи веселые, хорошие. Видно, что глазами разговаривать между собою умеют, — живут, значит, дружно. Хлопнул меня Гущин по плечу и говорит:
— Да, брат, у меня все работают. Иначе нельзя: хибарку эту, огорожу, — все сами делали. Мои ребята на все руки мастера. Идем-ка!..
И повел меня через верандочку в дом. Эх, есть же на свете золотые руки! Бедно, ничего нет, а хорошо. Выбелено, везде половички, чисто, пол глиняный, но ровный, ровный. На стене портрет Ленина в венке. Пристроечка для летнего спанья лучше игрушки. В сенях Гущин толкнул дверку.
— А вот это, — говорит, — мой собственный завод. Можно сказать: фирма Гущин и К°...
У окошка стоит маленькая ножная самоточка. Рядом верстак с двумя тисками. Напильники тут, ножовка, всякий мелкий инструмент, везде опилками посолено. Над верстаком полочки с разными моделями. Аккуратно все, чисто. С меня вся дурь слетела.
— Хорошо, — говорю, — у тебя. Глядеть любо. Изобретаешь что-нибудь?
Поморщился Гущин, на мальчишек глянул да махнул рукою: э, мол, все равно! — и говорит:
— Было, брат, дело, изобретал и теперь изобретаю. Но это больше для души. Нет выгоды работать на нашего дяденьку, на хозяина нашего, на нас, значит. Изобретать изобретаю, а для живота, так сказать, занялся с братвой другими делами. Огород — одно, а тут вот — другое. Гляди!
Снял с палки железную коробку и — бряк ее на верстак, а в ней полсотни зажигалок. Готовые уже, блестят, глаз радуют. И плоские, и шрапнелями, и башмачками. Две из серебряных рублей сделаны, одна — из полтинников. У меня даже спина заныла. Вспомнил я Меньшуткина и удивляюсь:
— Твоей выработки?
— Как видишь. Что, плохи? Нет, ты погляди. За любую ручаюсь. Колесики-то вертятся как, без запиночки! Подражателей имею, только далеко куцому до зайца. Мне ребята помогают. Нагляделись, как я орудую, в слесари загодя метят. Смена. Гляди, резьба какая...
Должно быть, чуял он, что мне горько, а может, и ему солоно было, — уж очень долго рассказывал, как продает зажигалки, как делает их...
— Теперь, — говорит, — даже сапожники научились делать зажигалки. Цену сбили до края, но я свои выгодно сбываю, потому работа — ай-лю-лю: без подклепки, пригнано все точка в точку...
Из сеней малыш влетел:
— Цай пить...
Я обрадовался.
— Тоже слесарем будешь? — спрашиваю и беру его на руки.
Гущин следом идет и все говорит про зажигалки. Взял я на верандочке стакан с чаем, уткнулся в него и дакаю, киваю. Хочу спросить, где Гущин материалы для зажигалок берет, а язык не поворачивается. В голове чехарда, на сердце муть. Я не заметил даже, когда умолк Гущин, встрепенулся и спрашиваю:
— Ну?
— Чего ну? — удивляется он. — Так вот, говорю, и живем. Страшное прошлое было, а теперь опять надвигается. Собаку надо заводить. Узнали деревенские самогонщики, что я на все руки мастер, и повадились: делай им аппараты, да такие, чтоб легко и выгодно самогон гнать. Хлебом обещали засыпать, озолотить. Я руками и ногами отмахивался: не умею, мол. Куда там! Не верят. В праздник табунами приходили... «Бросай, — говорят, — свой дохлый завод, переезжай к нам...» Я гнал их, вот они и разозлились на меня. Чуть пойдет милиция обыскивать их, галдят: «Гущин донес, он всех нас знает, мы ходили к нему». Грозят и, чего доброго, подожгут. В стороне ведь живу. Уйдешь на завод, работаешь, а в голове чорт знает что. Раз ночью были уже. Револьвер спас...
У мальчишек рожи стали смутными, малыш губы оттопырил. Я толкаю Гущина: будет, мол, тебе пугать — и беру его под руку.
— Завод, — говорю, — надо пускать, тогда вся нечисть разлетится.
— Маленького, — тянет он, — захотел ты. Пусти-ка его!
— А что? — волнуюсь. — Время такое, что в самый раз пускать.
— И слыхал, и читал я про это, — говорит Гущин, — только простоит завод еще года два, а то и все три.
Я стал высмеивать его, стыдить, — до того распек, что он покраснел и рассердился.
— Брось, Вася, шутки, не до шуток.
— Какие тут шутки? — говорю. — Я серьезно. Или ты в наши силы не веришь?
— Я? Нет, не верю, — говорит. — Ты веришь, вот и пускай завод, а я погляжу, как ты в лужу будешь садиться. И, сделай милость, не кори меня. Я не глупее тебя. Ты лучше пойди в завком, в ячейку. Там тебя водичкой окатят и разговорцем подвинтят...
— Ладно, — смеюсь, — мне и без разговору видно, что скисли вы...
— А раз видно, о чем толковать?
На этом разговор и оборвался у нас. Со степи козы пришли. Гущин кинулся сараюшку открывать им, а я пошел назад, в поселок.
VI. КОЛЕСО
Больше всего разозлил меня заводской клуб. На стенах висят письма, воззвания, плакаты о дисциплине, о членских взносах, о единении. Какая тут дисциплина, раз завод тише рыбы, а зажигалка, коза и самогонные аппараты всех на сторону тянут.
Стал я руководов искать. Сюда, туда, — никого нет. Побывал на одном кружке и ловлю заведующего клубом за пуговицу.
— У тебя, — спрашиваю, — вечером нынче что-нибудь будет здесь?
— Нет, ничего не будет, — отвечает, — только чтение газет вслух. А что?
— Да у меня дельце есть к рабочим, — говорю. — Газету завтра прочитаете, а сегодня мне хочется сообщеньице сделать.
Он глаза на меня таращит: что, дескать, за гусь такой явился? Я ему к очкам партийный билет и разные бумажки.
— Вот, гляди, — говорю, — кто я, а дело у меня серьезное. Собирай людей...
Послушал он меня и заколебался: зачем так вдруг? Ведь никого нет, не лучше ли на завтра перенести?
И пошел, пошел! Я молчу. Видит он, меня уломать не легко, и посылает ребят из кружка в поселок.
Солнце к земле, люди в клуб. Расселись, ждут. Встал я, вышел вперед и начал. Я, мол, ваш, только долго в отлучке был, совсем будто новый, не притерпелся еще к вашему мертвому заводу и терпеть его таким не собираюсь. Рассказал, что видел в цехах, у домн, помянул плакаты и говорю:
— Похоже, здесь металлистами по-настоящему и не пахнет. Поспите еще немного в бурьяне, ржавчина совсем завод съест. Вы этого ждете?
Все загорячились, загудели. Послушал я, вижу — не управлять мне больше коммунальным отделом, и говорю резвей: надо, мол, всем собраться да серьезно поговорить о заводе. Обрадовались.
— Давно пора! — кричат.
— А ты кто? Кто тебя сюда прислал?
Я на это ни два, ни полтора — больше кивками отделываюсь: меня никто, мол, не посылал, я так, вообще сам. Зашумели они, я им кинул еще парочку слов, они обступили меня и ну по работе тосковать, да ругаться...
Кто-то завкомщикам сказал о моем разговоре, те пришли и накинулись на меня:
— Вы кто? Какое имели право будоражить массу? Знаете положение? Вы подрываете авторитет...
«Вы, вы, вы», — так и посыпалось на меня. Да еще закивали на центр, на какой-то трест, на циркуляры, на союз, на партию. Меня даже в пот ударило. Выходило, будто я в чем-то виноват, будто я чуть ли не преступление какое-то сделал...
— Может, конечно, — говорю, — я погорячился, не спорю. Только чудно мне. Давайте коммунистов соберем.
Завкомщики обрадовались и ну наседать на меня:
— Нет, — говорят, — вам надо прежде объявить здесь, что вы разговор насчет завода самовольно затеяли, тогда потолкуем...
«Э, нет, — думаю, — таким манером вы меня не собьете!»
— Да чего вы, — говорю, — придираетесь? Что я, контра какая или лишен права о заводе говорить? Да я сам...
Я, — кричу, — такой-то и такой-то, я на фронте, я под фронтом. Вижу, это не берет их, — уперлись и ни с места. Все мои резоны для них пыль.
— Да вы что, или собрания боитесь? — спрашиваю.
Они фыркают, обижаются. Вижу, попал я на глубокое место. Ребята со стороны глазами знаки подают мне: правильно, мол, крой! Стал я смелеть.
— А раз не боитесь собрания, — говорю, — так зачем же вам горячиться? Я прав — ладно, вы правы — еще ладнее. Дело ведь общее.
— Общее-то оно, — говорят, — общее, а все-таки. Если каждый вот так шуметь будет, хорошего мало.
— Разный, — говорю, — бывает шум. И вам надо бы в шуме разбираться: не все люди захотят из-под вашего крылышка попискивать да вашим умом жить.
Они на меня:
— Это еще что за намеки? Вы что имеете в виду? Какое вы имеете право?
И — вы, вы... Рассердился я — да на них:
— А на что мне, — спрашиваю, — какое-то право, раз я за дело болею, раз срамно мне на сонный завод глядеть? Я говорю о деле, а вы напускаете туману...
— Верно! — кричат вокруг.
Тут подошли ребята из заводской ячейки, прислушались и давай скликать собрание. Из партийных много понаслышке знали меня, а двое — Крохмаль и Сердюк — с пятого года мои дружки. Завкомщики кинулись к ним с жалобами на меня: тоже, мол, партиец, явился и сразу три короба анархии напустил! Жалуются, а мне уже смешно. Гляжу, — и другие усмехаются, а один на ухо шепчет мне:
— Здорово ты расскипидарил их.
То да се, дали мне слово. Я начал легонько: я, мол, захотел сразу настроение массы узнать, — вот и вся моя вина. А в общем, мол, и, как говорится, в целом, сидите вы все в бурьяне, завод ветру в игрушки сдали.
Дальше — жарче. Разошелся я, глядь — многие улыбаются, дакают мне:
— Верно, точка в точку...
— Мы давно говорим то же самое...