В эти дни прислали нам первую полную получку. Мы повеселели и давай прикидывать, на что хватит денег. Того нет, того надо, там должен. Перед гудком слышим — торговцы и квасники сходятся к заводу. Я не обратил на это внимания, а ребята поумнее затревожились.
— Да у ворот, — говорят, — больше самогонщиков, чем торговцев. Слетятся, начнут слабых ребят самогоном дурманить, шкуру сдерут с них и работе подрыв сделают...
Пошептались мы, идем в завком. Вызвали туда цеховых делегатов, позвонили в милицию, вышли через контору на улицу и давай проверять:
— Чем торгуем, тетенька?
— Что за квас, дяденька?
Квасники оторопели и ну голосить:
— Да что ж это делается, православные?
— Мы и есть православные, — говорим. — Показывай!..
Обыскали всех; у кого нашли самогон, тех в сторону. Переписали их и давай в канаве о камни бутылки с самогоном бить. Из поселка бородачи, богомолы сбежались и ну кричать на нас, смеяться. Бабы защищают нас, на бородачей кидаются:
— Ага, не нравится? В баб обернуть бы вас да пьяницам в жены отдать, тогда узнали бы...
Не бабы, а красота! Будь они поразвитей, с ними горы можно перевернуть.
Закидали мы разбитые бутылки грязью и разбираем самогонщиков. Мне и Сердюку достался старый, в поддевке, при часах. До войны на сверлильном станке работал, потом лавчонку держал, в революцию за хлебом ездил и «спасением людей» от голода занимался, спекулировал то есть.
— Ну, — говорю, — отставная пролетария, веди к себе.
Побелел он.
— Это с какой радости? — кричит. — Тут ограбили и в дом закатываетесь? Кто вы такие?
— Там узнаешь, — говорим, — веди...
— Нет, вы тут объявитесь, при народе! — кричит. — Какие такие ваши мандаты?
Сердюк кулак ему показывает:
— Вот, видал?
— Ага, опять этот мандат? Обман, значит, про закон насчет свободной торговли?
Ведет нас, руками размахивает, ругается. Свернул за угол, а баба из толпы говорит нам:
— Ой, товарищи, да он, злыдень, не туда ведет вас... Он теперь в зятьином доме паучит, у себя ночует только.
Взяли мы эту бабу в свидетели и вкатываемся к самогонщику во двор. Из дома старуха с молодайкой выглянули — и в плач. Самогонщик на них.
— Дуры, — шипит, — принимай гостей... Ставь самоварчик и закусочку...
Молодайка — в дом, старуха в дугу перед нами сгибается.
— А я думала, не дай, господи... Милости просим... милости просим...
У Сердюка от злости скулы заходили. Дернул он меня за рукав, глазом дает знак — примечай, мол, как в паутину запутывают нашего брата, — и кричит старухе:
— Брось! Зови сюда молодую! Нас не подкупишь, мы не из тех...
Заперли мы калитку и начали искать. Самогону набрали полную корзину — в четвертях, в бутылках. Составили новую бумажку, сделали подписи, старика толкаем вперед, корзину за ручки берем и за ворота. А там уже гудит толпа. Вспрыгнул Сердюк на скамейку и ну объяснять. Он — слово, а ему — два. И бабы иные ввязываются. Обозлился Сердюк.
— Что, — кричит, — юпочная орава, и вы этого паука жалеете. А ну, выходи, какая из вас от водки счастье имела? Какая пьяного мужниного кулака не пробовала? У какой от подушечного пера летом зимы на дворе не было? Ну, нету счастливых? А раз так, ша! Вываливай!
Опрокинули мы корзину к забору и давай четверти и прочее камнями разбивать. Самогонщик карасем на сковородке прыгает и вопит:
— Глядите, глядите — ни себе, ни людям! Собаке под хвост льют добро! При белом свете на мою бедную шею суму надевают...
Откуда-то босой пьянчуга явился и ловит нас за руки:
— Товарищи, да не крошите очень бутылок, бейте чуть-чуть. Пропадет самогон задаром... Господи, ну, как же это?
Мы его отталкиваем, а он опять:
— Да постойте, — скулит, — ну, я вам в земле ямку сделаю, чтоб самогон в нее стекал... Братцы, та как же так?
На колени падает, пальцы в самогоне мочит, облизывает их, чмокает и словами разливается гаже побирушки. Мы его в сторону, затоптали самогон и к самогонщику:
— Айда с нами...
Тут он пришел в себя.
— Да, товарищи, да за что же? Ну, наказали, ну и будет. Я сам самогона не гоню, я на кусок хлеба зарабатываю, я самогон у мужиков брал...
Бабка с молодайкой идут следом и ревут. Сдали мы старика с актом в милицию и айда на завод, за получкой. Вымылся я там, купил у ворот кой-чего детям, отдал жене деньги и иду в степь.
В балке цветов нащипал, сворачиваю к Гущину, глядь — стороною кузнец Родька Гливенко идет. Рожа в саже, рубаха настежь, у бока сверточек.
— Куда ты? — спрашиваю.
— Счастья — доли искать, — ворчит, — выкурили вы веселье из нашего поселка...
Пригляделся я к нему и качаю головою.
— Ой, Родька, чудной ты что-то...
Он губы кривит и туманом под ноги стелется.
— Это оттого, — говорит, — что дрянь вы, и мне тошно смотреть на вас...
Вижу, мутит его что-то, и говорю:
— Ты, Родька, не ломайся передо мною и объясни толком: что случилось?
Прищурился он и спрашивает:
— А ты будто не знаешь?
— Нет, — отвечаю, — не знаю...
— Нет, — злится, — ты сам раньше скажи мне: голые мы? босые мы? Ну?
— Есть, — отвечаю, — такой грех...
— Ага-а, радуется, — так для чего ж вы при такой нашей жизни тверезую политику наводите? Мало вам, что голые мы, совсем до доски хотите довести нас? Вы же делаете нам прямое разорение! Какое? А вот какое. Продавали нам люди самогон по сходной цене, а как взяли вы их под ноготь, они стали шкуру с нас драть. Всю нашу получку отдали вы самогонщикам, — вот какая от вас польза рабочему человеку. И получи ты от меня за это пролетарское спасибо, на, получи, да не лопни...
Отступил от меня Родька и отвешивает в пояс поклон! Губы у него совсем белые, в горле от надсаду хрипит.
Залихорадило меня.
— Будь, — говорю, — Родька, другом, не выкручивайся, не злись; я всю твою политику насквозь вижу...
Покраснел он и чуть слюной не брызжет.
— Какую ты мою политику можешь видеть? Какая такая моя политика?
— Самая паршивая, — отвечаю: — идешь ты в деревню к мужикам за дешевым самогоном, пустишь там всю получку на ветер, а твоя жена, твои дети слезами закусят...
— Пошел ты, — ругается, — ко всем чертям! И не проповедуй, не лезь в попы. Я работал и хочу душу отвести. А вы что сделали. Прикинь-ка, в какую копейку влетит нам ваша тверезая линия?.. А-ан, не надо пить? Я, значит, виноват, что у меня под сердцем скребет? Я виноват? Сделай, чтоб не скребло, сделай, в ноги поклонюсь, карточку твою повешу у себя... Не можешь? Ну, и закройся. В бога не веришь, так хоть ради своего Маркса или Ленина скажи, куда мне итти? В клуб, скажешь, в кружок? Тьфу на тебя! Придешь туда, весь посинеешь от скуки. Может, посоветуешь книжки читать? Все, брат, перечитал, все передумал...
— Не ври, — отмахиваюсь, — Родька: читал ты мало, совсем ты глупый и своего счастья не знаешь...
Хихикнул Родька и наскакивает на меня.
— Счастья? Ха! А сам ты знаешь счастье? Есть у тебя счастье, ну? Или брехать станешь, что есть?
— Нету, Родька, — говорю, — верно, нету у меня пока счастья, а почему? Счастье не с неба, от людей, а какое от нас счастье, раз мы хуже раков: кто за попом ползет, кто за своей дуростью, кто в самогоне, кто в слепоте...
Родька ярится, пушит меня, а я не сдаюсь.
— Не перебивай, — говорю, — мы с тобою не на собрании, а в чистой степи. Не ругайся, меня без тебя много ругали. И не залетай за тучу. Тучи нету, небо чистое. О чем твой разговор? Самогону хочешь выпить? Только и всего? Все, говоришь, передумал? Врешь!.. А ну, как и я, и Сердюк, и Крохмаль, и все захотим самогон пить? Как ты, так и мы... Что тогда выйдет? Думал об этом? Ага-а! Чем ты лучше нас? Почему тебе пить можно, а нам нельзя? Ты пьешь, и мы будем пить: лети все прахом, пускай враг берет нас голыми руками...
Говорю, злюсь и жду: пошлет меня Родька к чертям и пойдет, куда шел, а я буду глядеть ему вслед. Думалось, обязательно так выйдет, — не с первым Родькой ругаюсь я. Говорю и жду, а он слушает и молчит, молчит. Положил я на него руку.
— Родька, — говорю, — золотой ты человек, хороший кузнец, хорошим был воякой, а только слабый ты. Врагом моим прикидываешься, самогоном от лучших друзей своих отгородиться хочешь, а кто тебя любит, если по правде сказать, кроме нас? Кому ты нужен? Кому ты дорог? Кто детей твоих будет защищать? Был ты наш, нашим и останешься, хоть лопни! Лучше давай мне свою получку, я отнесу ее твоей жене, а ты поброди тут, одумайся и приходи. Жена купит чего надо, самовар поставит, дети будут ждать тебя. Попробуй одолеть самогон, как белых одолевал! На голове у тебя скоро седина замаячит, а беда пьяного скорее сбивает с ног...
Говорю, в груди у меня жарок разгорается и — слышу — греет Родьку. Стал он добрее, милее, в карман лезет и молча подает мне свою получку. Начал я считать деньги, а у Родьки опять зачадило в груди. Досчитать не дал.
— Дай, — говорит, — хоть на одну бутылку... Я даже вот чего купил, гляди. — Показывает мне селедку и кусок хлеба. — Будь товарищем, — просит, — дай, очень я настроился выпить, от жены даже удрал...
Вижу — дрожит он, даю ему на бутылку и бью его словами:
— Бери, — говорю, — Родька, бери, только тряпка ты, если хочешь знать...
Берет он у меня деньги, отводит в сторону глаза, идет в степь. Я кричу ему, жду, не обернется ли он, и тороплюсь в поселок. Подхожу к домам, глядь — Родька сзади. Лицо опять серое, глаза горят угольками. «Ну, все пропало, — думаю, — сейчас назад деньги будет требовать». А он сунул мне деньги, какие я дал ему, и назад, назад. Я обрадовался и кричу ему:
— Погоди, Родька! Погоди, товарищ, погоди, дорогой!.. Раз смог ты удержаться, так зачем же тебе от своих прятаться? Они ведь рады будут, а это, может, и есть кусок нашего большого счастья. А если ты не веришь себе, пойдем вдвоем... Ну, вроде ты меня пригласил чай пить... На, забирай, идем...
Отдаю ему все деньги, а он дрожит. Беру я его под руку, веду, советую детям гостинцев купить, помогаю нести их. Вхожу в хибарку, мигаю Родькиной жене и шуточками рассыпаюсь перед нею. А у нее глаза набряклые, красные. Увидала, что мы трезвые, ойкнула и стала светлей маленькой девочки: смеется, скатертку на столе одергивает, за самовар хватается. Родька выкладывает ей на стол деньги. Побелела она, уткнулась лицом ему в плечо и заплакала.
— Роденька, на что ж ты пугал меня? Я думала, ты опять пить станешь... Голубь ты мой сизенький...
У меня в горле защипало, глаза стали мокрыми...