Приехали мы в центр, занесли в общежитие вещи и пошли, куда надо: вот, мол, приехали, завод хотим пускать, вся рабочая масса заодно с нами. Говорим, волнуемся, а нам на темя водички.

— Обратитесь, — говорят, — в комнату номер такой-то, к товарищу такому-то...

Нашли мы эту комнату, спрашиваем товарища.

— В углу, — показывают.

Идем в угол, а там никакого товарища нет, только столище стоит, громадный, вроде гроба, сверху пластинчатым коробом закрыт. Стали мы доискиваться, скоро ли товарищ придет. Из-за другого стола поднялся молодчик в галифе и к нам.

— Я его помощник, — говорит. — У вас какое дело? Личное или вообще?

Голова блестит, волосы ровно-ровно надвое разделены, вроде их корова языком прилизала. Пальцы румяные, на одном перстенек с камешком. Папироса в янтарном мундштучке с этаким ободочком. Все это, конечно, мелочи и чепуха, а нам они будто шило в бок. Щупаем молодчика глазами, мнемся, — язык не поворачивается о деле говорить. Ему даже неловко стало, покраснел и ну горячиться:

— Ну, в чем дело? Говорите, я ведь занят...

Пришлось говорить. Послушал он и поскучнел.

— А-а, вот вы о чем! Мы свое заключение о вашем заводе давно уже дали.

Мы к нему ближе.

— Какое заключение?

Сбил он пепел с папиросы в окурочницу, языком будто щелкнул.

— Пока отрицательное, — и идет к своему столу.

Мы за ним.

— А где это ваше заключение?

— У товарища Федорова, — говорит, — комната номер такой-то...

Кинулись мы в эту комнату. Товарищ Федоров оказался человеком подходящим. В очках, лохматый и немного вроде б желтый с лица. «Злой», — подумал я. Усадил он нас, взял в рот конец бороды и сразу вспомнил все.

— Знаю, знаю, — говорит. — Я с вашим управляющим разговор имел. Кстати: мямля он у вас. Здесь, знаете, разногласия идут по вопросу о пуске заводов. Ваш завод считают неподходящим для пуска, но я рад, что вы явились. Инициатива — это полдела. Покрепче нажимайте, чтоб вас в первую очередь включили. Я вас сведу к одному из руководителей... Идемте...

И пошли мы за ним коридорами, комнатами, комнатушками. Очутились у стеклянной двери, глянули — за нею голов, что арбузов на бахче, — все ждут. Товарищ Федоров поймал секретаря в крахмалке, в пиджачке, с шелковым платочком в карманчике сбоку. Мы с Крохмалем этого секретаря прозвали потом Гаврилкой.

— Вот, — говорит ему товарищ Федоров, — познакомьтесь с представителями такого-то завода. Дело их через вас коллегии передано. Им к председателю коллегии...

Гаврилка куда-то спешил, бегал по сторонам глазами, жал нам руки и шипел:

— Хорошо, хорошо, слышу, слышу... Приятно, да, да, это очень приятно, сделаю обязательно, да, да...

Он и говорил, и свои пенснишки поправлял, и через наши плечи кому-то кивал, кому-то улыбался, — не человек, а вьюн. У меня глаз набитый, и я сразу решил, что этому Гаврилке дела до нашего завода меньше, чем молодчику в галифе. А что будешь делать? Достал нам товарищ Федоров стулья и шепчет:

— Садитесь да этого паренька почаще теребите и... прямо к председателю. Да не ударьте лицом в грязь...

Начали мы ждать. Часы были напротив. Видно, что идут, а звука не слышно. Оглядели мы соседей и давай перемигиваться: тут, мол, люди не то, что мы. Нутра, конечно, не видно, — только одежда да рождество, но рождество у иного прямо во-о, глобусом: пиджаки и прочее чистые, в норме. И каждый норовит этого Гаврилку перехватить и пошептать ему на ухо. А Гаврилка, вроде солнышка, всходит и заходит: выпустит одного, впустит другого, пробежит с бумагами — и нет его. Час просидели мы, два просидели, три...

Улучил я минуту и тоже подлетаю к Гаврилке.

— Вы, — говорю, — товарищ, забыли о нас...

Глянул он на меня и вскидывает плечи.

— Я, — говорит, — впервые вижу вас. Вы кто? Да ведь вы даже не записаны у меня.

Я ему о товарище Федорове говорю, о заводе, а он свое.

— Ничего, — говорит, — подобного. Раньше надо ваши бумаги найти... Идемте...

Повел нас в комнату рядом. Там барьерчик, за барьерчиком столы, машинки и бумаги этой, бумаги — в глазах темно. Подозвал Гаврилка товарища Соловейчик и вроде передает нас ей с рук на руки.

— Потолкуйте, — говорит, — с ними и приготовьте дело...

Соловейчик в косоворотке, стриженая, с пят до лба под коммунистку, а женщина или девушка, не поймешь. Положила она на барьерчик локотки и спрашивает:

— Что вам угодно?

Глянули мы: чего нам, скажи на милость, угодно от нее?

Ведь ничего она в нашем деле не смыслит... а говорить надо. Она слушает, подстрижки поправляет и дакает, вроде смыслит что. Выслушала и:

— Приходите завтра утром.

Я бочком к ней.

— А нельзя ли, — заикаюсь, — товарищ, сегодня? Дело наше не шуточное: люди уже работают, ждут решения, подбодрить их надо.

Отпихнулась она от барьерчика и замахала руками.

— Что вы! Что вы! Разве вы одни у меня?..

Вильнула хвостом — и лови ее. Побродили мы по городу, газету почитали, вечером в клуб сходили, а в десять утра опять у барьерчика. Мимо бегут, идут. К каждому столу сел человек, а стриженая явилась только после одиннадцати. Мы к ней.

— Да, да, да, — задакала, — не волнуйтесь, помню...

Разделась, села к столу. Тут чай стали подавать. Кинула она в стакан сахарину и ну мешать, мешать да ложечкой к губам. Положил я на барьерчик руку и говорю:

— Товарищ Соловейчик, мы ждем...

Повернулась она и отмахивается.

— Ищут ваши бумаги, раньше двух не будет...

Мне даже руки свело, а Крохмаль шепчет:

— Не кипятись, тут хранится не только наше, а тысячи дел.

Ладно. Побродили мы, являемся в два часа, стриженая и не глядит.

— Скажи ты ей, — говорю Крохмалю, — а то я вспылю...

Наваливается он на барьерчик и зовет ее. Вспрыгнула она со стула да к нам.

— Крайне бессмысленно с вашей стороны беспокоить людей. Я оторвала ради вас человека от работы, все дела перерыла...

Честит, честит нас, будто мы дегтю налили ей в чай. Я одернул ее. Она раскраснелась и завязывает нам узелок.

— У меня, — говорит, — нет никаких ваших бумаг, я никогда не получала и не видала их…

Мы так и ахнули.

— Как нет?

— Очень просто, — говорит, — нету.

— Так зачем же вы сутки держали нас? — спрашиваем и бежим к Гаврилке.

Поймали его, объясняем. Он слушает, ногами перебирает, дакает, а сам, видим, ни бельмеса не понимает. Сяк, так — вдолбили мы ему и радуемся: понял, мол. Ждем, что скажет. Потер он лоб, пенснишки поправил на носу и разводит руками.

— Ну, что ж, товарищи, делать? Ищите копии бумаг и начинайте вновь...

У меня на спине пот выступил.

— Как, — говорю, — вновь? Ведь на это месяцы уйдут.

— Ну, что же? — говорит. — А вдруг бумаги пропали?

— Так что же, что пропали? Ведь следы от них у вас есть? — спрашиваем.

— Не знаю, не думаю...

Видим, получается канитель, и кидаемся к товарищу Федорову. Тот взъярился да к Гаврилке, от Гаврилки за барьерчик — и ну взгревать эту самую Соловейчик: да вы знаете, спрашивает, как партия на такие вещи глядит? Соловейчик на дыбы да в крик.

— Я не обязана, — кричит, — нотации от вас публично выслушивать!

Слово за слово — унял ее товарищ Федоров, а толку никакого. Три дня бегали мы из комнаты в комнату, от стола к столу — входящие, исходящие шевелили. На четвертый день нашли разносную книгу с распиской Гаврилки: он получал бумаги. Мы к нему и суем под все его четыре глаза его же расписку: вот, мол, где рак зазимовал. Он заиграл плечами.

— Верно, — говорит, — я расписался, не отрицаю, но бумаги хранятся там, — и кивает на комнату рядом.

— Пойдемте, — говорим, — туда вместе с нами.

Пошли мы с ним и опять прилипли к барьерчику, к товарищу Соловейчик. И просили ее, и разными резонами урезонивали, — нету, твердит.

Стали мы управу искать на нее. Все удивляются, сочувствуют, а толку никакого. Озверел я и думаю: «Ну, погоди». Улучил минуту, остановил Соловейчик в коридоре, забил ей в уши с десяток слов насчет дисциплины, а напоследок как цыкну на нее: если ты, мол, дорогой товарищ, через два часа эту канитель не прекратишь, сегодня же Ленину напишем... Закричала она, а я ближе к ней: кричи, — говорю, — не кричи, а будет так, как я сказал. А пока всего хорошего.

Приходим через два часа. Я откашлялся и вежливо так, будто вальс пришел танцовать, спрашиваю:

— Ну, как, товарищ Соловейчик, нашли?

Встала она, взяла со стола бумаги и к нам.

— Да, вот... Они попали не в ту папку, где им следовало быть. Вы уж извините за оплошность, это иногда бывает...

— Видим, — говорим, — что бывает, эта ваша бывальщина немало крови испортила нам, будь она трижды неладна, век будем помнить ее...