По степи я бегал в тот вечер до одури и домой пришел хуже побитой собаки. Дети спали уже, жена святым поклоны отвешивала. Я обрадовался: после моленья, думаю, будет молчать. Поел, что было, и раздеваюсь.

Встала она с колен и спрашивает:

— Ну, осрамился?

— Ты уж, — говорю, — лучше замаливай свои грехи, а моего сраму не касайся.

Собираюсь лечь, а она опять:

— Как же так не касаться? Или я не жена тебе? Ведь мне за тебя краснеть приходится. Идут люди и смеются над твоим ораторством...

— Ну что ж, пускай смеются, — отзываюсь, — а ты не ехидничай, стыдно...

— Ага, стыдно? — наступает. — А я вот не стыжусь, буду смеяться, чтоб знал ты...

Слово за слово, и стала она глушить меня всегдашней дрянью: коммунисты сякие да такие, сторож с садочком, на детях даже рубахи чужие. В другое время я заснул бы под эту музыку, а тут нет мочи. Вскочил, надел рабочую одежу и бегу к Крохмалю. Вхожу, он тоже накидывается на меня.

— Ну, разве можно так, — спрашивает, — в лужу садиться? Хорошо, что инженер выручил, а то...

— Э-э, не грызи, — говорю, — хоть ты меня... Где у тебя можно лечь? С женой повздорил...

Затих он и дает мне подушку. Выспались мы и пошли утром станок чинить. Подходим к заводу, а жена уже там.

— А-а, не ночевать дома? — кидается. — Шляться? Я из тебя эту моду выбью!

— Ладно, — говорю, — выбивай, да, гляди, сама не разбейся.

— Плохо живете, — говорит Крохмаль, — если часто грызетесь.

— Часто, не часто, — говорю, — а в любой день перед работой, в обед и вместо хорошей песни на сон грядущий.

Засмеялся он, а я скрипнул зубами и намекаю ему, что в моей беде смешного ничего нет. Он соглашается и дает совет: надо, мол, жене хорошенько объяснить все, не глупая же она, поймет... Меня совсем замутило.

— Не пори, — говорю, — чепухи. Жена жизнью недовольна, от обиды хиреет, а ты ее разговорами лечить хочешь. Тут надо делом лечить, а не словами...

Крохмаль только хмыкнул. «Ладно, — думаю, — похмыкай, я еще доберусь до тебя...» Починили мы станок, и стало мне хуже, чем скучно. Иду домой, как в петлю. Мальчишки сидят хмурые. Со стены святые ухмыляются. «Эх, жизнь!» — думаю. Присаживаюсь и спрашиваю старшего:

— Опять учила молиться?

Он глазенками сюда-туда и незаметно кивает: учила, мол. Жена заметила это да за ухо его.

— Ты что, стервец? И тебе не нравится?

— Брось, не дергай, — говорю, — хлопца, будь ты неладна, а то...

— Опять атокаешь? — кричит. — Что ты мне грозишь?

Завела, — в голове заныло. Отодвинул я от себя чашку, стал злым и крепким, будто в меня ковш стали влили. У жены пары перегреваются, а я ей ни слова. Надеваю кепку и говорю детям:

— Ну, пойдемте погуляем...

Они вмиг, как в жару трава под дождем, вскочили. Жена язык прикусила и косится на меня, а я вроде не вижу ее. Взял мальчишек и веду в степь. Побегали мы там, поиграли, я и спрашиваю:

— Хотите завод поглядеть?

Обрадовались, бегом бегут за мною. Провел я их в цехи. Объясняю все, руками станки верчу, показываю, как точат, сверлят, долбят. На свой верстак посадил их, инструменты вынул, попилил, кусок старья зубилом срубил, показал, что в субботу делал. Мальчишки в рот глядят, расспрашивают. В горячих цехах чуть глаза свои не растеряли: печка-мартен, изложницы, формы, ямы — все интересно. У домны нам больше всего повезло: выпускали чугун.

Взял я мальчишек за руки и кричу:

— Не бойтесь!

Чугун ручьем в ковш льется, дошел до краев, кран стал рычать, двигаться. Чугун полился из жолоба по канавкам и к нам: «гу-гу-гу». Младший глядит, как кран несет ковш с чугуном, и пятится. Старший ногами перебирает.

— Смотри, — кричит, — булькает, как в чайнике! Жидкое, а не вода!

Я говорю им о жидком чугуне, а младший за полу дергает и удивляется:

— Какой это цугун? В цугуне мама суп валит...

Я смеюсь и замечаю, что они поглядывают на меня так, будто я стал выше и дороже им. Еще крепче заныло у меня сердце. Сметливые ребята, а растут в скуке, в паутине, с иконами. Не знали даже, что отец в цехе делает, какой из себя завод...

Кончилась плавка, вышли мы за ворота, я и спрашиваю:

— Ну, еще куда-нибудь пойдем или домой?

— Еще куда-нибудь, — говорят.

— А домой?

— Там мама сердитая.

Подумал я, поцеловал их и решился:

— Ну, раз так, пойдемте к мальчишкам в гости.

Сажаю младшего на плечо, старшего беру за руку — и шагаю степью к Гущину. Тут ветер поднялся, младшему занятно стало, — смеется с плеча, лепечет.

На кирпичный мы попали к чаю. Гущиха дала моим ребятам по коржику и угнала со своими гулять. Не будь этих коржиков, мой заряд, может быть, так и пропал бы. Коржики подбодрили. Допил я чай и давай рассказывать, что делается у меня дома. Рассказал и закидываю удочку:

— Возьмите, — говорю, — мальчишек на воспитание с половины заработка и прочего. Сейчас же и оставлю их. Нет у меня больше терпения и жену очень жалко. Пропадет она, если сейчас не направить ее на наш путь...

Гущин сдвинул брови, а Гущиха уставилась в него глазами. Минуту молчат, другую молчат.

— Вы только и остались, — говорю, — больше податься мне не к кому.

Гущиха раскрыла было рот:

— Пользы нам никакой, а раз вышло так, то...

Сжала губы и опять глядит на Гущина: так ли, мол, говорю? Он рукою махнул.

— Жарь, — говорит, — может, выйдет по-хорошему. Ребят надо остричь, одежду сменить на них, в поселок не пускать их, а чужим говорить, что сестрины дети приехали...

Вскочил я, благодарю, смеюсь. Перешли мы на крылечко и давай плановать. Эх, душевные, умелые люди! — сердце радуется. Столковались мы, смеркаться стало.

— Вам надо уйти, — говорит мне Гущиха, — пока ребята не вернулись, а то еще заплачут...

Выпроводили они меня сторонкой в степь. Иду, озираюсь, как вор, слушаю. Вот-вот, сдавалось, ребята закричат. Я был спокоен за них, а в груди ныло...

Спать в эту ночь я Крохмалю почти не дал. До последней нитки развернул перед ним свою домашнюю жизнь, сказал даже о двух Марксах: на, мол, любуйся, раз в лесу живешь и деревьев не видишь. Эх, если б в субботу я так говорил! Задели мои слова Крохмаля, зачертыхался он и говорит:

— Надо узнать, один ты у нас в такой беде или не один. Если таких, как ты, наберется много, надо что-то делать. Как только узнать это...

И стали мы думать.