В госпитале мне не раз мерещился перелет нашего журки. И так мерещился, будто сам я птица, будто сам я среди ночи лечу к журавлиной стае. Кругом, куда хватает глаз, густая синева, тысяча тысяч огней, и вожатый ведет нас по этим огням — по звездному пути. Журавка рядом. Под нами распахивает просторы последнее море. Надо промчаться через него, и в огнях звезд встанут знакомые горы, из-за гор замигают раздольями родные земли, заблистают реки, озера, нас опахнет шумом желанной весны. Нам бесчисленными голосами загудят песни и радугами заиграет радость... Мы уже у милого родного порога...
Так всегда было, а на этот раз почти у самого порога радости в небо взмыли откуда-то самолеты и отрезали журавлям дорогу к морю. Самолетов много, они мчались вихрем в синеву, захлебывались рокотом, ревели, выли...
Вожатый призывно кричал, то низом, то верхом уводил стаю от погибели и ринулся к воде. Вот оно спасение, но берег и стоявшие на море суда заревели пушками, а с самолетов рухнули бомбы. Море взмыло к стае столбами воды, грохочущего огня.
В крыльях журавлей свистала охваченная ужасом ночь. Кровавое пламя взрывов вымело из глаз вожатого звездную дорогу, ураган швырял его из стороны в сторону. Стая металась, подлетала к земле, садилась, дрожала там и, дождавшись тишины, ринулась дальше.
Ей все помогало: — и ветер, и звезды, и ночь. Уже прояснился далекий край неба, уже мигал огнями конец моря, уже встали вдали горбы знакомых предгорий. Вновь засверкала радость. Но погоди, вольная птица! Ты несешь кому счастье? Погоди!
С желанного берега, с желанных предгорий к станице кинжалами взлетел свет прожекторов. А за слепящим светом взмыл гул громовых раскатов, рядом мутно смердяще разлетелся снаряд и осколком отрезал хвост стаи и родную журавку.
Журка в ужасе закричал ей, вместе с ним закричала вся стая, но вожак требовал покорности, вожак властно звал к надгорным облакам и по просвету между ними устремился на перевал.
За горы журавли вырвались тяжелыми от страха и сырости. Силы таяли, а голос вожака все звенел обещанием счастья. На помощь вожаку из прояснившейся дали блеснул пучок заревого света, расталкивая облака, и позолотил стаю.
Тепло солнца напружило крылья силой, журавли обрадованно закричали, наискось ринулись с вышины на степи, пара за парой отрывались друг от друга и падали к знакомым местам. Пара за парой, только наш журка упал один.
Солнце сквозь кусты гладило его голову, согревало натруженные крылья и чуть приметным паром сгоняло с перьев сырость. Ему было горько без журавки, но он помогал солнцу — распахивая в его лучах крылья, шевелил их клювом, встряхивался, отворачивал в тень прогретые перья, а к теплу поворачивал еще сырые.
Я не птица, но верю: журка вспоминал в эти минуты наш двор. Одной стороной наш двор выходит на колхозное поле, а другой стороной упирается в озеро. Против огорода на озере лежит островок. На островке растут ивы, ольхи, калина, а кругом — камыш, рогоз и осока. Здесь из года в год летовал журка. А подружились мы с ним в годы, когда еще жив был наш дед.
Было это давно, когда дед был еще молод. После женитьбы ушел он из деревни и осел здесь, возле озера. Тут впервые и встретились они — дед, бабка, журка и журавка. Случилось это весною.
Дед за новой хатой сажал сад и услыхал зов.
— Ива-а-ан!
— Ой, кто это кличет меня?
Дед выпрямился, но подумал, что ему послышалось, а голос опять:
— Ива-а-ан!
Дед глянул вправо, глянул влево, видит — через плетень с поля глядят журка с журавкой. Дед кинул лопату и — к ним.
— Ой, журик, — говорит, — счастливая весенняя птица, как ты узнал, что меня Иваном кличут? Тебя-то самого как кликать?
— Ива-а-ан, — говорит журка.
— О! Значит, мы с тобой тезки? Оба Иваны? А скажи, ты ведь в небе бываешь, ты через моря летаешь, я первенького ребятенка жду, скажи, как мне, по-твоему, назвать его?
— Ива-а-ан, — говорит журка.
— Значит, у меня, по-твоему, сын будет? — радуется дед. — Да за такое твое хорошее слово, не будь ты птицей, я тебя обнял бы жарче не знаю кого. Но ведь ты обнимок не любишь, и в хату гостевать ко мне не пойдешь... А если охота, селись хоть в сенях у меня, я тебе на хату всего дам. Я знаю, из чего ты любишь хату ладить, подожди...
Дед сбегал в сарай и кинул журке за плетень вязанку хвороста.
— Вот, стройся, где полюбится, да меня не чурайся...
Сложил журка гнездо на островке, пожировал с журавкой, и стали они посменно журавлят высиживать: сядет он — она пасется, сядет она — он выберется из камышей, перейдет через воду на поле, напасется да к плетню и глядит на дедов двор.
— Ива-а-ан!
Бабка дивилась его голосу, а дед радовался, спешил к плетню и разговаривал с журкой. Когда бабка родила первенького — это был мой отец, — дед нарадостях вынес из хаты новорожденного, чтоб показать журке.
— Мальчишка, как ты сказал! Гляди какой! Это ты мне счастье из-за моря принес. Ты никогда не забывай меня, а за мною не пропадет, я тебе крепче стены буду...
Всем охотникам, всем рыбалкам дед наказал, чтоб без нужды не совались к островку и не шумели там зря, не стреляли, ни-ни...
Журка до холодов облетал над полем журавлят и увел их в стае за моря, в теплый край. Дед всю зиму тревожился за его гнездо — не разорят ли? — а чуть стали дотаивать снега, каждую зорю выходил к озеру, глядел в небо и дождался — журка с журавкой прилетели.
— Ну, как, поймал мне счастье за морем? Кто еще будет у меня — сын или дочка?
— Ива-а-ан, — кричит журка.
— Опять сын? Да, господи! Ты мне хоть полон двор наноси хлопцев, всех Иванами буду кликать. Поп в свои книги пускай по-своему записывает их, а я по-твоему буду кликать...
И вышло, как сказал журка: опять родила бабка мальчишку. Так и повелось — через каждые два года сын да сын, и всех журка загодя Иванами называл. Дед цвел да веселел, а бабка с годами стала путать своих Иванов и за обедом как-то укорила деда.
— Экую ты, старый, — говорит, — вместе с журкой напасть выдумал на мою голову: и ты Иван, и старший Иван, и подстарший Иван, и средний Иван, и меньшенький Иван, — голос надорвешь, пока докличешься какого...
Это уже на моей памяти было. Дед посмутнел, положил ложку, глянул на бабку и сказал:
— Замолчи, старая, а то беду накличешь. Мы ж сами с тобою каждую весну допытываемся у журки, кого нам ждать? А насчет Иванов я слово дал и должен блюсти его. А ты, раз памятью подтопталась, клич нас по-разному: меня зови хоть стариком, хоть дедом, старшего — Иваном, который за ним — Иванком, третьего — Ивкой, четвертого — Иваськой...
Бабка слушала, загибала пальцы, а мы, маленькие, помогали ей. Только ничего из этого не вышло.
Пришел с озера на огород журка и все повернул на свой лад:
— Ива-а-ан!
И каждому моему дяде казалось, что журка зовет его, и все они вместе с дедом шли на огород. Журка не боялся нас, а близко подходить к нему или трогать его дед строго запрещал.
— Он, детки, — говорит, — не курица какая, а поднебесная птица. Он свое крыло в солнце купает, он своим крылом с ветром спорит, и такое крыло руками можно только испортить. Он через моря перемахивает и такое видит, чего нам, может, и не дано. Он нам счастье ладит. Вон сколько нас, и все мы здоровы, все вместе. А как вырастете да клюнете разума, эге, да под вами земля запоет...
Мы радовались словам деда. В последний раз он говорил с нами так в ту весну, когда не стало царя. Дед был уже белым, только в бровях осталось немного темных пятен. Осенью, чуть улетел с выводком журка, дед стал сонливым, а солнце в тот год грело у нас почти до заморозков. Дед с утра выходил в тулупе из хаты, садился на застланную соломой завалинку и дремал, да так однажды, без стона, без жалоб, и забылся совсем. Бабка попричитала над ним, а после похорон притихла, сгорбилась и недели за две до того, как рабочие отняли у Керенского власть, ушла за дедом...
Весною журку встречал не дед, а самый старший в роду Иван — мой отец. В ту весну вместе с журкой побитыми журавлями вернулись из немецкого плена два моих дяди. Рядом с двором деда выросли новые хаты, наше место люди прозвали «Журкиным займищем», и слава о нас разошлась далеко во все концы.
Начало этой славе положили вернувшиеся из плена мои дядья. Их так опалило в окопах и в неметчине, что они весь наш род разогрели — даже неграмотные взялись за букварь, а мы, парни и мальчешня, в город учиться улетали стаями. Много нас взмыло с займища! И вряд ли есть дело, где наши люди не приложили бы ума или рук — на заводах, на стройках, в рудниках, в армии, во флоте, на паровозах, среди докторов, — даже среди ученых есть наши. И каждый из нас нет-нет да и залетит на займище...
Я был там перед началом Отечественной войны. Уже яблоки наливались, сливы темнели, вишни были, как кровь. Весь колхоз сошелся в дедов сад на свиданье со мною. Губы у всех были в вишневом соку. В самый разгар беседы сестра дернула меня за рукав.
— Смотри, учуял, что ты в гостях у нас...
От озера по огороду шагал журка.
— Ива-а-ан!
С меня все года слетели, — будто маленьким стал я и кинулся к журке.
— Узнаешь, журик?
Он кивнул, и мы все засмеялись. Отец заговорил о поре, когда многих из нас еще на свете не было, и я впервые подумал: «Да, полно, с этим ли журкой разговаривал дед в молодые годы?» Отец вспоминал слова деда о том, что под нами, когда мы вырастем, запоет земля...
Земля уже пела под нами! — и как пела! Но погоди, погоди, человече! Не успел я всласть порыбачить на озере, грянула война, а через год я, в третий раз простреленный, попал в госпиталь и получил там письмо от самого младшего дяди-партизана. О займище он мало писал — больше о журке, о его последнем перелете.
Немцы подступили к займищу весною. Наши люди, кто поздоровее, заранее ушли в леса, немцы выгнали слабых и стариков из хат, и они забились возле озера в ямы. Попала туда и мать моего младшего дяди. Вот ей и довелось видеть в последний раз нашего журку. Видела она его два раза, оба раза он был один, — значит, журавку он потерял в последнем перелете.
В первый раз мать дяди увидела журку, когда он вышел на берег по ту сторону озера. Он постоял там, вытягивая шею, глянул по сторонам и будто канул в воду. Второй раз мать дяди увидела его возле островка против нашего огорода. К своему гнезду он, как всегда, подкрадывался, а от гнезда в сторону займища шел смелее. У воды он притаился в камышах, увидел на краю нашего огорода человека и призывно крикнул ему:
— Ива-а-ан!
Да, видно, от печали и горя ему изменили глаза: он подумал, на берегу мой отец или кто-нибудь из наших, а то был сторожевой немец с хлипким сердцем. В голосе осиротевшего журки ему почудился сигнал партизана. Он вскинул автомат и пулями прострочил место, над которым качались метелочки потревоженного журкой камыша.
Журка крыльями распахнул камыши, предсмертно курлыкнул, взметнулся кверху и упал против нашего огорода на воду.
В госпитале я долго не мог прочитать про эту смерть от начала до конца — слова письма разбухали, сливались, и казалось мне, будто сам я в перелете с чужбины лишился верного друга, но до мест, где любил, где учил своих детей летать, домчался и гляжу на все родное, радуюсь, а проклятый зверь с берега направляет на меня автомат. ..
...На займище я поехал после войны. Не скажу, чтоб моему сердцу было весело, когда я подъезжал туда. Я крепился, я отгонял печаль, но гнев душил меня, и я думал о погибших родных людях, о погибшем журке. Мне казалось, я никогда уже не услышу милого крика:
— Ива-а-ан!
Я помыслить не мог, какая ждет меня радость! Займище отстраивается, займище пашет, сеет, звенит голосами, а на островке хозяйничает, может быть, сын или внук нашего журки с молодой журавкой. Как его дед или отец, он выходит пастись на наше колхозное поле. Мой отец, подлаживая свой голос к его голосу, окликает его, и он хорошо так, почти по-человечьи, откликается:
— Ива-а-ан!