I
В пятом году помню я себя веселым мальчишкой. Лежал я на бабушкиной печке, на широкой, подмосковной, — и казалась она мне не печкой, а зеленой степью, — изразцы молочные, синими травами расписаны. Жили мы в чужом домике окнами на пруд и снежное поле.
И пришла к бабушке соседка.
— Сын-то, Николай, из Москвы прибежал, в доме ево держать нельзя, ищут ево, к становому бумаги пришли…
Поглядел я на нее: на морщинистом лице, как пот, выступили слезы. И голос и слезы были бедные. И одежа бедная… И, как птица, с лица моего слетело веселье.
Сегодня я ничего не хочу выдумывать. Я буду писать правду.
В нашем местечке жили семьи мясников и булочников. Мясники тогда впервые прославились, как черносотенцы; булочники, пекаря были в дружинах и дрались на баррикадах.
Соседка утерлась концом головного платка, погладила рукой рыжую скамейку.
— Дурак он, сколько раз говорила ему: «Миколай, будь посмирней», да рази нонешнюю молодежь заставишь слушаться? И делов-то никаких не наделал, а придется страдать. А кому больше всего? Матери! Материные слезы они понимают, что ли? Напротив их пекарни городовой стоял, — все его знали и он всех знал. Миколай у него иногда прикуривал… Когда забастовали, Миколай срезал у него погоны и револьверт, а шашку отнял. Вот теперь он и доказал на него.
У бабушки на волосах приятная синь. Тряхнула она этой синью и говорит:
— Я человек старый. С меня взять нечего, пускай приходит. Окна у нас на позадки, — никто не увидит.
Зимние дни серые и короткие. В сумерки пришел Николай, высокий, в демисезоне, кепка по самые глаза нахлобучена. Разделся и лег на печку. Сбегал я за папиросами. Лавочник спросил для кого. И голос мой не дрогнул впервые сказать ложь.
Спустя неделю пришел из Москвы его старший брат, токарь Петр. Глянул на печку, где мы лежим.
— Ну, что? Вези, вези, а сам под телегу?.. Вояки! Вечером при мутной луне они ходили на пруд топить револьвер. Постояли у черной проруби и вернулись. Взяли топор и лопату, зарыли его под снежной ивой. Спустя полгода я его отрыл, ходил в лес стрелять, но никак не мог выстрелить.
Поздно ночью мы трое бродили по полю. Иногда следы наши заметало мятелью и мы весело аукали снежную пустыню.
Тут я впервые узнал стихи:
Господи помилуй, царя Николашку,
Жену его Сашку,
Тещу Лизавету
И всю сволочь эту.
Все дни Николай сидел на печке за кубовой занавеской. Когда кто-нибудь заходил, на печке была особенная тишина.
Как-то в праздник, когда пахло пирогами, слез Николай с печки, достал рукой потолок и…
— Скушно мне, что будет, то и будет, — пойду к отцу.
Дома Петр над ним подтрунивал:
— Кашу заварил, а как расхлебывать, — убежал?
Мимо шел старшина, наклонился в сутемень окна, пальцем стукнул, как все равно грозил, и прокричал в открытую форточку:
— Тихон, это кто у тебя сидит? Николай?
Я и бабушка выскочили на крик: сотские ловили Николая. Взлохмаченная соседка с вытянутыми руками бегала и кричала: — Миколай, Миколай, возвратись!
Старшина в легкой поддевке со сборами пересек дорогу и уже приготовился к последнему прыжку, но кулак Николая, должно быть нечаянно, споткнулся о мясистый нос; кровь залила бороду старшины. Он долго лежал на дороге и отмачивал нос охапками снега.
Николай отбежал шагов пятьдесят, остановился, как бы о чем думая, закурил, и медленно пошел навстречу бегущей облаве.
II
После двухлетней отсидки в тюрьме, Николая сослали под надзор полиции куда-то за Волгу. Получал какие-то гроши на суточное питание.
Пекарей на работу охотно берут. Но как глянут на волчий паспорт, отказ получай тотчас же. Слонялся из конца в конец, износился весь, сидит на тумбочке и плачет.
И увидела его белошвейка Настя.
— Молодой, такой красивый, а плачете?
И увела его Настя к себе. Под окнами садик, а за садиком Волга, на зеленое стекло похожа.
Настя барышня добрая: на работу его устроила, детей с ним прижила.
* * *
В самый голод пришел я в обеденный перерыв домой, а матери нет. Кипячу чай, читаю газету.
Входит мать с буханкой хлеба, радостная, так и сияет.
— Откуда это у тебя?
— Знаешь? Николай Тихоныч теперь коммунист и в Баумановском районе заведует всеми булочными. Вчера встретился мне и научил, как к нему притти. Сидит он это в отдельном кабинете, а к нему все народ приходит. Он и спрашивает меня: — «командировочная?» Как-будто не знает… Я говорю: «командировочная». Он пишет на талоне и дает, я иду в булочную и получаю.
Долго смотрю на мою кроткую добрую мать, старую работницу, жену фабричного, которого убили на стенке, где теперь Волховстрой, на этом самом месте.
Когда я сказал, что за это могут расстрелять, она испугалась и выдачи прекратились.
Все мы глядим в одну и ту же точку. Только видим ее по разному. Потому что точка от нас — на разном расстоянии.
III
Скоро увидеться с Николай Тихонычем мне не пришлось. В будничный день, после дежурства, пошел к нему на службу. Мартовское солнце пригревало снег; в переулке везли тифозно-больного, укутанного шалью.
Нашел я Николая в пекарне. Он заигрывал с девушкой, которая подает доски. Девушка была румяная и кудрявая, но было в ней что-то кислое. Ничто мне в ней не понравилось, кроме имени тихого, — Матреша.
Встретились мы с Николаем сухо и холодно. В глазах его прежней голубизны не было, они были серые и без блеска. Лицо морщинистое, да галифе стоячие, гребешком.
О прошлом ни слова.
Поговорили и разошлись… Не знаю, стал ли я гордым человеком, но только решил больше не встречаться.
Через месяца два заявляется к нам Настя с узлами и грудным ребеночком.
— Домой еду. Прогнал меня Николай. На Матреше женится. Старшеньких у себя оставил, а меня с младенцем уволил, за все мое добро отблагодарил.
Лицо Насти хранило следы былой красоты.
Жалко мне ее, да что делать! Один всему миру не помощник…
* * *
Не так скоро, но услыхал я от матери:
— Знаешь? Николая-то Тихоныча из партии вычистили, он теперь свою булочную открыл…
А через месяца четыре заявился ко мне сам «Николай-то Тихоныч», поблекший и согнутый.
— Ну, брат, я весь в пух и прах. Ничего у меня теперь нет, булочная прогорела, жена бросила, через нее, сволочь, погиб.
Я что же, — я пробую успокоить.
— Брат твой, Петр, заведует пекарней… может примет?
— Завтра надеваю белый колпак и опять к печке, у-у-у…
Он сжал кулаки.
— А как… меня… пекарня-то
примет?
Тут-то я и заметил его
худую плешивую
голову…
Точка.