Вторая книга стихов. 1918–1940. Париж, 1941

Посвящаю эту книгу моей матери

«Возлюбленная тишина…»

Возлюбленная тишина… Ломоносов

Возлюбленная тишина,
вечернее очарованье,
виденьями какого сна
овеяно твоё молчанье?
В прозрачном омуте небес
какие призраки роятся,
прообразы каких чудес
тобой встревоженные снятся?
Печаль земного бытия,
благословение заката,
неизреченные края,
покинутые мной когда-то.
Слилось грядущее с былым,
неизмеримое с ничтожным,
и кажется пережитым
всё, что казалось невозможным…

ARS POETICA

Памяти Иннокентия Анненского

«Когда в тебя толпой ворвутся…»

Когда в тебя толпой ворвутся
слова, которых ты не ждал,
и звуки спящие проснуться,
которых ты не пробуждал;
когда на землю с безучастьем
вдруг взглянешь, и во тьме души
повеет холодом и счастьем
и вечностью — тогда спеши,
спеши облечь мгновенный трепет
в пылающие ризы слов,
души внимая волшебный лепет,
журчанье тайных родников,
и пусть на зов творящей муки
ответит лирная строфа,
словами вызывая звуки,
невоплотимые в слова.

«Сначала, невесть откуда…»

Сначала, невесть откуда,
не слова, а призраки слов
позовут, и веяньем чуда
взволнует невнятный зов.
Но образы брезжат смутно,
не умею выразить их,
забудется болью минутной
едва озаренный стих.
Лишь после долгой разлуки,
иногда через год и два,
вдруг той же услышу я муки
забытые мной слова.
Невольно за хором темным
унесешься в канувший бред,
по дебрям скитаешься дрёмным,
утерянный ищешь след.
За словом возникнет слово,
увлекая печаль назад,
душа возвращается снова
в покинутый райский сад.
А там на ветвях, как звезды
нерожденных еще аиров,
мерцают волшебные грозды
созвучных печали слов.

Париж, 1940

«Принять, как схимы чин, удел печали…»

Принять, как схимы чин, удел печали,
отречься суеты, презреть гордыню;
смиренью научась, благословляя дали,
от ближнего уйти в свою пустыню;
почувствовать, что ты один на свете,
но говоришь устами всех живущих,
что позвала тебя мечта тысячелетий
и слышать призраки в веках грядущих;
Заворожить себя самим собою,
вверяя стих размерности певучей;
сопричастить весь мир божественному строю
исторгнутых из сердца тайнозвучий;
от звука к слову и от слова к звуку,
от мысли тайной к тайне воплощенья —
отдать всего себя за сладостную муку,
за горькое безумье вдохновенья.

Париж, 1940

Полдень («Пылает небо над пустыней…»)

Е.А. Жарновской

Пылает небо над пустыней,
слепят полдневные лучи,
далеко — море, в котловине
лепечут горные ключи.
Туда, в лесную тень, по скалам
иду тропинкой не спеша.
Каким-то счастьем небывалым
томится певчая душа.
Жук прожужжит иль свистнет птица,
или в траве прошелестит —
всё, всё земное будто снится
и вечность тайную сулит,
нездешней правдой сердце дышит
и чутко замирает вдруг
и в каждом звуке слышит, слышит
неслышный уху, тайный звук.
О, миг прозрения чудесный!
Преображается земля,
и дрёмой кажется небесной
непостижимость бытия,
всеозаряющим рассветом
сияет полдень надо мной,
и нет границы между светом,
бессмертием и тишиной.

Cannet, 1931

«Уходят года, невольно…»

Уходят года, невольно
подводишь итог судьбе.
Душе признаваться больно,
больней — молчать о себе.
Уходят года, с годами
прозрачней она, светлей,
и жаль не сказать словами
того, что таится в ней.
На сердце одна усталость,
но горько век не дожить.
Так много вспомнить осталось,
так много надо забыть.

Женева, 1939

«Я пришел к водоразделу…»

Я пришел к водоразделу:
все тропы отныне — вниз
к заповедному пределу
стремниной в сумрак разбрелись.
Впереди — пустая вечность,
непостижный путь земной.
Призрачная бесконечность,
все тот же морок и за мной.
Но светла небес дорога
в даль немыслимую, ввысь…
Дух мой, созидатель Бога,
в свое бессмертье вознесись!

Вечер («Все слезы к старости да сны воспоминанья…»)

Георгию Раевскому

Все слезы к старости да сны воспоминанья,
душа утихшая — как озера вода
в завороженный час, когда своё мерцанье
отдаст ей нехотя вечерняя звезда.
День отсиял давно, уж ночи тени реют,
уплыли дымами далекие луга,
былое ожило, и призраками веют
в сон утонувшие, слепые берега.
Всё тише, всё темней… Но глубь воды зеркальной
угаснуть не спешит: в лазури озерной,
покинув небеса, клубится остров дальний
и озаряется последней тишиной.

Париж, 1938

«Мою любовь, земное бремя…»

Георгию Иванову

Мою любовь, земное бремя,
всеисцеляющее время
сожгло на медленных кострах,
какой-то срок предельный дожит,
Теперь ничто уж не встревожит
любви испепеленной прах.
Воспоминания туманней,
и каждый день обетованней
в душе хранительный покой,
и призрак вечности лазурной —
как ангел над могильной урной
с благословляющей рукой.

Париж, 1924

Зов («Не о своей судьбе немилой…»)

Не о своей судьбе немилой,
не о себе моя печаль.
Я вспоминаю все, что было,
невозвратимого мне жаль…
Ах, этой грусти первородной
не умолкает темный зов,
звучит, как благовест подводный
из потонувших городов.
И знаю: душу к мертвой дали
не тщетно призывает он,
не только сон моей печали —
минувшего заклятый сон.
Пусть в жизни времени земному
себя на гибель отдаю,
послушен я и здесь иному
неузнанному бытию,
и то, что было или будет,
преображенный мой двойник
уж видит там, где все пребудет
и вечностью предстанет миг.

Женева, 1939

«Стонет ночь, куда-то манит…»

Стонет ночь, куда-то манит,
вся слезами исходя,
в окна мелко барабанит
дробь осеннего дождя.
Стонет ночь о неизбывном,
нерушимом в мире зле,
о каком-то счастье дивном,
недоступном на земле,
о далёком, безвозвратном,
где-то бывшем так давно,
что на языке понятном
не расскажешь всё равно.
Сердце маятное дремлет,
слушая родную жуть,
безысходным слёзам внемлет,
не дает уснуть.

Париж, 1940

Собор («Кочуя по сводчатым хорам…»)

Кочуя по сводчатым хорам,
качается бронзовый звон.
Плывут серомраморным бором
стволы полуколонн.
Дышу тишиною собора
и слушаю колокола.
От строгости Божьего взора
душа изнемогла.
Молюсь о любви чудотворной,
не помню ни злобы, ни зла.
Веригами вечности черной
гремят колокола.

Прага, 1922

Сон («В горах скалистых, по земле…»)

Памяти Максимилиана Волошина

В горах скалистых, по земле
песчаной, солнцем обожженной,
бреду я в предрассветной мгле и
вдруг, высоко на скале,
остановился, пораженный.
Безлюдна древняя земля,
к пустынным далям кругозора
плывут кремнистые поля.
Как острова из хрусталя,
в тумане горные озёра.
И разгорается восток,
светлеет небо понемногу,
ложатся тени на песок.
Над розовым холмом — дымок,
алтарь неведомому Богу.

Париж, 1930

«Дремлют древние развалины…»

Дремлют древние развалины,
плющ повис над крутизной.
Мысли небом опечалены,
тишиной и глубиной.
Облаков пещеры дальние
отражаются волной,
дышать омуты зеркальные
надо мной и подо мной.
А в душе — виденье тайное,
небо вечности иной,
снится ей необычайное —
сон земной и неземной.

Прага, 1922

Отражения («О, мир двоящийся, волшебство отражений…»)

Графу П.А. Бобринскому

О, мир двоящийся, волшебство отражений,
вечерней памяти благословенный яд,
час невозвратности и вечных возвращений,
в воде зарей небес пылающий закат!
Две глуби сонные… Какой из них поверим?
Где загорался луч непризрачной звезды?
Лазурь всевышнюю озёрный манить терем,
подводные леса — как райские сады.
И ближе, ближе ночь. Гореть заря устанет,
растают в сумраке туманные холмы,
и дымный Серафим с мечом на страже станет
непостижимости, молчания и тьмы…

Париж, 1938

Капитель («Как тело у девушки розов…»)

Как тело у девушки розов
обласканный солнцем пар о с.
Разбрелось по тропам откосов
белорунное племя коз.
Колонны обломок забытый,
свирели воркующий звук.
Когда-то алтарь Афродиты,
сегодня — пастуший луг.
Фиолетовый дождь глициний
застыл над грудой камней,
на листьях аканфа — синий,
колючий узор теней.
Да ящерица на припёке
прошмыгнет и забьется в щель,
Как вздох о богине далекой —
коринфская капитель.

Прага, 1923

LACRIMAE RERUM («Покинут старый дом, забыт…»)

Памяти князя Сергея Волконского

Покинут старый дом, забыт
отломок времени и славы.
Герб над решеткой величавый
разросшимся плющом обвит.
Лепной потрескался карниз
и наглухо забиты ставни,
и веет былью стародавней
осиротелый кипарис.
В аллеях смутно, как во сне,
иду по грудам бурелома
и на скамье у водоема
прислушиваюсь к тишине.
Заглох давно лесной родник,
его струей плескавший мерно,
прямоугольная цистерна —
в сетях у цепких повилик.
Сухие прутья и стручки
устлали обнищалый мрамор,
запаутиненных карамор
в углах — пушистые пучки.
И тут же, брошенный в кустах
садовой клумбы разоренной, —
обрубок статуи: замшенный,
изглоданный дождями Вакх.
Зияют впадины глазниц
и скулы язвами изрыты,
весь почернел кумир забытый,
добыча прели и мокриц.
Но меж кудрей еще цела
тугая гроздка винограда,
и хмель таинственной Эллады
в припухлой нежности чела.
Как не узнать тебя, Жених,
веселий грозных предводитель,
хоть брошена твоя обитель
и нет вокруг менад твоих!
О, вещий тлен! Печаль хвощей,
струящихся из чаши Вакха,
журчанье Леты, слезы праха,
слепая жалоба вещей…
В аллеях — призрак каждый куст,
блуждаю долго, бесприютный,
и слушаю, как шепот смутный,
своих шагов по листьям хруст.
О, грусть! Ушедший в вечность день
и этот сон о мертвом боге,
пустынный дом и на пороге
моя скитальческая тень.

Прага, 1923

Юг («Июлем раскаленный юг…»)

В.А. Злобину

Июлем раскаленный юг,
пылающее море,
вдали — туманный полукруг
таврических предгорий,
костёр полуденных небес,
кипенье голубое,
цикады знойно-звонкий треск
и шелесты прибоя,
да чайка: вскрикнет и нырнет,
и, выгибая спины,
выплёскиваются из вод веселые дельфины.

Симеиз, 1919

Биот («Спит городок на холмике крутом…»)

А. Н. Гиппиус

Спит городок на холмике крутом,
весь — будто с заводной шкатулки.
Дерюгой пахнут, гарью и вином
ступенчатые переулки.
Над домом дом, ныряют тупики,
как западни проходы глухи,
под сводами — железные крюки
и в окнах черные старухи.
Часовня у разваленной стены
поникла в непробудной дрёме.
На перекрестке лепет тишины,
струя в чугунном водоеме.
Бежит-журчит, и брызги на чугун,
грядущий день — как день вчерашний.
И время, старенький слепой горбун,
бьет в колокол на башне.

Биот, 1928

Струя в водоеме («Я в земле родилась…»)

Я в земле родилась,
из земли поднялась,
мне родимый отец
ледяной студенец,
темной глуби верна,
я всегда холодна,
дни и ночи журчу,
тишиной бормочу.
Эта площадь вокруг —
заколдованный круг,
эти стены — как сны
от моей тишины,
за годами года
заклинает вода,
ворожит водоем
ключевым серебром.
Ни покоя, ни сна,
только звон чугуна,
ни друзья, ни враги —
только чьи-то шаги,
только чья-то рука
прикоснется слегка,
чей-то жаждущий рот
осторожно прильнет.
И бегу я, бегу,
отдохнуть не могу,
никогда не усну,
не вернусь в глубину,
упокоив мою
студеную струю.
Я в земле родилась,
из земли поднялась…

Биот, 1928

«Все в мире вечно и связано…»

Все в мире вечно и связано,
хоть смутно светить звезда.
Всему дорога указана,
только не знаем — куда.
Любовь коснется случайная,
иль чья-то жизнь позовет, —
молитва сбудется тайная,
тайна любви не прейдет.
Одно движенье небрежное, —
судьба постучит в окно,
и ты разбудил неизбежное:
все навсегда решено.

Париж, 1940

Стена («В окне моем неровная стена…»)

М.А. Форштетеру

В окне моем неровная стена
вечерним золотом озарена,
а снизу, со ступени на ступень,
по ней скользит, едва заметно, тень.
Все выше, выше к трубам дымовым,
все ближе к небу этот синий дым,
еще немного — станет он мутней,
поглотит стену и растает с ней.
И всматриваясь в медленную тень,
я чувствую, как умирает день,
как уплывает в звездные поля
усталая, вечерняя земля.

Париж, 1940

Нищий («В городском саду за рекой…»)

В городском саду за рекой,
под каштанами, день-деньской
старый нищий сидел на пне,
всякий раз попадался мне.
Всякий раз минувшей зимой,
через сад проходя домой,
десять су я совал ему
в утешительную суму.
Он был очень убог и тощ, —
на посту и в холод и в дождь,
как заморщенный серый гриб,
к придорожной траве прилип.
Всё о чём-то просил старик,
но в его слова я не вник;
что-то шамкал беззубый рот,
да понять я не мог весь год.
А недавно я мимо брёл,
никого в саду не нашёл, —
только пень торчал сиротой
над примятой слегка травой.
И с тех пор, уж не первый день,
мне мерещится этот пень,
и на сердце комом тоска.
Видно — я любил старика.

Париж, 1940

Шарманка («На темный перрон полустанка…»)

Е.А. Жарновской

На темный перрон полустанка,
под утро — ни свет ни заря,
плетется хромая шарманка,
поет, надрывается вся.
Хоть голос у немощной звонок
и в ней человечья душа,
никто из вагона спросонок
в окошко не бросит гроша.
От века закон одинаков
на всех перепутьях земли.
И старенький вальс не доплакав,
умолкнет шарманка вдали.

Париж, 1940

Певица («В четверг под моё окно…»)

И.И. Жарновскому

В четверг под моё окно
приходит женщина петь.
Пусть ей-то уж всё равно,
да жуть на неё смотреть.
Во взоре не то вопрос,
не то, как ножом, печаль,
и грязная прядь волос
бахромкой седой — на шаль.
А песню поёт она
такую — хоть плачь навзрыд,
всю душу мою до дна
призывной тоской пронзит.
Любого греха страшней,
нельзя никому простить.
И хочется крикнуть ей:
Неправда, не может быть!

Париж, 1940

Луна («На соседнюю крышу…»)

На соседнюю крышу
я смотрю из окна,
ослепительно в крыше
отразилась луна.
Изумруды, алмазы
весь усеяли скат,
в изумрудах, в алмазах
черепицы горят.
Как безводный колодец —
этот нищенский двор,
днем все серо в колодце:
люди, камни и сор.
А сейчас! На часовню
он похож, у дверей —
как лампады в часовне
огоньки фонарей.
Ночь, угодница Бога,
лунным дымом кадит,
закоулок убогий
жемчугами кропит,
и над городом крылья
простирает окрест,
серебристые крылья
озаренных небес.

Париж, 1940

Сказка («Умчи меня, мой демон, в ту страну…»)

П.А. Плетневу

Умчи меня, мой демон, в ту страну,
где луч небес не угасает
и вечную баюкает весну,
где сонь — как явь, и явь подобна сну,
и солнце полночи сияет.
Там вольно дышит все, что никогда
не смело быть в подлунном мире.
Там каждый миг рождается звезда,
и возвращаются назад года,
и всех морей просторы шире.
Там в заросли вещун-единорог,
водой болотной плещут бесы,
там карлики лесные с ноготок,
и папоротником цветущий лог,
и в башнях пленные принцессы.
Там в океане ласковая мель,
где разговаривают волны,
и в гавани из призрачных земель
с товарами приходят и досель
Синдбада расписные челны.
Там — родина моя, волшебный град,
где мудрые владычат феи,
и за семью замками сторожат
сто рыцарей заговоренный клад,
кольцо с мизинца Дульцинеи.

Прага, 1922

Венеция

В.В. Голубеву

«Ленивый плёск, серебряная тишь…»

Ленивый плёск, серебряная тишь,
дома — как сны, и отражают воды
повисшие над ними переходы
и вырезы остроконечных ниш.
И кажется, что это длится годы…
Скользить луна по черепицам крыш.
И где-то песнь. И водяная мышь
шмыгнет в нору под мраморные своды.
У пристани заветной, не спеша,
в кольцо я продеваю цепь. Гондола
покачиваясь дремлет. Чуть дыша
прислушиваюсь: вот, как вздох Эола,
прошелестит издалека виола…
И в ожиданье падает душа.

«Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах…»

Всю ночь — о, бред! — в серебролунных залах
Венеции я ворожу, колдун,
и веют мглой отравленных лагун
дворцы ее в решетчатых забралах.
Всю ночь внимаю звук шагов усталых,
в колодцах улиц камни — как чугун,
и головы отрубленные лун
всплывают вдруг внизу, в пустых каналах.
Иду, шатаясь, нелюдим и дик,
упорной думой растравляю рану
и заклинаю бледную Диану,
а по стенам, подобен великану,
плащом крылатым затмевая лик,
за мною следом лунный мой двойник.

Прага, 1923

Лунный водоем

«Огонь потух, и пусть — оставь заботу…»

Огонь потух, и пусть — оставь заботу,
пусть лунные лучи из-за гардин
угасят лак докучливый картин
и мебели седую позолоту.
Так, день за днем — о, сколько раз, без счету! —
здесь у камина я сидел один
и, догорая, наводил камин
на одиночество мое дремоту.
Донг-донг! Часы двенадцать бьют в углу.
Смотрю сквозь сон на мертвую золу,
сквозь сон дремучему внимаю басу…
Звон, равнодушный звон к добру и злу,
что шепчешь ты полуночному часу?
Затих, умолк… Я вышел на террасу.

«Сияла ночь, тонул увядший сад…»

Сияла ночь, тонул увядший сад
в мерцающих прозрачноструйных дымах,
эллизиум аллей неисчислимых
просвечивал сквозь кружево аркад.
Я долго шел вдоль стриженых оград,
тревожа сон цветов моих любимых…
Вот и бассейн: на водах недвижимых
застыли лебеди у балюстрад.
Как в зеркале, садовая руина
и буксы четко отразились в нем,
шиповником заросшая куртина,
скамья и статуи богинь кругом.
Из пасти у чугунного дельфина
струя, искрясь, бежала в водоёмы

«Я наклонил лицо над водоёмом…»

Я наклонил лицо над водоёмом,
в мои глаза взглянула глубина
прохладных вод. Огромная луна
плыла внизу на небе незнакомом.
О, как влекла зеркальная страна
в немую глубь, к незнаемым истомам,
туда, туда, где отдаваясь дрёмам,
волшебствовала фея Тишина.
И по тропам ее державы фейной
я уходил из сумрака аллей,
прислушиваясь к ней благоговейно,
и все таинственней сливались с ней
струи журчащие и мгла теней
и блеск луны на мраморе бассейна…

Прага, 1922

Призраки («Бойся призраков — не тех, не тех…»)

З. Н. Гиппиус

Бойся призраков — не тех, не тех
блудных духов преисподней,
искупающих великий грех
в вечности Господней.
Берегись других теней, теней
из страны когда-то милой,
сердцу, не забывшему о ней,
тени скажут: было.
В час раскаянной тоски, тоски
суженой тебе судьбою,
двинутся туманные полки,
уведут с собою.
В омуты свои — назад, назад
путь душе они укажут,
мертвою водою окропят,
саванами свяжут.
Бойся памяти больной, больной
грусти о давно любимом,
о любви развеянной давно
на могилах — дымом.

Париж, 1926

Отчий дом («Я вернулся в отчий дом…»)

Я вернулся в отчий дом,
о минувшем не жалея, —
стынет под косым дождем
вырубленная аллея.
Жду, переступив порог:
не узнать сеней знакомых,
продырявлен потолок,
пахнет завалью в хоромах.
В комнату к себе, скорей!
Жалко скрипнули ступени,
притаилась у дверей
жуть постылых привидений.
Точно пугала, кресты
труб чугунных — в окна с крыши.
Никого! Из пустоты
писк голодной мыши.

Париж, 1938

Тень («Ты приходишь усталой тенью…»)

Ты приходишь усталой тенью,
посылает тебя могила,
отдана моему томленью,
Застываешь в дверях уныло.
Ты бледнее теперь намного,
и в глазах — синева тумана,
у пробора над бровью строгой
запеклась небольшая рана.
Ничего у меня не просишь,
за вину не грозишь расплатой,
только холод с собой приносишь,
как дыханье страны заклятой.
Только душу мою глубоко
проникаешь пустынным взором, —
безнадежностью веешь рока,
леденишь неземным укором.
Я поверить хочу в прощенье,
Отче Наш бормочу святое,
я не верю завету мщенья,
вспоминая тебя живою.
Но ты связана вышней силой,
не вольна преступить запрета:
возвращенная мне могилой,
уходишь, не дав ответа.

Париж, 1940

Лик («Что говоришь, таинственный, о чем…»)

Памяти Иннокентия Анненского

Что говоришь, таинственный, о чем
пророчишь ледяным молчаньем?
И светишься каким лучом,
каким обетованьем?
Куда от нас восхитился твой дух,
смежив тебе земные веки?
Иль, как свеча, сгорел, потух,
исчез совсем, вовеки?
И если нет, все ли забыл он днесь
о жизни — там, в селеньях рая?
Иль помня все, что было здесь,
лишь дремлет, вспоминая?
Внимает ли, прощенный, небесам,
дивясь цветам лугов надзвездных?
Или возмездья ужас — там,
в неосиянных безднах?

Прага, 1922

Кума («Как быть с тобой, убогая кликуша?..»)

Как быть с тобой, убогая кликуша?
Все маешься и голосишь больней,
час от часу взывают вопли глуше
из темноты и нищеты твоей.
И то сказать, под кровлею дырявой
тесна, грязна постылая изба,
а ключ от двери со скобою ржавой
кривой куме подкинула судьба.
Но не зови ее… Мольбою тщетной
не досаждай до времени куме,
найти не пробуй лазеи запретной,
о воле з а клятой не плачь во тьме.
Брось, старая! Сиротскую награду
и ждать уж н е долго. Кума придет, —
обмоет, обрядит, зажжет лампаду
и в дверь, на волю, не спросясь, толкнет.

Женева, 1939

Колыбельная («Спи, сынок! Земля заснула…»)

Моему сыну Ивану

Спи, сынок! Земля заснула,
в небе звездном утонула,
ветром ночи колыхнуло
занавеси у окна.
Баю-бай! Не бойся ночи,
тайну райскую пророчит,
рассказать о смерти хочет
бесконечность-тишина.
Спи, сынок, пока несмело
над твоею зыбкой белой,
головою поседелой
наклоняясь, бормочу.
Рано ль, поздно ль — не минует,
сон последний поцелует,
ветер вечности задует
чудотворную свечу.
Спи, мой первенец любимый!
Снами вышними хранимы,
ласковые херувимы
шепчут песню… Не тебе ль
Только Бог про это знает,
Он один не отдыхает,
над пучиною качает
огненную колыбель.
Спи, сынок! Земля заснула,
в небе звездном утонула,
привиденьями дохнула
бесконечность-тишина.
Спи! Все — сон: людская злоба,
ад и рай за гранью гроба,
и с тобой мы оба, оба —
только тени, тени сна.

Симеиз, 1918

Рождество («Звезда над стогнами Вифлеема…»)

Памяти Владислава Ходасевича

Звезда над стогнами
Вифлеема,
Неизреченный сияет свет.
У яслей Господа
вместе все мы,
и только сон —
две тысячи лет.
Ах, разве не мы
с дарами Богу
тропою звездной
в пустыне шли?
Не нам ли Он
указал дорогу
в вертеп убогий
древней земли?
Волхвы таинственной
Ниневии
и пастухи
библейских долин,
мы предстояли
Деве Мари,
когда родился
предвечный Сын.
У яслей Господа
вместе все мы —
слепые искры
Его огня.
Звезда над стогнами
Вифлеема, обетованье
Божьего дня.

Париж, 1927

Восьмистишия

«Слова, слова… Но ни одно…»

Слова, слова… Но ни одно
излиться сердцу не поможет.
Признаний, звуков — так полно,
что ничего сказать не может.
И душно, как перед грозой,
но вдохновенье все безмолвней, —
томит и жжет звенящей мглой:
из этой мглы ни слезь, ни молний.

Cannet, 1928

«В часы наития не думай…»

В часы наития не думай,
что краток озаренный миг:
подчас дается долгой думой
нечеловеческий язык.
Ищи, — смиренно и сурово
свой тихий подвиг возлюбя,
найди единственное слово,
ответственное для тебя.

Женева, 1939

«Только небо узрят очи…»

Только небо узрят очи,
только день забрезжить твой,
уж витают тени ночи
над поникшей головой.
Вещий Гамаюн проплачет,
и конец, конец судьбе…
А подумать: только начат
путь, назначенный тебе.

Париж, 1939

«Когда проходит жизнь, когда прошла…»

Когда проходит жизнь, когда прошла,
и цели нет, и нет возврата, —
как старый сыч, из своего дупла
жди сумеречного заката.
Очами дневными нельзя постичь,
во мраке зорче видят очи.
Угаснувшего дня вотще не кличь,
дождись всеозаренья ночи!

Париж, 1940

«Опять на солнечной вершине…»

Опять на солнечной вершине
таинственно сомкнулся круг, —
ни встреч разлучливых отныне,
ни связывающих разлук.
Опять, на старость глядя, юный,
один отшельником живу,
разгадываю сердца руны
и вижу сказки наяву…

Париж, 1923

«Солнце, солнце, звоны тишины!..»

Солнце, солнце, звоны тишины!
Голову апрельский воздух кружит.
Запах ветра, голубые лужи,
трепет расслабляющий весны.
Талый снег бурливые ручьи
заплели в узоры на полянах,
плавится в дымящихся туманах
розовое золото земли.

Прага, 1921

«Любовь, балуя напоследок…»

Любовь, балуя напоследок,
опять наведалась ко мне.
Вкус любви все так же едок,
нет воды в ее вине.
Причастье страстное все то же,
и так же чаша глубока,
счастье на тоску похоже,
счастьем кажется тоска.

Женева, 1929

Скеле («Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава…»)

Быль пасмурный Февраль. Всходила чуть трава,
белели в порослях подснежники лесные,
пустынный вечер гас и золотил едва
крутые скаты гор и тучи дождевые.
Местами на камнях весенний таял лед,
и было холодно. Шумел поток в ущелье.
Измученный тщетой томительных невзгод,
не радуясь весне, я брел на новоселье.
Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед,
к мешку дорожному приучивая спину,
туда, где не было южнобережных вод,
через Шайтан-Мердвен в Байдарскую долину.
Без цели, наугад. Скорей, куда-нибудь!
Дубы корявые, ободранные буки,
как злые нищие, мне преграждали путь,
шипы кустарников кололи больно руки.
Все выше между скал вилась моя тропа.
Вот — перевал, и вниз кремнистая дорога,
и снова хилый лес и камни и толпа
коряг обугленных, черневших так убого…
И вдруг, — о, волшебство! — передо мной простор,
согретый ласковым, лучисто-нежным югом,
и в золоте зари чуть видимый узор
холмов, раскинутых широким полукругом.
Я ахнул… Никогда, нет — никогда во сне
мне мир не грезился чудесней и безбрежней,
и Божья красота не улыбалась мне
спокойнее, добрей, блаженней, безмятежней!
Прохладная изба. Из окон вдовий двор, —
колодезь, клумбы роз, табачные сараи,
соседок за стеной нерусский разговор,
индюшек и гусей звонкого косых стаи…
Мне все отрадно здесь, милей день ото дня:
оладьи на обед и к ужину султанка,
и эта пасека у ветхого плетня,
и хлопотливая хозяюшка-гречанка,
ее рассказ о том, как нынче трудно ей
управиться одной с работой деревенской,
и выводок ее подростков-дочерей,
смущающих меня задумчивостью женской…
Страдою полон день. С утра и млад и стар
в чаирах боронит и поливает гряды.
Не умолкает скрип нагруженных мажар,
свершаются труды, как тихие обряды.
Не налюбуешься! В окрестности брожу, —
Все тропы исходил… В Узундже и Саватке
друзей моих, татар, я навещать хожу:
люблю наряды их и гордые повадки,
неторопливый пляс на свадебных пирах,
и верность древнюю гостеприимства праву,
«селямы» важные, и в сакле, на коврах,
степенный разговор и кофий по уставу.
Настанет вечер. Тишь. Кузнечик засверлит,
у завитых плетней — играющию дети.
Мазин задумчивый на минарет спешит,
и молча старики присели у мечети.
Отчетливо звенят гортанный слова
в вечернем воздухе, протяжный как стоны.
Им вторить иногда, вдали, едва-едва
церковный колокол. И вместе плачут звоны.
Все ниже солнце… Вот в огне его луча
холмов песчаные порозовели склоны
и гаснуть. В сумерках, отрывисто мыча,
понурые волы бредут в свои загоны.
И дружною толпой, окончив страдный день
в окрестных табаках, работницы-хохлушки
пройдут по зеленям и, проплывая в тень,
затянуть вольные, знакомые частушки.
И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит.
Уйти бы вдаль, туда, в поля мои родные,
где не избыть ни слез кровавых, ни обид…
О, родина, прости! Воскреснешь ли, Россия?
Весна давно прошла. Отпели соловьи,
кукушка за рекой и та откуковала,
повылетали пчел мятежные рои,
и буйной зеленью долина заиграла.
Короче солнца путь и жарче летний прах,
уж высохли ручьи на дне ущелий сирых,
черешня дикая поспела на горах,
и яблони цвели и отцвели в чаирах.
Как скоро! Поглядишь: румянятся плоды
и пухнет помидор в соседнем огороде,
желтеют пажити, огромный скирды
насупились в полях. Уж лето на исходе!
Но так же все горят и нежат небеса,
и рано порану туманы гор колдуют,
и по краям ложбин кудрявятся леса,
и в рощах горлицы без устали воркуют.
Все той же музыки мечтательной полна
краса осенняя твоих угодий, Скеле, —
и утра благовест, и ночи тишина,
и звоны полудня, и вечера свирели…

Скеле у Байдар, 1919

ГОД В УСАДЬБЕ

Посвящаю Марине

Посвящение

Я не жил там, жила моя мечта,
назвав Тебя царевной сероокой,
над озером, где шепчется с осокой
шершавый лист ольхового куста.
У вод его сироткой одинокой
Ты выросла. И в песне сказка та,
что снится мне, как будто заклята
твоей тоской по юности далекой.
Ты рассказать умела, как никто,
я рифмовал, записывая смело.
В моем стихе воспоминанье пело,
невольным вымыслом перевито.
И муза с жалостью на нас глядела
когда подчас ей слышалось: не то…

Июнь («Слепительно пригож июньский день…»)

Слепительно пригож июньский день.
Цветут луга, медвяно пахнут травы.
На берегу прошелестят дубравы,
чуть зыблется березовая тень.
О, благодать! О, вековая лень!
Овсы да рожь, да сонные канавы.
Вдали-вдали — собор золотоглавый
и белые дымки от деревень.
Не думать, не желать… Лежать бы сонно,
внимая шелесту родных дубрав
среди густых, прогретых солнцем трав,
и, вышине и синеве бездонной
всего себя доверчиво отдав,
уйти, не быть… Бессмертно, упоенно!

Июль («Туманно озеро, и тянут утки…»)

Туманно озеро, и тянут утки
над порослью болот береговой.
Я вышел в парк тропинкой луговой:
Здесь тоже сенокос, вторые сутки.
Бредут косцы вразброд. Веселье, шутки,
и бедные ложатся под косой,
обрызганы вечернею росой,
и колокольчики, и незабудки.
Ромашка, волчий зуб, дрема и сон,
фиалки белые и синий лен…
Мне жаль цветов, загубленных так рано.
Собрав большой пучок, в цветы влюблен,
спешу домой от вражеского стана.
А небеса горят, горят багряно.

Август («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)

Спадает зной, хоть и слепят лучи.
Дожата рожь и обнажились нивы.
Гул молотьбы в деревне хлопотливый,
на пажити слетаются грачи.
Люблю тебя, мой Август, не взыщи! —
твоих плодов душистые наливы,
в лесу берез и тополей завивы
и россыпи звезд падучих в ночи.
Люблю тебя, радушный, тороватый,
с охотами, с ауканьем, с груздем.
Люблю зайти далеко в бар косматый,
в грозу и бурю мокнуть под дождем
Не налюбуюсь на твои закаты,
повеявшие ранним Сентябрем.

Сентябрь («Уж первой ржавчины предательств пятна…»)

Уж первой ржавчины предательств пятна
сменились золотом и пурпуром в листве.
Большие облака плывут по синеве,
и тени их скользят, меняясь непонятно.
Повеет холодок, под утро лед во рве.
Озимые поля чернеют благодатно.
Вдоль придорожных меж цветут безароматно
последние цветы в нескошенной траве.
Гвоздика липкая пестрит еще долины
и вереск розовый все медлить отцвести.
В прозрачном воздухе тончайшей паутины
повисли и дрожат чуть видные пути.
С небес прощальный крик несется журавлиный.
О, лето милое, осеннее, прости!

Октябрь («Осиротел бассейн. Давно ли дружно…»)

Осиротел бассейн. Давно ли дружно
в нем отражались куны старых лип,
и блеск играл золотопёрых рыб,
и лепетал фонтан струей жемчужной.
Теперь он пуст, теперь его не нужно.
В аллеях сирых только ветра всхлип,
совиный крик, дуплистых вязов скрип,
да ты, моя печаль по дали южной!
Примолкла жизнь. Далече племена
болтливых птиц. Кроты заснули в норах.
Лишь воронье: кра-кра! И тишина.
Куда не глянь — пожухлых листьев ворох.
Безлюдье, грусть, сухой предзимний шорох
и первых заморозков седина.

Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)

Пошел снежок, запорошило путь.
В санях — беда, а не берут колеса,
того гляди, раскатишься с откоса.
Да милостив Господь, уж как-нибудь!
В усадьбе от забот все смотрят косо.
Зима не ждет и людям не дохнуть:
капусту рубят, мерзлую чуть-чуть,
валяют шерсть, просеивают просо.
Мелькают дни в трудах по пустякам,
а сумерки спешат, туманно-сизы.
Взойдет луна, в серебряные ризы
оденет сад и тронет, по стенам
диванной, завитки старинных рам,
рояль в углу, паркеты и карнизы.

Декабрь («Сегодня Рождество, сегодня ёлка…»)

Сегодня Рождество, сегодня ёлка,
сегодня в детской с самого утра
такой содом — шум, беготня, игра,
что сбилась набок нянина наколка.
А под веч е р столпилась детвора
и сказки слушает про сера волка.
Но перед сном не жди от сказок толка,
я тороплю ребят: Брысь! Спать пора.
Не тут то было. Сказку, — молят слёзно, —
еще одну, пожалуйста, одну.
Нет, дети, спать! — я повторяю грозно.
И в теплую, живую тишину
все утонуло… Входить няня. — Ну?
Что дети? — Спят. И полночь бьет. Как поздно…

Январь («Бело-бело, все снегом замело…»)

Бело-бело, все снегом замело,
блестят алмазами поля-пустыни.
Бело-бело, а купол ярко-синий.
Посмотришь в сад сквозь мерзлое стекло,
и не узнать: там чудо расцвело,
пушистым кружевом заплелся иней…
Уж подан чай. Дрова трещать в камине.
Кот жмурится. Светло, тепло, жило.
Мальчишки на дворе слепили турка,
пыль от снежков столбом и смех до слез.
Слышь, вы! Не холодно? — Что за вопрос!
А в сказочном бору сигает юрко
косой беляк, и бродит Дед-Мороз.
И о весне задумалась Снегурка.

Февраль («Взметает, громоздит, взъерошивает снег….»)

Взметает, громоздит, взъерошивает снег,
разбушевалась — ух — крутит ночная вьюга,
нахмуренной зимы бездомная подруга.
И чудится, метель не прекратится век.
В угрюмых пустырях, над гладью белых рек
снует голодный волк и, торопя друг друга,
не зная выхода из заклятого круга,
храпит усталый конь и стынет человек.
Как души грешные над братскою могилой,
в пушистых саванах взметнулись сосны вдруг.
Скорей бы огонек! Да нет, все уже круг,
бушует ветер злей и буйной хлещет силой.
Сам леший кружит тут. И в заросли: тук-тук…
Остановился конь. О, Господи помилуй!

Март («На мартовском снегу — еще хрустящий наст…»)

На мартовском снегу — еще хрустящий наст,
а с крыш веселые забрызгали капели
и шапки белые в саду стряхнули ели.
Воркует голубь, смел, нахохлен и грудаст.
Весна! Пасхальный звон в ее волшебном хмеле.
Не рано ль? Но мечтать кто в Марте не горазд?
И воздух млеющий таким теплом обдаст,
что слышишь, как поют весенние свирели.
В лугах подтаявших пузырятся ручьи,
и тронулись пушком чуть розовым рябины.
Как смоль, упавшие чернеют хворостины.
Чиви-чиви-чиви, — стрекочут воробьи.
Крестьяне н а гору из синей полыньи
везут прозрачные и голубые льдины.

Апрель («Набухли почки верб и перелески…»)

Набухли почки верб и перелески
в проталинах давным-давно цветут.
Озябших трав подснежный изумруд
и неба синь так вдохновенно-резки!
Теплеет солнце, гуще занавески
отмерзших рощ. И лютик тут как тут,
а над черемухой — пчелиный гуд,
и вьется жаворонок в горнем блеске.
День целый птичий гам. Уж возле гнезд
щеглы, чижи, малиновки запели.
Щебечут ласточки, скворец и дрозд
трещат. И соловьи при свете звезд,
неискушенные еще в Апреле,
порою невпопад заводят трели.

Май («Я был на кладбище. И там — весна…»)

Я был на кладбище. И там — весна:
ирис, жасмин, сирени белой дымы,
и ландышем (цветок ее любимый)
могила вешняя окружена.
Стрекозы легкие носились мимо,
и золотом звенела тишина…
Здесь, под крестом берестовым она
уснула навсегда, непостижимо.
Я помню все. Но Ты, забыла ль Ты,
неотданная мне ревнивым раем,
любовь и грусть мою и те мечты,
которые цвели когда-то Маем?
И шепотом ответили цветы:
Мы любим, оттого что умираем.

Послесловие («Все призрачно в туманной дали дней…»)

Все призрачно в туманной дали дней,
но, Боже мой, как прожитое явно!
И быль, и сонь, давно и так недавно.
Тем сладостнее вспомнить и больней.
О, как жива моя тоска по ней,
еще вчера и близкой и державной,
и вот — чужой, безрадостной, бесправной,
уныло тонущей в крови своей.
Россия, Русь! Тебе ли гибель злая
судьбой немилостивой суждена?
Или стоишь у врат, еще не зная?
Тяжка пред Господом твоя вина, —
слепая, страшная, полуживая,
и все ж любимая, навек одна.

Прага, 1920

Нагарэль. Сонеты

Памяти Н.С. Гумилева

«Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»

Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре.
Уж двадцать два — на Флоре капитан.
А раньше: Грек, Меркурий, Океан…
Да, старость не на радость в Божьем мире.
Удушье, зноб, не голова — чурбан.
Ногами тоже плох, со сна — чт о гири.
Немудрено. По кругосветной шири
намаешься в ненастье и туман!
Ну, правда, пожил. Sacramente… споро.
Где не бывал, чт о песен да вина!
А женщины! Послушай, старина…
Но крепче всех запомнилась одна:
плясунья из таверн Сан-Сальвадора.
Креолка… Нагарэль. Дочь матадора.

«Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»

Извольте, расскажу. Хоть забулдыга,
поверьте н а слово, не врал досель.
Что было, сударь, было. Нагарэль…
Оглянешься, и память — словно книга.
Ну-с, в ту пор у уж несколько недель,
у Бахии, на палубе Родрига,
испанского сторожевого брига,
я проклинал тропический Апрель.
Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта
и музыка, и песни. Как дурак,
ночь напролет стоишь, стоишь у борта,
в уме прикидываешь так и сяк,
и отпуска, бывало, ждешь до черта.
Однажды утром… Чокнемся, земляк!

«Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!..»

Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!
Бегу. А капитан (старик, добряк
и пьяница, — да трезвый не моряк)
глядит хитро, пожевывает трубку.
Что ж, твой черёд, — и показал на шлюпку.
Весь день в порту, из кабака в кабак,
брожу с матросами, курю табак
и вздрагиваю, как завижу юбку.
Тогда же п о д вечер в таверне «Крот»
и встретились… Ну, подмигнул украдкой.
Пришла, подсела, черным глазом жжет.
Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко
и на тебе! — поцеловала в рот.
Так началось. А кончилось… не гладко.

«Да, началось. На долгую беду…»

Да, началось. На долгую беду.
Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку,
а ночь — скорей на бак: залезу в щелку
и притаюсь, да за борт. Как в бреду.
Плыву, ныряя чайкой, на гряду
отлогих дамб, к рыбачьему посёлку,
и там на отмели мою креолку
между сетей и старых тряпок жду.
Частенько не придет. Плывешь обратно,
и Божий мир не мил. А невдомек,
что девка-то, поди, куда развратна,
в тавернах ночь прогуливает знатно…
Эх, сударь, молодость! Жил паренек,
да наскочи, как рыба, на крючок.

«Влюбился — смерть! Красавица? Нимало…»

Влюбился — смерть! Красавица? Нимало.
Жердинка смуглая, пятнадцать лет.
Но взор, повадка, бровь углом… Да нет,
в словах не то. Ну, — бес. А уж плясала!
Сорвется — вихрь, запляшет белый свет.
Плывет, горит. Вот кружится, вот стала
и прыг на стол: и каблучком удало
отстукивает трели кастаньет.
А то раздета, бубен, — ишь сноровка,
танцует голая. И грех, и стыд,
какой любви мужчинами не сулит!
Вся выгнется и грудью шевелит
и бедрами поводит этак ловко.
Дурная, сударь, истинно чертовка.

«Наш парусник грузился понемногу…»

Наш парусник грузился понемногу,
когда задул попутный нам Зюйд-вест,
и капитан решил: немедля в Брест.
Для храбрости глотнув маленько грогу,
простился я. Она сняла свой крест
и мне надела с клятвой на дорогу.
А я клялся — себе и ей и Богу —
вернуться через год из дальних мест.
Разбойничьей послушные примете,
мы снялись в ночь. И вот уж на рассвете
(с брам-реи вдаль глядел я) смутным сном
казался порт в тумане золотом,
а там — и отмель, и рыбачьи сети,
и словно кто-то машущий платком.

«И что же? Ровно через год, в Июне…»

И что же? Ровно через год, в Июне,
до одури любви изведав плен,
я бросил бриг у гибралтарских стен —
и к Бахии приплыл-таки, на шхуне,
Да, молодость, — чего не дашь взамен.
Как я был горд и счастлив накануне!
А за год-то в моей морской фортуне
произошло довольно перемен,
И денег прикопил, и стал матросом,
не юнга, чай, — большим, густоволосым
(мне было прозвище «Кудрявый гусь»)
и, кажется, не слишком тонконосым.
Я так мечтал: посватаюсь, женюсь
и фермой где-нибудь обзаведусь.

«Знакомые места! Живым манером…»

Знакомые места! Живым манером —
к отцу, тореро. След простыл. Беда!
Я начал поиски: туда, сюда,
в таверны, к рыбакам, в притон к мегерам.
Один ответ: весной сбежала. Да!
Не то с заезжим русским офицером,
не то с другим таким же кавалером, —
в Европу, в Азию, невесть куда.
Ах, сударь, тут, уединясь в сторонку,
я понял, что любовь и злость точь-в-точь
одно… Ведь я любил, любил девчонку,
а в мыслях: вот схватить бы, истолочь,
да в море вышвырнуть, как падаль, прочь!
И кулаком грозился я вдогонку.

«Но время лечить все: рубцы от ран…»

Но время лечить все: рубцы от ран,
обиды сердца, медленное горе.
Мою любовь угомонило море,
развеял ветер, усыпил туман.
Не скоро, а забыл, для новых стран
и новых встреч, о днях в Сан-Сальвадоре.
Утешился. Сначала в Балтиморе,
потом в горах Невады у гитан.
Из порта в порт за грузом, без оглядки.
Сегодня Рио, завтра Уругвай.
В Тай-пей чаи, в Гюэ бананы сладки.
На Яве чуть не померь: лихорадки.
Тонул в тайфуне, — ну, думаю, прощай!
Бывало невтерпеж, случалось — рай.

«Матросам, сударь, что? И небогаты…»

Матросам, сударь, что? И небогаты,
да господа в свой час. То здесь, то там,
небось, научишься по кабакам
прогуливать залежные дукаты.
Да, времечко! Жилось. Команда — хваты.
И сколько их, красавиц, льнуло к нам
всех званий и мастей: марсельских дам,
фузанских гейш, гречанок из Галаты…
У нас, у моряков, особый дар.
Хоть женщины охочи до обновок,
да любят нас, будь только парень ловок,
без умысла: за молодость и жар,
за якоря и золотой загар
и голубую вязь татуировок.

«Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора…»

Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора
спешили мы в Кале. Как вдруг — Норд-ост.
Волна взбесилась, заливает мост.
Тут я в Лагос укрылся от простора.
На набережной — давка. Вдоль забора,
смотрю, афиши в человечий рост.
Прочел: Театр «Минерва»… Между звезд
мисс Нагарэль, звезда Сан-Сальвадора…
Что было! Разве скажешь? Не речист…
Заплакал, верите ль? Да к черту! Нервы.
Бросаюсь в кассу. Ряд? — Поближе, первый.
И ровно в семь, за час, приглажен, чист,
разглядывал я занавес «Минервы»
и зал пустой. А сам дрожу, как лист.

«Запомнился мне вечер! Ни актрисы…»

Запомнился мне вечер! Ни актрисы,
ни действия не видел я грехом.
Все — сцена, зал — летело кувырком,
душа — котел, а сердце съели крысы…
В антракт, собравшись с духом, за кулисы.
Что? Узнаешь? — Сначала, нет. Потом:
Ах, ты? — спросила, — поминаешь злом?
И выпорхнула кланяться на бисы.
Я все сказал: клялась ты, Нагарэль.
Твой крест на мне. Куда бы ни бросала
лиха судьба — в полярную метель,
в водоворот тропического шквала, —
на всех путях ты, маятная цель,
звездой небес передо мной мерцала!

«Стучусь опять, а сердце — хоть умри…»

Стучусь опять, а сердце — хоть умри.
Вон-на! У ней какой-то португалец.
Я замер. Ну, — смеется, — мой скиталец,
коль хочешь, приходи сегодня… в три,
мой адрес — пять на площади Бари.
И протянула надушенный палец.
Как пьяный, вышел я, смешной страдалец:
приду ужо, да только отопри!
Лил дождь, и ветер гнул стволы бушуя,
когда, в кромешной тьме, я подходил
к назначенному дому. У перил
я задержал шаги, беду почуя.
Прислушался: сквозь смех — звук поцелуя.
Ощупал нож и — в двери. Отворил.

«Тогда ее увидел… раз одетой…»

Тогда ее увидел… раз одетой,
и на столе хрусталь, вино, цветы,
и тут же — наглого в углу тахты
того синьора с длинной сигаретой.
Мне в душу кровь ударила: Эй ты!
Я сшиб его и волю дал кастету.
Всего измял, расплющил, как галету,
и шлепнул вниз с балкона. В грязь, в кусты.
Затем уж к ней. Молись! — Хрипит от страху
проклятая. И вдруг мою наваху
как выдернет, да мне же в щеку: на!
Боль чертова, но ненависть сильна.
Я бросился опять. Кровь… тишина.
Рука не дрогнула. Я не дал маху.

«Так свой рассказ, — мы были в кабачке…»

Так свой рассказ, — мы были в кабачке
обугленного дымом Порт-Саида, —
окончил шкипер, сумрачного вида
гигант с багровым шрамом на щеке.
О, как близка была его обида
мне, грешному! В его седой тоске
печаль о том, что скрылось вдалеке
вмиг ожила… О, память-Немезида!
Я вспомнил: гавань, парус над волной,
дыханье неоглядного простора
несет его. Все кануло. Так скоро!
Простила ль ты, бежавшая весной,
ты, Нагарэль, похищенная мной?
Да — мной! Давно, тогда… из Сальвадора.

Прага, 1921

Костел. Венок сонетов

Вячеславу Иванову

«Молюсь изгнанником в дверях костёла…»

Молюсь изгнанником в дверях костёла.
Здесь ближе Бог и сердце горячей,
и мертвую латынь земных речей
животворит огонь Его глагола.
В прохладном сумраке на камни пола
из окон стрельчатых — снопы лучей.
Распятье и ковчег, и семь свечей,
Мадонны лик над кружевом престола.
О, времени святая нищета!
Века, века молитв и клиры мертвых,
всеискушенные жрецы Христа,
тень инквизиции на плитах стертых,
хламиды королей, в пыли простертых…
Величий дым и мудрость, и тщета.

«Величий дым, и мудрость, и тщета…»

Величий дым, и мудрость, и тщета.
Слепого Хроноса казнят обиды, —
в пучинах дней ты призрак Атлантиды,
племен и царств исчезнувших мечта!
Развалин прах могильный, немота
пустынных чар, седые пирамиды,
сады Немврода и Семирамиды,
песками занесенная мета…
Эллады сон, миродержавье Рима,
развенчанный Царьград, Россия… Мимо!
Все минется. За мигом миг — черта
скользящая над бездной нерушимой,
и любящих целует смерть в уста.
На всём, над всем немая тень креста.

«На всём, над всем немая тень креста…»

На всём, над всем немая тень креста.
И здесь погост: у самой двери храма,
касаясь плитами — так строго, прямо —
гробницы вряд. И каждая плита,
прощальными словами заклята,
о вечности благовестит упрямо.
А рядом черная зияет яма,
в обитель тьмы отверстые врата.
Кого-то ждут? И сердце уколола
тоска смертельная… Немного дней —
как знать? — и мне, взалкавшему Престола,
и мне сойти под своды сих камней…
Все позабыть! Но вспоминать страшней.
В родной земле и холодно, и голо.

«В родной земле и холодно, и голо…»

В родной земле и холодно, и голо.
Скорблю во тьме. И мир зовет иной,
и жаль всего, всего, что было мной,
чего в душе и смерть не поборола.
Последний грех загробного раскола,
печаль последняя любви земной,
и долгий путь неведомой страной,
излучинами призрачного дола!
Иль это бред? И там, в небытии,
Харону я не заплачу обола,
и Стикс туманный не умчит ладьи,
и дух развеется струей Эола,
отдав земле земные сны свои?
Иль человек лишь прихоть произвола?

«Иль человек лишь прихоть произвола?..»

Иль человек лишь прихоть произвола?
Нет, Господи! Пылает купина
неопалимая. Прочь, сатана, —
бессилен яд змеиного укола!
В слезах склоняюсь я на камни пола,
целую луч, упавший из окна.
Ах, верю в свет, Пречистая Жена,
от Твоего земного ореола…
Как дивен лик престольного холста,
и прозорлив, и милостив бездонно,
как ласково-божественны уста!
Люблю Тебя коленопреклоненно,
в Тебе одной люблю любовь, Мадонна,
и все, чему названье красота.

«И все, чему названье красота…»

И все, чему названье красота,
не отблеск ли отчизны неизвестной,
где музыкой и тишиной чудесной,
из края в край долина залита,
и внемлет херувимам высота,
и ризами Невесты Неневестной
под скинией безбрежности небесной
обвит алтарь воскресшего Христа!
Но только миг… Погасло умиленье,
и слезы уж не те. И ты — не та,
обитель слезь и самоотреченья,
любви смиренной, бдений и поста, —
тысячелетнее столпотворенье,
неверия и веры слепота.

«Неверия и веры слепота…»

Неверия и веры слепота.
Монахи в рубищах. Венцы, тиары.
Надменный пурпур, медные удары
колоколов, и Божья нагота.
Не ты ли Рим? Надежнее щита
не мыслил водрузить апостол ярый.
Флоренция, — о, мраморные чары, —
и ты, венецианская мечта!
Крылатый Марк, у пристани гондола.
Выходит дож, внимает сбирру он,
литая цепь на бархате камзола.
А в храме золотом ряды икон
мерцают призрачно, уводят в сон,
в даль заповедную святого дола.

«В даль заповедную святого дола…»

В даль заповедную святого дола.
и в красоту влюбленные творцы
не вы ль воздвигли храмы и дворцы
над нищетой апостольской Престола?
Воистину, не вы ли, божьи пчелы,
пред Господом художества жрецы,
несли в алтарь и кисти, и резцы,
свершая труд великий и веселый?
Чертог разубран кружевом лепным,
мозаикой, парчой тонкоузорной…
Но этот дар угоден ли соборный
Тебе, пред Кем дары земные — дым?
Благословен ли подвиг рукотворный?
Что знаем, Господи! В веках горим.

«Что знаем, Господи! В веках горим…»

Что знаем, Господи! В веках горим,
в веках Твоих — надеждой и гордыней,
скорбим ли о небесной благостыне,
иль вожделеем к дочерям земным.
Что свято? Что соблазн? Неотвратим
двужалый взор Праматери-богини.
Кощунствуем, ревнуя о святыне,
молясь Тебе, кумир животворим.
Буонаротт! В часовне Ватикана —
языческий Олимп. Да Винчи, маг!
Креститель твой — женоподобный Вакх.
Растленную Венеру Тициана
манить херуб…А там Голгофы мрак,
и кровью жертвенной точится рана.

«И кровью жертвенной точится рана…»

И кровью жертвенной точится рана
за всех, за вся… И кровь любви — на нас,
услышавших о Сыне отчий глас
у берегов песчаных Иордана.
Дух-голубь над купелью Иоанна,
судеб земных передрассветный час.
Века, века… И день давно погас.
Забрезжится ли вновь? Гряди, осанна!
И вдруг органа гром. Победный гимн
гремит, растет, расторгнуть своды хочет.
Вот рухнули: пророчеством благим
труба архангела с небес грохочет…
И голос: Pax vobiscum, — пробормочет.
Я чуда жду, заблудший пилигрим.

«Я чуда жду, заблудший пилигрим…»

Я чуда жду, заблудший пилигрим.
И древние обряды литургии,
все те же от времен Александрии,
текут медлительно. И внемля им,
я вижу: холм и три креста над ним.
Уснули воины, у ног Мессии
поникли неутешные Марии,
Иосиф-фарисей и Никодим.
И слышу, вопль из далей Ханаана
воззвал к Тому, Чье царство искони:
Ил и ! Ил и Лам а савахфан и !
И страшно. Тмится солнце… Вспыхнув рдяно,
померкнули лампадные огни
в туманах ладана, в грозе органа.

«В туманах ладана, в грозе органа…»

В туманах ладана, в грозе органа
чредой плывут видения времен:
волхвы, цари, апостолы, Нерон,
последний жрец над урной Юлиана.
Сбылось. Земля тиарой осияна,
превыше царств Петра вознесся трон,
и рыцари спешат, за сонмом сонм,
на клик христолюбивого тирана.
«В Иерусалим!» И рати слышать клик
Вот ринулись на воинов Корана
и грабят Цареград Юстиниана.
Пиры неправедных, закон владык,
и торг, и блуд в кумирнях базилик.
Сомкнулся круг священного обмана.

«Сомкнулся круг священного обмана…»

Сомкнулся круг священного обмана.
Уж не стою ли посреди руин
восхищенной державы до вершин
и рухнувшей? Сомкнулся? Или рано?
Кто скажет? Там — в моленной, у фонтана
в саду своем разросшемся, один,
торжественной неволи властелин,
безмолвствует затворник Ватикана.
Осиротел Твой Дом и стал чужим,
в забвении — таинственней и строже.
И кажется, Твои глаголы, Боже,
из уст священника не к нам, живым,
но мертвые в гробах не слышат тоже…
Заплаканный Христос… Державный Рим!

«Заплаканный Христос… Державный Рим!..»

Заплаканный Христос… Державный Рим!
Скрижали битв и шелест голубиный,
боголюбви гласящие глубины,
зломудрие богоотступных схим!
Враги, народы — вихрем грозовым:
норман и мавр, монгольские лавины,
еретики, гуситы, гибеллины,
все, попранные скипетром твоим.
Бред шабашей и огненный Лойола,
суд милости — костры средь площадей,
и в пламени костра Савонарола…
Все сгинуло. Все сгинет. Казни сей
что избежит? О, Матерь всех скорбей,
молюсь изгнанником в дверях костёла.

«Молюсь изгнанником в дверях костёла…»

Молюсь изгнанником в дверях костёла.
Величий дым, и мудрость и тщета.
На всём, над всем немая тень креста.
В родной земле и холодно, и голо.
Иль человек лишь прихоть произвола,
и все, чему названье красота, —
неверия и веры слепота
в даль заповедную святого дола?
Что знаем, Господи! В веках горим
и кровью жертвенной точится рана.
Я чуда жду, заблудший пилигрим.
В туманах ладана, в грозе органа
сомкнулся круг священного обмана.
Заплаканный Христос… Державный Рим!