На реке, против города, семеро плотников спешно чинили ледорез, ободранный за зиму слободскими мещанами на топливо.
Весна запоздала в том году — юный молодец Март смотрел Октябрем; лишь около полуден — да и то не каждый день — в небе, затканном тучами, являлось белое — по-зимнему — солнце и ныряло в голубых проталинах между туч, поглядывая на землю неприветливо и косо.
Уже была пятница страстной недели, а капель к ночи намерзала синими сосулями в пол-аршина длиною; лед на реке, оголенной от снега, тоже был синеватый, как зимние облака.
Работали плотники — а в городе печально и призывно пела медь колоколов. Головы рабочих поднимались вверх, глаза задумчиво тонули в сероватой мгле, обнявшей город, и часто топор, занесенный для удара, нерешительно, на секунду останавливался в воздухе, точно боясь разрубить ласковый звон.
Там и тут на широкой полосе реки криво торчали сосновые ветви, обозначая дороги, полыньи и трещины во льду; они поднимались вверх, точно руки утопающего, изломанные судорогами.
Томительной скукой веет от реки: пустынная, прикрытая ноздреватой коростой, она лежит безотрадно прямою дорогой во мглистую область, откуда уныло и лениво дышит сырой, холодный ветер.
…Староста Осип, чистенький и складный мужичок, с правильной серебряной бородкой, аккуратно завитой в мелкие кольца на розовых щеках и гибкой шее, — всегда и всюду заметный, староста Осип покрикивает:
— Шевелись поживей, курицыны дети!
И обращается ко мне, насмешливо внушая:
— Наблюдающий, — ты чего в небе ковыряешь тупым твоим носом? Ты для какого дела приставлен, спросить тебя? Ты — от подрядчика, от Василь Сергеича? Стало быть — подобат тебе наяривать нас — работай живо, такой-сякой народ! Вот для какого подвигу ты налажен, а ты — на свое дело моргаешь, дите мое, горький сухостой! Моргать тебе не положено, ты гляди в оба да покрикивай, коли тебя вроде десятника до нас приспособили… ты — командуй, кукушкино яичко!
Он снова кричит на ребят:
— Не зевай! Лешие, — надобно сегодня конец делу положить, али нет?
Сам он — первейший лентяй артели. Превосходно знает свое дело, умеет работать ловко, споро, со вкусом и увлечением, но — не любит утруждать себя и постоянно рассказывает волшебные истории. Как раз в разгар работы, когда люди вопьются в нее и работают молча, сосредоточенно, вдруг плененные желанием сделать всё ладно и гладко, — Осип заводит журчащим голоском:
— А вот, братцы мои, был случай…
Две-три минуты люди как будто не слушают его, самозабвенно тешут, строгают, рубят, а мягонький тенорок мечтательно течет и вьется, опутывая, связывая внимание людей. Голубые ясные глаза Осипа сладко прищурены, он покручивает пальцами курчавую бородку и, чмокая от удовольствия, нижет слово за словом…
— Поймал он этого линя, положил в пещер, идет лесом — думает: «А и будет же уха у меня…» Только вдруг — не знай откуда — кричит голос женской, тонкой: «Елеся-а, Елеся-а…»
Длинный костлявый мордвин Ленька, по прозвищу Народец, — молодой парень с маленькими изумленными глазками, — опустил топор и стоит, открыв рот.
— А из пещера отвечают басищем, густо: «Зде-ся-а!..» И в тую самую минуту крышка с пещера — хло-бысь, линь оттедова — прыг и пошел, пошел назад, в омут свой…
Старик-солдат Санявин, угрюмый пьяница, страдающий одышкой и давно чем-то обиженный на всю жизнь, хрипит:
— Как это он, линь, пошел посуху, ежели он — рыба?
— А говорить рыбе назначено? — ласковенько спрашивает Осип.
Мокей Будырин, мужик серый, с собачьим лицом — скулы и челюсти выдвинуты вперед, а лоб запрокинут, — человек молчаливый и неприметный, не торопясь, выпускает через нос три любимые свои слова:
— Это совсем верно…
Каждый раз, когда рассказывают что-нибудь чудесное, страшное, грязное или злое, — он негромко, но непоколебимо уверенно отзывается:
— Это совсем верно…
И словно трижды бьет меня в грудь жестким тяжелым кулаком.
Работа встала, потому что Яков Боев, косноязычный и кособокий, тоже хочет рассказать что-то рыбье и уже начал, но ему никто не верит, смеются над его измятою речью; он — божится, ругается, сердито сует долотом в воздух и, захлебываясь злой слюною, кричит, на смех всем:
— Один — чего ни ври — принимают, а как я вам — правду, — ржете, галманы, пострели вас в душу…
Все бросили работу и шумят, размахивая пустыми руками; тогда — Осип снимает шапку, обнажая благообразную серебряную голову, с плешью на темени, и строго кричит:
— Будя, эй! Позвонили, отдохнули, и — ладно!
— Сам завел, — хрипит солдат, поплевывая на ладони.
Осип пристает ко мне:
— Наблюдающий-и…
Мне кажется, что он сбивает людей с работы своими россказнями, имея какую-то цель, но я не понимаю — хочет ли он болтовней прикрыть свою лень или дать людям отдых? Перед подрядчиком Осип держится льстиво, низкопоклонно, — «ломает дурака» перед ним и каждую субботу умеет выклянчить у него «на чаишко» для артели.
Вообще он человек «артельный», но старики его не любят, считают шутом, бездельником и относятся к нему неуважительно, да и молодежь, любя слушать его болтовню, смотрит на него несерьезно, с недоверием, плохо скрытым и часто злым.
Мордвин, парень грамотный, с которым я говорю иногда «по душам», однажды, на мой вопрос — что за человек Осип, сказал, усмехаясь:
— Не знай… пес его знает… так себе — ничего…
И, подумав, добавил:
— Михайло, который помер, резкий был мужик, умный, — так он раз лаялся с им, с Осипом-то, да и говорит: «Али, говорит, ты человек? Работник в тебе подох, а хозяин — не родился, так, говорит, ты и будешь всю жизнь болтаться на углу, как забытый отвес на нитке»… Вот это, поди-ка, верно про него…
И еще подумав, мордвин беспокойно договорил:
— А так он ничего, добрый человек…
У меня глупейшая позиция среди этих людей: пятнадцатилетний парень, я приставлен подрядчиком — записывать расход материала, следить, чтобы плотники не воровали гвоздей, не таскали в кабак досок. Гвозди они воруют, нимало не стесняясь моим присутствием, и все усердно показывают мне, что я на работе среди них — человек лишний, неприятный И если кому-нибудь представляется случай незаметно задеть меня доскою или иным способом причинить мне маленькую обиду — они это делают очень умело.
Мне с ними неловко, стыдно; я хочу сказать им что-то, что помирило бы их со мною, но не нахожу нужных слов, и меня давит угрюмое чувство моей ненужности.
Каждый раз, когда я записываю в книжку количество взятого материала, — Осип, не торопясь, подходит и спрашивает:
— Нарисовал? Ну-кось, покажь…
Смотрит на запись прищуря глаза и говорит неопределенно:
— Мелко пишешь…
Он умеет читать только по печатному, пишет тоже печатными буквами церковного устава — гражданская пропись непонятна ему.
— Это — корытцем-то — какое слово?
— Добро.
— Добро-о! Ишь петля какая… А что написано строкой этой?
— Досок вершковых, девятиаршинных, пять.
— Шесть.
— Пять.
— Как же пять? Вот, солдат перерезал одну…
— Это он напрасно, надобности не было…
— Как же не было? Он половинку в кабак снес…
Спокойно глядя в лицо мне голубыми, как васильки, глазами, с веселой усмешечкою в них, он навивает на палец колечки бороды и неотразимо бесстыдно говорит:
— Рисуй шесть, право! Ты гляди, кукушкино яичко, — мокро, холодно, работенка тяжелая — надобно людям побаловать душеньку, винцом-то ее обогреть? Ты — не строжись, бога строгостью не подкупишь…
Говорит он долго, ласково, кудревато, слова сыплются на меня, точно опилки, я как бы внутренно слепну и молча показываю ему переправленную цифру.
— Ну вот — это верно! И чифра — красивше, вон какой купчихой сидит, пузатенька, добренька…
Я вижу, как победоносно он рассказывает плотникам о своем успехе, знаю, что они все презирают меня за уступчивость, мое пятнадцатилетнее сердце обиженно плачет, а в голове вертятся скучные, серые мысли:
«Всё это странно и глупо. Почему он уверен, что я снова не переправлю 6 на 5 и не скажу подрядчику, что они пропили доску?»
Однажды они украли два фунта пятивершковых костылей и железные скобы.
— Слушай, — предупредил я Осипа, — я это запишу!
— Вали! — согласился он, играя седыми бровями. — Что, в сам-деле, за баловство? Вали, рисуй их, маминых детей…
И закричал ребятам:
— Эй, шалыганы, костыли и скобы на штраф вам записаны!..
Солдат угрюмо спросил:
— Почто?
— Проштрафились, стало быть, — спокойно пояснил Осип.
Плотники заворчали, косо поглядывая на меня, а у меня не было уверенности, что я сделаю то, чем пригрозил, а если сделаю — так это будет хорошо.
— Уйду от подрядчика, — сказал я Осипу, — ну вас всех к чертям! С вами вором станешь.
Осип подумал, погладил бороду, сел рядом со мною плечом и сказал тихонько:
— Это — правильно!
— Что?
— Надо уйти. Какой ты десятник, какой приказчик? В должностях этих надобно понимать, что есть имущество, собачий характер надобен тут, чтоб охранять хозяи-ново, как свою родную шкуру, мамино наследство… А ты для этого дела — молод пес, ты не чувствуешь, чего имущество требует. Если бы сказать Василь Сергеи-чу, как ты нам мирволишь, — он бы те в тую самую одну минуту по шее, — вполне решительно! Потому ты для него — не к доходу, а на расход, человек же должен служить доходно хозяину — понял?
Свернув папиросу, он дал ее мне.
— Покури, легче будет в мозге. Кабы у тебя, кран-даш, не такой совкий и спорный характер был — я бы тебе-тко сказал: иди в монахи! Ну, — характер у тебя для этого не подходящий, топорный характер, неотес ты в душе, ты, буде, и самому игумну не сдашь. С эдаким характером в карты играть невозможно! А монах — он наподобие галки: чье клюет — не знает, корни дела его не касаются, он зерном сыт, а не корнем. Всё это я тебе говорю от сердца, как вижу, что человек ты чужой делам нашим — кукушкино яичко в не ее гнезде…
Снял шапку — он это делал всегда, когда хотел сказать что-либо особенно значительное, — поглядел в серое небо и громко, покорно выговорил:
— Дела наши — воровские пред господом, и спасенья нам не буде от него…
— Это совсем верно, — отозвался Мокей Будырин, точно кларнет.
С той поры кудрявый, среброголовый Осип с ясными глазами и сумеречной душою стал мне приятно интересен, между нами зародилось нечто подобное дружбе, но я видел, что доброе отношение ко мне чем-то смущает его: при других он на меня не смотрит, васильковые зрачки светлы и пусты, они суетливо бегают, дрожат, и губы человека кривятся лживо, неприятно, когда он говорит мне:
— Эй, поглядывай в оба, оправдывай хлеб, а то вон — солдат гвозди жует, прорва…
А один на один со мною он говорит поучительно и ласково, в глазах его светится-играет умненькая усмешечка, и смотрят они голубыми лучами прямо в мои глаза. Слова этого человека я слушаю внимательно, как верные, честно взвешенные в душе, хотя иногда он говорит странно.
— Надо быть хорошим человеком, — сказал я однажды.
— А — конешно! — согласился он, но тотчас же, усмехнувшись, спрятал глаза, тихонько говоря: — Однако — как понимать хорошего человека? Я так думаю, что людям-то наплевать на хорошесть, на праведность твою, ежели она — не к добру им; нет, ты окажи им внимание, ты всякому сердцу в ласку будь, побалуй людей, потешь… может, когда-нибудь и тебе это хорошо обернется! Конешно — споров нету — очень приятное дело, будучи хорошим человеком, на свою харю в зеркало глядеть… Ну, а людям — я вижу — всё едино как: жулик ты али святой — только до них будь сердечней, до них добрее будь… Вот оно — что всем надо!..
Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос:
«Что такое человечья душа?»
Мне кажется, что иные души построены, как медные шары: укрепленные неподвижно в груди, они отражают все, что касается их, одной своей точкой, — отражают неправильно, уродливо и скучно. Есть души плоские, как зеркала, — это всё равно как будто нет их.
А в большинстве своем человечьи души кажутся мне бесформенными, как облака, и мутно-пестрыми, точно лживый камень опал, — они всегда податливо изменяются, сообразно цвету того, что коснется их.
Я не знаю, не могу понять, какова душа благообразного Осипа, — неуловима она умом.
Об этих делах я и думаю, глядя за реку, где город, прилепившийся на горе, поет колоколами всех колоколен, поднятых в небо, как белые трубы любимого мною органа в польском костеле. Кресты церквей — точно тусклые звезды, плененные сереньким небом, они — скучая — сверкают и дрожат, как бы стремясь вознестись в чистое небо за серым пологом изодранных ветром облаков; а облака бегут и стирают тенями пестрые краски города, — каждый раз, когда из глубоких голубых ям, между ними, упадут на город лучи солнца, обольют его веселыми красками, они тотчас, закрыв солнце, побегут быстрей, сырые тени их становятся тяжелее, и всё потускнеет, лишь минуту подразнив радостью.
Дома города — точно груды грязного снега, земля под ними черная, голая, и деревья садов — как бугры земли, тусклый блеск стекол в серых стенах зданий напоминает о зиме, и надо всем вокруг тихо стелется разымчивая грусть бледной северной весны.
Мишук Дятлов, молодой белобрысый парень, с заячьей губою, широкий, нескладный, пробует запеть:
Она пришла к нему поутру,
А он скончалси в тую ночь…
— Эй, ты, курвин сын! — кричит на него солдат. — Али забыл, какой седни день?
Боев тоже сердится — грозит Дятлову кулаком и свистит:
— С-собачья душа!
— Народ у нас лесной, долголетний, жилистой, — говорит Осип Будырину, сидя верхом на вершине ледореза и прищуренным глазом измеряя откос. — Выпусти конец бруса на вершок левей — так!.. А ежели просто сказать — дикой народ! Однова — едет алхирей, они — к нему, обкружили, пали на коленки, плачутся: загово-ри-де нам, преосвященное владыко, волков, одолели нас волки! Кэ-эк он их — «Ах, вы, говорит, православные христиане, а? Да я, говорит, всех вас строжайшему суду предам!» Очень разгневался, плюет даже в морды им. Старенький такой был, личность добрая, глазки слезятся…
Сажен на двадцать ниже ледорезов матросы и босяки окалывают лед вокруг барж; хряско бьют пешни, разрушая рыхлую, серую корку реки, маячат в воздухе тонкие шесты багров, проталкивая под лед вырубленные куски его; плещет вода; с песчаного берега доносится говор ручьев. У нас шаркают рубанки, свистит пила, стучат топоры, загоняя железные скобы в желтое, гладко выструганное дерево, — и во все звуки втекает колокольный звон, смягченный расстоянием, волнующий душу. Кажется, что серый день всею своею работою служит акафист весне, призывая ее на землю, уже обтаявшую, но голую и нищую…
Кто-то орет простуженным голосом:
— Немца-а позо-ови-и! Народу не хвата-ат…
С берега откликаются:
— Где он?
— В кабаке, гляди-и…
Голоса плывут в сыром воздухе тяжело, растекаются над широкой рекою уныло.
Работают торопливо, горячо, но плохо, кое-как; всех тянет в город, в баню и в церковь, особенно беспокоился Сашок Дятлов, такой же, как брат, белобрысый, точно в щелоке вареный, но — кудрявый, складный и ловкий. То и дело поглядывая вверх по течению, он тихонько говорит брату:
— Чу, будто трешшит?
Ночью была «подвижка» льда, речная полиция уже со вчерашнего утра не пускает на реку лошадей, по линейкам мостков, точно бусы, катятся редкие пешеходы, и слышно, как доски, прогибаясь, смачно шлепают по воде.
— Потрескивает, — говорит Мишук, мигая белыми ресницами.
Осип, глядя из-под ладони на реку, обрывает его:
— Это стружка в башке у тебя сохнет-скрипит! Работай, знай, ведьмин сын! Наблюдающий — погоняй их, что ты в книжку воткнулся?
Работы оставалось часа на два, уже весь горб ледореза обшит желтым, как масло, тесом, осталось только наложить толстые железные связи. Боев и Санявин вырезали гнезда для них, но — не угодили, вышло узко — полосы не входили в дерево.
— Мордва слепокурая, — кричал Осип, постукивая себя ладонью по шапке. — Али это работа?
Вдруг, откуда-то с берега, невидимый голос радостно завыл:
— По-оше-ол… о-го-го-о!
И, как бы сопровождая этот вой, над рекою потек неторопливый шорох, тихий хруст; лапы сосновых вешек затрепетали, словно хватаясь за что-то в воздухе, и матросы, босяки, взмахивая баграми, шумно полезли по веревочным трапам на борта барж.
Было странно видеть, как много явилось на реке людей: они точно выпрыгнули из-подо льда и теперь метались взад-вперед, как галки, вспугнутые выстрелом, прыгали, бежали, тащили доски и шесты, бросали их и снова хватали.
— Собирай струмент! — крикнул Осип. — Живо, так вашу… на берег.
— Вот те и светло Христово воскресенье! — горестно воскликнул Сашок.
Казалось, что река неподвижна, а город вздрогнул, покачнулся и вместе с горою под ним тихо всплывает вверх по реке. Серые песчаные осыпи, в десятке сажен перед нами, тоже зашевелились и потекли, отдаляясь от нас.
— Беги, — крикнул Осип, толкнув меня, — чего разинул рот?
Жуткое ощущение опасности ударило в сердце; ноги, почувствовав, что лед уходит из-под них, как-то сами собою вскинулись, понесли тело на песок, где торчали голые прутья ивняка, обломанные зимними вьюгами, — там уже валялись Боев, солдат, Будырин и оба Дятловы. Мордвин бежал рядом со мною и сердито ругался, а Осип — шагал сзади, покрикивая:
— Не лай, Народец…
— Да ведь как же, дядя Осип…
— Так же всё, как было.
— Застряли мы тут суток на двое…
— И посидишь.
— А праздник?
— Без тебя отпразднуют в сем году…
Солдат, сидя на песке, раскуривал трубку и хрипел:
— Струсили… три пятка сажен места до берегу, а вы — бежать сломя голову…
— Ты первый побег, — сказал Мокей.
Но солдат продолжал:
— А чего испугались? Христос-батюшко и то помер…
— Чать, он воскрес опосля того, — обиженно пробормотал мордвин, а Боев заорал на него:
— Ты — молчи, щенок! Твое дело рассуждать про то? Воскрес! Седни — пятница, а не воскресенье!
В голубой пропасти между облаков вспыхнуло мартовское солнце, лед засверкал, смеясь над нами. Осип поглядел из-под ладони на опустевшую реку и сказал:
— Встала… Только это — ненадолго…
— Отрезало нас от праздника, — угрюмо проговорил Сашок.
Безбородое, безусое лицо мо-рдвина, темное и угловатое, как неочищенная картофелина, сердито сморщилось, он часто мигал и ворчал:
— Сиди тут… Ни хлеба, ни денег… У людей — радость, а мы… Жадностям служим, как собаки всё одно…
Осип, не отводя глаз от реки и, видимо, думая о чем-то другом, говорит, словно сквозь сон:
— Тут вовсе не жадности, а — надобности! Быки-ледорезы —.для чего? Охранять ото льда баржи и все такое. Лед — глупый, он навалится на караван, и — прощай имущество…
— А — наплевать… наше оно, что ли?
— Толкуй с дураком…
— Чинили бы раньше…
Солдат скорчил лицо в страшную гримасу и крикнул:
— Цыц, мордва народская!
— Встала, — повторил Осип. — М-да…
На караване орали матросы, а с реки веяло холодом и злою, подстерегающей тишиной. Узор вешек, раскинутый по льду, изменился, и всё казалось измененным, полным напряженного ожидания.
Кто-то из молодых парней спросил, тихонько и робко:
— Дядя Осип — как же?
— Чего? — дремотно отозвался он.
— Так нам и сидеть тут?
Боев, явно издеваясь, гнусаво заговорил:
— Отлучил господь вас, ёрников, от святого праздника своего, что-о?
Солдат поддержал товарища — вытянул руку с трубкой к реке и, посмеиваясь, бормотал:
— Охота в город? Идите! И лед пойдет. Авось утоп-нете, а то — в полицию возьмут… на праздник-то — хорошо!..
— Это совсем верно, — сказал Мокей.
Солнце спряталось, река потемнела, а город стало видно ясней — молодежь уставилась на него сердитыми и грустными глазами и замолчала, замерла.
Мне было скучно и тяжко, как всегда бывает, когда видишь, что все вокруг тебя думают разно и нет единого желания, которое могло бы связать людей в целостную, упрямую силу. Хотелось уйти от них и шагать по льду одному.
Осип, точно вдруг проснувшись, встал на ноги, снял шапку и, перекрестясь на город, сказал очень просто, спокойно и властно:
— Ну-кось, ребята, айда с богом…
— В город? — воскликнул Сашок, вскакивая.
Солдат, не двигаясь, уверенно заявил:
— Потонем!
— Тогда — оставайся.
И, оглянув всех, Осип крикнул:
— Ну, шевелись, живо!
Все поднялись, сбились в кучу; Боев, поправляя инструменты в пещере, заныл:
— Сказано — иди, стало быть — надо идти! Кем приказано — того и ответ…
Осип словно помолодел, окреп: хитровато-ласковое выражение его розового лица слиняло, глаза потемнели, глядя строго, деловито; ленивая, развалистая походка тоже исчезла — он шагал твердо, уверенно.
— Каждый бери по доске и держи ее поперек себя — в случае — не дай бог — провалится кто, — концы доски на лед лягут — поддержка! И трещины переходить… Веревка — есть? Народец, дай-кось мне ватерпас… Готовы? Ну — я вперед, а за мной — кто всех тяжеле? Ты, солдат! Потом — Мокей, мордвин, Боев, Мишук, Сашок, — Максимыч всех легче, он позади… Сымай шапки, молись богородице! Вот и солнышко-батюшко встречу нам…
Дружно обнажились лохматые, седые и русые головы, солнце глянуло на них сквозь тонкое белое облачко и спряталось, точно не желая возбуждать надежд.
— Айда! — сухо, новым голосом сказал Осип. — С богом! Глядите на ноги мне. Не напирай в спину, держись друг ко другу не ближе сажня, а чем дале — то и лучше! Пошел, детки!
Сунув шапку за пазуху, держа в руке ватерпас, Осип, как-то осторожно и ласково шаркая ногами, сошел на лед и тотчас, за спиной у него, на берегу, раздался отчаянный крик:
— Ку-уда, бараны, ма-а…
— Шагай, не оглядывайсь! — звонко командовал вожатый.
— Наза-ад, дьяво-олы…
— Айда, ребята, бога помня! В гости на праздник он нас не позовет…
Свистел полицейский свисток, а солдат громко ворчал:
— Во-от, ерои, так вашу… Затеяли дело! Теперь депеша будет дана тому берегу в полицию… Коли не утоп-нем — в часть, клопам нас… Я на себя ответ не беру…
Бодрый голос Осипа вел людей за собою, точно на веревке:
— Гляди под ноги зорче!..
Шли наискось, против течения, и мне, заднему, хорошо видно было, как маленький аккуратный Осип, с белой, точно у зайца, головою, ловко скользит по льду, почти не поднимая ног. За ним, гуськом, как бы нанизанные на невидимую нить, тянутся, покачиваясь, шесть темных фигур, иногда рядом с ними явятся тени их, лягут под ноги им и стелются по льду. Головы опущены, точно люди идут с горы и боятся упасть, оступившись.
Сзади кричат всё гуще — видимо, сбежался народ большою толпой, слов уже нельзя разобрать, слышен только неприятный гул.
Это осторожное шествие становится для меня механической, скучной работой; я привык ходить быстро и теперь погружаюсь в то полусонное настроение, когда душа как бы пустеет, перестаешь думать о себе, уходишь от себя и в то же время всё видишь особенно четко, слышишь особенно ясно. Под ногами синевато-серый, свинцовый лед, изъеденный водою, его рассеянный блеск ослепляет глаза. Кое-где лед лопнул, выгорбился, истерт движением в мелкие куски, лежит кучами, ноздреватый, как пемза, и острый, как битое стекло. Синие трещины, холодно улыбаясь, ловят ногу. Шлепают широкие подошвы, надоедно звучат голоса Боева и солдата, — оба они — как две дудочки в одних устах.
— Я ответа не беру…
— Конешно, и я…
— Одному дозволено распоряжаться, а другой, может, в тыщу разов умнее…
— Разве умом живут у нас? У нас — глоткой живут все…
Осип заткнул полы полушубка за пояс, его ноги, в серых штанах солдатского сукна, шагают легко и гибко, точно пружины. Идет он так, как будто перед ним все время вертится кто-то, видимый только ему, вертится и мешает идти прямо, кратчайшим путем, а Осип борется с ним, стараясь обойти его, ускользнуть, подается вправо и влево, иногда круто повертывает назад и так всё время танцует, описывая по льду петли и полукружия. Голос его звучит немолчно, певуче, и очень приятно слышать, как хорошо сливается он со звоном колоколов…
Уже подходили к середине четырехсотсаженной полосы льда, когда вверху реки зашуршало зловещим шорохом, в ту же минуту лед поплыл из-под ног у меня, я покачнулся и, не устояв, припал на колено, удивленный. Но тотчас же, как только я взглянул вверх по реке, испуг схватил меня за горло, лишил голоса, потемнил зрение — серая корка льда ожила, горбилась, на ровной поверхности вспухали острые углы, в воздухе растекался странный хруст — точно кто-то тяжелою ногой шел по битому стеклу.
С тихим свистом около меня струилась вода, трещало дерево, взвизгивая, как живое, орали люди, сбиваясь кучей, и в глухом жутком гуле, размешивая его, звенел голос Осипа:
— Разойдись… расходись — держись порознь, божьи дети… Пошла матушка, пошла-а! Веселей, ребятки! Вот — пошла-а…
Он прыгал, словно на него осы напали, и, держа саженный ватерпас, как ружье, тыкал им вокруг себя, точно сражаясь с кем-то, а мимо него, вздрагивая, плыл город. Лед подо мною заскрежетал, мелко ломаясь, на ноги мне хлынула вода, я вскочил, слепо бросился к Осипу.
— Куда? — замахнувшись ватерпасом, крикнул он. — Стой, чёрт!
Показалось, что это не Осип, — лицо странно помолодело, всё знакомое стерлось с него, голубые глаза стали серыми, он словно вырос на пол-аршина. Прямой, как новый гвоздь, плотно сжав ноги, вытягиваясь вверх, он кричал, широко открыв рот:
— Не крутись, не сбивайся кучей — башки поразобью!
И снова замахнулся на меня ватерпасом.
Ты куда?
— Потонем, — тихонько сказал я.
— Цыц! Молчи…
Но, оглянув меня, он прибавил тише и мягче:
— Потонуть и дурак сумеет, а ты вот выберись… ты — вылезь!
И снова залился, закричал ободряющие слова, выгибая грудь, закинув голову.
Лед потрескивал и хрустел, неспешно ломаясь, нас медленно сносило мимо города; какая-то силища проснулась в земле и растягивает берег: часть его — ниже нас — неподвижна, а та, что против, тихо отходит вверх по реке, и скоро земля разорвется.
Это жуткое, медленное движение лишало чувства связи с землею: всё уходило, щемя грудь тоской, ослабляя ноги. В небе тихо плыли красные облака, изломы льда, отражая их, тоже краснели, точно напрягаясь, чтобы достичь меня. Ожила вся огромная земля к весенним родам, потягивается, высоко вздымая лохматую влажную грудь, хрустят ее кости, и река, в мощном мясе земли, — словно жила, полная густой, кипучей крови.
Угнетало обидное ощущение своей малости и бессилия в этом уверенном, спокойном движении масс, а в душе, — на обиде, — растет, разгорается дерзкая человечья мечта: протянуть бы руку, властно положить ее на гору, на берег и сказать:
«Стой, пока я не дойду до тебя!..»
Грустно вздыхает гулкая медь колоколов, но — я помню, что через сутки, в ночь, они грянут весело, возвещая воскресение.
Дожить бы до этого звона!..
…Семь темных фигур качались в глазах, подпрыгивая на льду; они размахивали досками, точно гребли в воздухе, а впереди их вьюном вертится старичок, похожий на Николая Чудотворца, и немолчно звенит его властный голос:
— Не зева-ай!..
Река стала шероховатой, ее живой хребет вздрагивал и извивался под ногами, напоминая о ките из «Конька-Горбунка», и всё чаще из-под чешуи льда выплескивалось жидкое тело реки — мутная холодная вода, жадно облизывая ноги людей.
Люди шли по узкой жердочке над глубоким оврагом. Тихий, зовущий плеск воды вызывал представление о бездонной глубине, о том, как бесконечно долго будет опускаться тело в эту холодную, тесную массу, как ослепнешь в ней и замрет сердце. Вспоминались утопленники, осклизлые черепа, вздутые лица со стеклянными, выпученными глазами, растопыренные пальцы вспухших рук, отмокшая на ладонях кожа, точно тряпка…
Первым провалился под лед Мокей Будырин; он шел впереди мордвина, как всегда молчаливый, отсутствующий, шел спокойнее всех и вдруг — точно его дернули за ноги — исчез, на льду осталась только его голова и руки, вцепившиеся в доску.
— Помога-ай! — завыл Осип — Не толпись все, один, двое помоги!
А Мокей, отфыркиваясь, говорил мордвину и мне:
— Отойдите, парни… я сам… ничего…
Выбрался на лед и, отряхаясь, сказал:
— Пострели те горой, эдак-то, гляди, и в сам-деле потопнешь…
Теперь, щелкая зубами и облизывая большим языком мокрые усы, он особенно стал похож на большого, смирного пса.
Мимолетно вспомнилось, как он, месяц тому назад, отсек себе топором напрочь сустав большого пальца левой руки — поднял бледный обрубок с посиневшим ногтем и, разглядывая его темным взглядом непонятных глаз, виновато, тихонько говорил:
— Скольки разов я его, чудашку, портил, прямо — счету нет!.. Вывихнут он у меня, неправильно действовал… Теперь — схороню…
Тщательно завернул обрубок в стружку, положил в карман и тогда уже перевязал пораненную руку.
За ним выкупался Боев — казалось, он сам нырнул под лед и тотчас закричал неистово:
— А, б-батюшки, тону, смертынька, братцыньки, дайте помощь…
Он так бился в судорогах страха, что вытащили его с трудом и в хлопотах около него едва не погиб мордвин, окунувшись с головою в воду.
— Вот попал бы к чертям ко всенощной, — выбравшись на лед и сконфуженно усмехаясь, сказал он, теперь еще более тонкий и угловатый.
Через минуту снова провалился и завизжал Боев.
— Не ори, Яшка, козлиная душа! — кричал Осип, грозя ему ватерпасом. — Нашто пугаешь людей? Я те задам! Распояшься, ребята, карманы вывороти, ловчей будет…
На каждом десятке шагов открывались, хрустя и брызгая мутной слюною, зубастые челюсти, синие острые зубы хватали ноги: казалось, река хочет всосать в себя людей, как змея всасывает лягушат. Намокшая обувь и одежда, мешая прыгать, тянули книзу; все стали скользкими, точно облизанные, неуклюжими и немыми, двигались тяжко, медленно и покорно.
Но Осип словно заранее сосчитал трещины во льду и такой же мокрый, как все, скакал зайцем со льдины на льдину; перескочит, остановится на секунду и, осматриваясь, звонко кричит:
— Гляди, как надо, эй!
Он играл с рекою: она его ловила, а он, маленький, увертывался, умея легко обмануть ее движения, обойти неожиданные западни Казалось даже, что это он управляет ходом льда, подгоняя под ноги нам большие, прочные льдины.
— Не падай духом, божьи детки, э-эй!
— Ай да дядя Осип! — тихо восторгался мордвин. — Ну — человек!.. Это действительно — человек…
Чем ближе к берегу, тем более измельчен, истерт лед и всё чаще проваливались люди. Город уже почти проплыл мимо, скоро нас вынесет на Волгу, а там лед еще не тронулся и нас подтянет под него.
— Пожалуй — потонем, — тихонько сказал мордвин, поглядывая налево в синюю муть вечера.
Но вдруг — точно пожалев нас — огромная чка уперлась концом в берег, полезла на него, ломаясь, хрустя, и встала.
— Беги-и! — яростно закричал Осип. — Валяй во всю мочь!..
Прыгнул на чку, поскользнулся, упал и, сидя на краю льдины, заплескиваемый водою, пропустил всех мимо себя — пятеро убежали на берег, толкаясь, обгоняя друг друга. Мордвин и я остановились, желая помочь Осипу.
— Бегите, щенки свинячьи, ну!..
Лицо у него было синее и дрожало, глаза погасли, рот странно открылся.
— Вставай, дядя…
Он опустил голову.
— Ногу я сломил будто… не встать…
Мы подняли его, понесли, а он, закинув руки на шеи нам, ворчал, щелкая зубами:
— Утопнете, лешманы… ну, слава те богу, не попустил, батюшко… Глядите — троих не сдержит, шагай осторожно! Выбирай, где лед снегом не покрыт, там он тверже… бросить бы вам меня!..
Заглянул прищуренным глазом в лицо мне и спросил:
— А книжка-то грехов наших, поди, вовсе размокла у тебя, пропала, а?
Когда мы сошли с куска льдины, навалившегося на берег, раздавив в щепы какую-то барку, вся часть льда, лежавшая в воде, хрустнула и, покачиваясь, захлебываясь, поплыла.
— Ишь ты, — одобрительно сказал мордвин, — поняла дело!
Мокрые, иззябшие и веселые, мы на берегу, в толпе слободских мещан; Боев и солдат уже ругаются с ними, мы кладем Осипа на какие-то бревна, он весело кричит:
— Ребя, а книжка-то решилась, размокла ведь…
Эта книжка — точно кирпич за пазухой у меня; незаметно вынув, я швыряю ее далеко в реку, и она шлепается о темную воду, как лягушка.
Дятловы помчались в гору — в кабак за водкой, бегут, колотят друг друга кулаками и орут:
— Р-ря!
— Их ты-и!..
Высокий старик с бородою апостола и глазами вора убежденно говорит над моим ухом:
— А за то, что вы взбулгачили народ мирный, надо бы вас, анафемов, по мордам…
Боев, переобуваясь, кричит:
— Чем мы вас потревожили?
— Христиане тонут, — ворчит солдат, еще более охрипший, — а вы что делали?
— А что нам делать?
Осип лежит на земле, вытянув ногу, и, щупая полушубок дрожащими руками, жалуется тихонько:
— Ах, мать честная, как измочился… Спорчена одежа на нет… а — года не носил!..
Стал он маленький, сморщился и словно тает, лежа на земле, становясь всё меньше.
Вдруг, приподнявшись, он сел, охнул и злым, высоким голосом заговорил:
— Понесли вас беси, дураков, — в баню, в церковь, вишь ты! Чертогоны!.. Туда же… Не проживет бог без вас свой праздник… На смерть наткнулись было… одежу всю спортили, чтоб вас розорвало…
Все переобувались, отжимали одежу, устало сопя, охая, переругиваясь с мещанами, а он кричал всё горячее:
— На-ко, что удумали, окаянные! Баня им надобна… вот, — полицию бы, она бы вам показала баню…
Кто-то из мещан услужливо сказал:
— За полицией послано…
— Ты — что? — закричал Боев Осипу. — Ты зачем притворяешься?
— Я?
— Ты!
— Стой! Это как же?
— Кто подбил народ, чтоб идти, а?
— Кто?
— Ты!
— Я?
Осип задергался, точно в судороге, и сорвавшимся голосом повторил:
— Я-а?
— Это совсем верно, — спокойно и внятно сказал Бу-дырин.
Мордвин тоже подтвердил, тихонько, печально:
— Ей-богу, ты, дядя Осип!.. Ты забыл…
— Конешно, ты заводчик делу, — угрюмо и веско крикнул солдат.
— За-абыл он! — яростно кричал Боев. — Как же, забыл! Нет, это он пробует, нельзя ли свою вину на чужую шею хомутом одеть, знаем мы!
Осип замолчал и, прищурив глаза, оглядел мокрых, полуодетых людей…
Потом, странно всхлипнув — смеясь или плача — дергая плечами и разводя руки, стал бормотать:
— А ведь — верно… и впрямь — моя затея-то… скажи на милость!
— То-то! — победоносно крикнул солдат.
Глядя на реку, кипевшую, как просяная каша, Осип, сморщив лицо и виновато спрятав глаза, продолжал:
— Прямо — затмение… ах ты, батюшки! И как не утонули? Даже понять нельзя… Фу ты, господи!.. Ребята… вы — того… не сердитесь, праздника ради… простите уж!.. Помутилось в уме у меня, что ли-то… Верно: я подбил… экой старый дурак…
— Ага? — сказал Боев. — А как бы я — утоп, чего бы ты говорил?
Мне казалось, что Осип искренно поражен ненужностью и безумием сделанного им, — скользкий, точно облизанный, напоминая новорожденного теленка, он сидел на земле, покачивая головою, шаря руками по песку вокруг себя, и не своим голосом всё бормотал покаянные слова, ни на кого не глядя.
Я смотрел на него, думая — где же тот воевода-человек, который, идя впереди людей, заботливо, умно и властно вел их за собою?
В душу наливалась неприятная пустота, я подсел к Осипу и, желая что-то сохранить, тихо сказал ему:
— Будет тебе…
Он искоса взглянул на меня и, распутывая бороду пальцами, так же тихо молвил:
— Видал? То-то вот…
И снова заворчал громко, для всех:
— Какая штука — а?
…На вершине горы, на фоне уже потемневшего неба, стоит черная щетина деревьев, гора прилегла к берегу, точно большой зверь. Появились синие тени вечера, они выглядывали из-за крыш домов, прижавшихся к темной коже горы, точно болячки, смотрели из рыжей, влажной пасти глинистого оврага, широко разинутой на реку, — чудилось, будто она тянется к воде, чтобы выпить ее.
Река потемнела, шорох и скрежет льда стал глуше, ровнее; иногда льдина тыкалась краем в берег, как свинья рылом, минуту стояла неподвижно, покачнувшись, отрывалась, плыла дальше, а на место ее лениво вползала другая.
Быстро прибывала вода, заплескивая землю, смывая грязь, — грязь расходилась темным дымом по мутно-синей воде. В воздухе стоял странный звук — хрустело и чавкало, точно огромное животное, пожирая что-то, облизывалось длинным языком.
Из города плыл приглушенный расстоянием сладкозвучно-грустный колокольный звон.
С горы, как два веселых щенка, катились Дятловы, с бутылками в руках, а наперерез им — вдоль берега — шел серый околодочный и двое черных полицейских.
— Ах ты, господи! — стонал Осип, тихонько погла-живая колено.
Мещане, завидя полицию, раздвинулись шире, выжидающе примолкли, а околодочный — сухонький человечек с маленьким лицом и рыжими усами в стрелку — подошел к нам, строго говоря сиповатым, деланным баском:
— Это вы, дьяволы…
Осип опрокинулся спиной на землю и торопливо заговорил.
— Это — я, ваше благородие, я всему затейщик! Простите, праздников великих ради, ваше благородие…
— Как же ты, старый чёрт, — закричал околодоч-ный, но крик его пропал, потонул в быстром потоке умильных, ласковых слов.
— Квартера у нас здесь, в городу; на том берегу ничего нам нет, и денег нет у нас на хлеб, а после завтрея, ваше благородие, велик Христов день, — в баньку надобно, на церковную службу хочется, как мы христиане, ну — я и говорю «Айдате, ребята, что бог даст, не по худому делу пойдем» И за продерзость наказан я, вот — ноженьку разбил вовсе…
— Да! — сурово крикнул околодочный. — Ну, а если б вы утопли — что тогда было бы?
Осип глубоко и устало передохнул:
— Что же было бы, ваше благородие? Ничего бы, чать, не было, извините…
Полицейский ругался; все слушали его молча и внимательно, точно человек не матерей оскорблял грязно и цинично, а говорил важные слова, которые всем необходимо знать и помнить.
Потом, переписав наши имена, он ушел; мы, распив жгучую водку, согретые и приободренные, стали собираться домой — Осип, усмехаясь, поглядел вслед полиции и вдруг, легко поднявшись на ноги, истово перекрестился.
— Вот и конец всему, слава тебе господи!..
— Стало быть, — изумленно и разочарованно загнусил Боев, — стало быть, нога-то — цела? Не сломал, значит?
— А тебе надо, чтобы сломать?
— Ах, — комедьян! Петрушка ты несчастный…
— Пошли, ребята! — скомандовал Осип, натягивая на голову мокрую шапку.
…Я шел рядом с ним сзади всех; он говорил мне тихонько, ласково и как бы сообщая одному ему известную тайну:
— И что ни делай, как ни кружись, ну — без хитрости, без обману — никак нельзя прожить, такая жизнь, такая она есть, пострели ее в душу… Ты бы на гору, а чёрт за ногу…
Темно, и во тьме вспыхивают красные, желтые огни, как бы говоря:
«Сюда идите!..»
Идем встречу звону на гору, журчат ручьи, сбегая под ноги нам, и ласковый голос Осипа утопает в их шуме:
— Ловко я полицию-то обошел! Вот как надобно дела делать — чтобы никто ничего не понял, а каждому чудилось, будто он и есть — главная пружина, да… Пускай каждый думает, будто его душа — дело совершила…
Я слушаю его речь и — плохо понимаю ее.
Да мне и не хочется понимать, в душе у меня просто и легко; я не знаю — нравится мне Осип или нет, но готов идти рядом с ним всюду, куда надобно, — хоть бы снова через реку, по льду, ускользающему из-под ног.
Гудят, поют колокола, и радостно думается:
«Еще сколько раз я встречу весну!..»
Осип говорит, вздыхая:
— А душа человечья — крылата, — во сне она летает…
Крылата? Чудесно!..