ГОЛУБОЕ МОЛЧАНИЕ

Брату Николаю Витову посвящаю

Зима. Темная декабрьская ночь. Морозная вьюга шуршит по двору сухим снегом, раскачивает обледенелую веревку колодезного журавля и скрипит ею тонко, певуче, однообразно. В избе сумрачно и холодно, и на окнах нет снежных узоров. Ветер колеблет пламя лиловой лампадки в углу перед образом, маленькой и жалкой, тускло освещающей черные бревна сруба и темный лик Богоматери. Круглая чернильная тень от лампадки падает на пол, отсекает угол стола, кусок лавки и половину длинного топчана, на котором лежит, укрытая тулупом, четырехлетняя дочь хозяйки. Она часто и густо кашляет и шевелит перед личиком тонкими и белыми, как известь, пальцами. Воздух сырой, тяжелый, пахнет соломой и дублеными кожами. Где-то за рекой глухо и ровно вздыхает артиллерия. Там кто-то кого-то бьет, кто-то кого-то рвет на куски…

Я лежу на широкой лавке в темном углу избы, кутаюсь в рваный полушубок и смотрю на девочку. Личико у нее нежное, тонкое, прозрачное, воспаленные красные губки не то вздрагивают, не то что-то шепчут, и вздрагивают длинные ресницы над закрытыми глазками. С вечера мать хотела положить ее вместе с другими детьми на печь, но побоялась — кто знает чем больна дочка — и положила на топчан возле стола. Я ей сделал игрушку, ветряную бумажную мельницу на палочке, но игрушка не занимала девочку, ни один огонек не вспыхнул в ее покрасневших больных глазках, и ненужная игрушка валяется теперь на полу среди мусора.

— Прохожий, а прохожий… — шепчет с полатей хозяйка, — а что после смерти человек чувствует что-нибудь?

— Наверное не чувствует, — тихо и лениво отвечаю я, — а, быть может, и чувствует… не знаю.

— И уж не помнит ничего?

— Наверное не помнит…

Я зашел мимоходом в эту избу, переночевать, на рассвете я возьму свой мешок и пойду дальше, и я еще много раз буду ночевать в таких же бедных крестьянских избенках, но я уже знаю, что эта ночь, в этой избе останется надолго в моей памяти, быть может, навсегда, навеки, до конца дней моих. Я потому так думаю, что ночь эта кажется мне давно пережитой, знакомой, словно я совершаю второй круг жизни, точно такой же, как и первый, с теми же остановками на пути.

— Маманя, синие звездочки… — тихо лепечет девочка.

— Спи, родная, спи, Бог с ними, со звездочками, нету их…

— Звездочки, маманя…

Девочка перестает шевелить ручёнками, кладет их поверх тулупа, поворачивает льняную головку к окну, с тихим хрустом подминая сенную подушку, и засыпает. В окно бьют снежинки, скользят по стеклу и пропадают за подоконником. На печи шуршат тараканы и посапывают спящие дети. Их трое: два мальчика и девочка. Все они худенькие, бледные, с большими животами и с грустными не детскими глазами. Прикрытые тряпьем, они тесно жмутся друг к другу, вскрикивают во сне и высовывают с печи босые грязные ножонки.

Двор небольшой, запущенный, без хозяина. Хозяин второй год на фронте, и второй год нет от него весточки, — как в воду канул. Хозяйка еще молодая, но опустившаяся и отупевшая от нужды и горя. Живет она как-то равнодушно, ровно, работает много, но нехотя, словно на чужих. Завшивевшие и голодные ребятишки часто болеют, она привыкла к этому и понимает, что иначе и быть не может при ее бедности, примиряется и с этим.

Проходит час, другой, а мне, несмотря на усталость, всё еще не хочется спать. Вьюга стихает и за черными блестящими окнами не видно больше танцующих снежинок и не слышно немолчного скрипа веревки на колодезном журавле. Хозяйка спала, а теперь проснулась, беспокойно ворочается на полатях и вздыхает. Девочка спит тихо, мирно, не шевелясь. Хозяйка свешивает с полатей голову и долго, внимательно смотрит на меня.

— Не спишь?

— Нет.

— Чего ж ты?

— Так…

Она молчит, что-то обдумывает, мучительно морща лицо. И вдруг спрашивает, порывисто и страстно, всем существом своим:

— Прохожий, а почему война?

— Не знаю.

— Может — землю хотят?

— Быть может.

— Получат?

— Вряд ли…

Хозяйка перелезает с полатей на печь и осторожно, чтоб не разбудить детей, спускается на пол и долго, не отрываясь, пьет из деревянного ковша ледяную воду. Широкая исподняя рубашка окутывает ее высокую фигуру, точно саваном, длинные волосы беспорядочно падают на плечи и грудь, вся она какая-то призрачная, неземная. Напившись, она бесшумно подходит к топчану, наклоняется над дочерью и неестественно быстро выпрямляется.

— Прохожий, а прохожий… А ведь дочка-то отошла.

— Отошла?

— Отошла.

Я сбрасываю полушубок и подхожу к топчану, не замечая на полу игрушечной мельницы и наступая на нее босой ногой. Девочка лежит на спине, отвернув в сторону голову, уже закоченевшая. Глаза прикрыты длинными ресницами, неподвижными, черными. Левая рука вытянута поверх тулупа, пальцы правой руки чуть согнуты и прижаты к нижней губке полуоткрытого рта, словно они зазябли, и она хотела подуть на них, отогреть, да потом забыла и уснула. Лицо спокойное, торжественное, слегка нахмуренное, и при взгляде на него сразу видно, что это не спящая, а мертвая, мертвая… Хозяйка крестится, неловко и торопливо, у нее дрожат губы и подбородок.

— Поможешь что ли завтра гробик-то сколотить?

— Помогу.

Уже кричат третьи петухи, и в избе все крепко спят. Масло в лампадке выгорело, и она давно потухла. Метель стихла, стихла и орудийная стрельба, вызвездило, изба полна тонкого голубого лунного света.

Маленькую покойницу покрывает суровая простыня, под которой отчетливо проступают контуры тела. На груди лежит тяжелое медное распятье и, как иглы льда, застыл на нем лунный свет. Теперь мне хорошо виден похожий на виселицу колодезный журавль с обледенелой веревкой и палисадник, с шапками снега на столбиках, видны и утопающие в сугробах избенки, и меловая бескрестная церквушка, что стоит за оградой посреди кладбища, и занесенная снегом, без единого следа саней, зимняя дорога, легкой синей тенью убегающая в безбрежное — без конца и без края — поле, ясное и чистое за околицей и мглистое вдали… Всё неподвижно, всё спокойно, всё окутано тишиной и призрачным сиянием. И ничто не нарушает — да и не может нарушить — этой ледяной тишины, этого тайного молчания, этой единственной, вечной свободы, от которой потому и бегут, потому ее и боятся, что она вечная.

ТЕМНЫЙ ЛЕС

1.

… Лес, лес, лес. Кажется, конца-краю нет лесу. Лес странный: то чернолесье — невысокие фиолетовые осинки вперемежку с корявыми березками, то — могучие, до неба, оранжевые сосны, окруженные кустами едко-пахучего можжевельника. Над лесом лениво, почти неприметно, низко тянутся дымные тучи. Кругом — мертвая, холодная тишина. Лишь где-то далеко, одиноко и монотонно свистит клёст.

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — мысленно переводит этот посвист Ириков и порывисто вскакивает.

— Пора! Вставай!

Носком сапога он ткнул задремавшего было Ваську-Туза. Потягиваясь, Васька-Туз неторопливо встал, привычным движением повесил на шею автомат и зевнул. Был он щупл, низкоросл, большеголов, в улыбке показывал мелкие черные зубы, на вислых плечах нелепо пузырилась армейская гимнастерка, перехваченная широким ремнем, с болтавшимися на нем гранатами. Лихие, бандитские глаза его, окруженные сеточками морщин, смотрели весело, задиристо.

Вор, налетчик, с солидным уголовным прошлым, он слыл в партизанском отряде за отчаяннейшего сорви-голову, шел на самые рискованные предприятия и не раз уходил от смерти благодаря бесшабашной храбрости. Именно за это — за бесшабашную храбрость, за звериную жестокость, за презрение ко всему Божескому и человеческому, — Ириков и выбрал его себе в спутники. Теперь ему нужен был только такой человек. Не жалость и Бога нес с собой Ириков, а — смерть. Даже видавший виды Васька-Туз с опаской и легкой тревогой поглядывал на него.

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистел клёст.

Ириков рванулся и тяжело зашагал, приминая валежник армейскими сапогами. И снова, как дурной сон, хлынули в его распаленную голову воспоминания, не дававшие покоя ни днем, ни ночью…

2.

… Плещется голубая под сияющим летним солнцем вода о борт пристани, плавно поднимаются и опускаются на гладких волнах радужные круги нефти. Свежий ветерок треплет красный вымпел на мачте деревянной баржи, пришвартованной к пристани. Кружат над рекой чайки, камнем падают в воду…

Взмокшие от пота грузчики «шабашат». Утомленные, взволнованные ладной, спорой работой, они вповалку лежат в тени ящиков с кладью, жуют огурцы с хлебом, лениво, но весело переговариваются.

… Раз у тетеньки Глафиры я спал,
На пуховой на кроватке лежал…

запевает кто-то тенорком, и сразу, вразброд, нестройно, но лихо подхватывают несколько голосов задорную песню.

… Захотелось мне водицы испить

— Стал у тетеньки тихонько просить…

Ириков лежит у крайнего ящика и прислушивается к песне. Он без рубашки, его дочерна загорелое тело по пояс — в тени, ноги в широких парусиновых штанах — на солнце. Ему всего восемнадцать лет, и он радостно, всем существом своим ощущает свою молодость. Радостное чувство усиливается еще и от того, что он знает, что осенью его ждет институт, ученье, студенческая жизнь…

… Стала тетенька мне воду давать,
Ненароком прилегла на кровать…

неслась песня с присвистом и уханьями.

— Матросик, а, матросик!… — вдруг прокричал кто-то над лежащим Ириковым.

Он привстал. Прямо над ним, против солнца, стояла девочка лет 11-12, худенькая, в легком коротком платьице. Оттого, что она стояла против солнца, виден был лишь ее силуэт и светлые, как сияние, блики на спутанных волосах, густых и непокорных.

— Чего тебе? — лениво осведомился Ириков.

Девочка перешагнула через его ноги и сразу, облитая солнцем, сверкнула милой улыбкой и серыми веселыми глазками. Прикрыв подолом заголившиеся колени, она протянула худенькую загорелую руку и коротко предложила:

— Матросик, купи камушки…

И разжала грязный кулачок. На маленькой потной ладони оказалась грудка разноцветных речных камешков.

— А зачем они мне? — удивился Ириков.

— А это камушки не простые… Это камушки, что счастье приносят. Купишь?

Она чуть нахмурила ровные, как цепочки, брови, и в глазах ее, прямо устремленных на Ирикова, промелькнула какая-то наивная, детская хитреца.

— Куплю, — улыбнулся Ириков и звякнул мелочью в кармане. — Сколько хочешь?

— Сто тысяч! — выкрикнула девочка и вдруг, вскочив, закружилась, раскинув руки и приговаривая:

— Не продам… не продам… не продам…

И так, кружась, исчезла за мешками с солью.

Студентом последнего курса Ириков приехал на каникулы в родной город Смоленск. Вечером, хорошим летним вечером он стоял в очереди за билетом в кино. Было воскресенье. Народу было много, и когда девушка, стоявшая перед ним, подошла к кассе, то кассирша вдруг объявила, что билетов больше нет и захлопнула окошечко.

— Ну вот, всегда так… — огорченно сказала девушка, ни к кому не обращаясь; повернулась, рассеянно взглянула на Ирикова и отошла от кассы.

Бессознательно, автоматически Ириков тоже повернулся и пошел за нею. Где, когда он видел это милое лицо, эти серые глаза под ровными, как цепочки, бровями? Он мучительно пытался вспомнить и — не мог. Но вспомнить хотел обязательно, во что бы то ни стало.

Девушка подошла к танцовальной площадке и остановилась, закинула за спину руки с сумочкой и, легонько покачивая ею, стала наблюдать за танцующими. Стройные, загорелые ноги в белых носочках и в легких туфельках-босоножках, она поставила как-то чуть носками внутрь, отчего от всей ее невысокой, ладной фигурки в цветном ситцевом платье повеяло такой откровенной девичьей чистотой, что Ириков невольно улыбнулся и закусил губу. И как-то сразу вспомнил всё…

— А я вас знаю… — сказал он, подходя к ней и смотря на нее сверху вниз.

— А я вас не знаю… — ответила девушка и отвернулась.

— «Матросик, купи камушки…» — тихо и раздельно сказал Ириков.

Она порывисто повернулась, густо, до слез покраснела и долго и внимательно посмотрела на Ирикова. Потом светло улыбнулась, сверкнув полосками мелких чистых зубов.

Так началась любовь.

Та хорошая, настоящая, сильная любовь, что связывает людей с первой встречи навсегда, навеки…

Со свадьбой медлили — ждали окончания Ириковым института. Прошли лето, осень, зима, весна. На конец июня назначили свадьбу. А двадцать второго началась война. Лейтенант Ириков был отправлен на средний участок фронта. Твердо, с первых дней войны Ириков знал, что, не жалея себя в боях, он все-таки останется жив — ради нее. И остался жив. Раненый, в бессознательном состоянии попал в плен. Выздоровев, бежал из плена и пробрался под самый Смоленск — в партизанский отряд Грибова.

И здесь, в дремучем лесу, в сорока километрах от родного города, в первый же день по прибытии в партизанский отряд — жизнь кончилась…

3.

… Хрустит под ногами валежник. Стеной взметнулся дремучий лес к дымному, скучному небу. Васька-Туз жует сухарь, смотрит на широкую спину идущего впереди Ирикова, на покачивающийся, туго прижатый к плечу автомат и думает то о предстоящем задании — взорвать смоленскую комендатуру, то об Ирикове. Ему мучительно хочется узнать, о чем думает лейтенант. Слышал Васька-Туз о том, что невесту лейтенанта изнасиловали пьяные немцы. Изнасиловали зверски, мерзко, а изнасиловав — убили, бросив в дорожную канаву истерзанный труп девушки.

«Этот даст им теперь перцу, — думает Васька про лейтенанта, — живыми мы, пожалуй, из Смоленска не уйдем».

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистит клёст.

Ириков резко останавливается и срывает с плеча автомат. Измученное бессонными ночами лицо его изжелта-белое, широкие брови втугую сжаты; двигая желваками на давно небритых щеках, он колючими, неестественно-голубыми глазами всматривается в верхушки сосен.

— Где он?

Поняв, что лейтенант собирается стрелять по птице, Васька осторожно замечает:

— Лучше б не стрелять, товарищ лейтенант. Звук будет…

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — упрямо свистит клёст.

— Где он? — переспрашивает Ириков и, смаху вскинув автомат, стреляет.

— Ушел… — огорченно сообщает Васька, проследив глазами взлетевшую птицу.

К полудню подошли к лесному тракту. Где-то недалеко послышался стук машины. Ириков с Васькой залегли в кустах возле края дороги.

Покачиваясь на ухабах, медленно шла немецкая трехтонная машина с сеном. Ириков приготовил гранату и в тот момент, как только машина поравнялась с партизанами, бросил гранату в кабинку шофера. Охнул взрыв, гулко раскатился по лесу.

Подняв голову, Ириков увидел, что машина свалилась в кювет. Из развороченной кабинки валил дым, потом — вспыхнуло пламя. Сверху, с сена упали или спрыгнули двое солдат. Один ошалело бросился бежать, но почему-то не в лес, а вдоль шоссе. Очередью из автомата Васька-Туз срезал его. Нелепо взмахнув руками, солдат ткнулся ничком в колею. Второй залег возле горящей машины и открыл беспорядочную стрельбу из автомата. Стрелял он через дорогу, в сторону партизан, наугад, не целясь, очевидно стрельбой заглушая страх. Ириков отполз в сторону, выследил его и застрелил. Этот, второй немец был еще жив, когда Ириков подошел к горящей машине. Он лежал на спине, лицо его было так залито кровью, словно покрыто куском кумача; кровавыми руками немец растирал его — словно умывался.

Подошел Васька-Туз, уже успевший обследовать машину, стал возле Ирикова и, отдуваясь, удивленно- восторженно заметил:

— Тю! Как ему морду-то расквасило… А ведь всё еще дыхает, гад…

И тихо добавил:

— Это им первая аванса за вашу любушку, товарищ лейтенант.

— Ты… помалкивай… — нахмурился Ириков и, достав наган, в упор три раза подряд выстрелил в кровавое месиво.

Огонь охватил уже всю машину. Занялось сено. Надо было торопиться. Они перешли канаву и хотели было войти в лес, но вдруг заметили, что в кустах можжевельника что-то мелькнуло. Мелькнуло раз и — два.

— Хальт! — крикнул Васька, приседая и прицеливаясь.

Ириков встал за дерево и тоже поднял автомат.

— Вылазь, вылазь… — насмешливо посоветовал Васька. — Вылазь, мать твою…

Пристально всмотревшись в кусты, Васька вдруг широко улыбнулся и весело сообщил:

— Товарищ лейтенант, а ведь, кажись, это баба… Ей-бо, век свободы не видать — баба! — и смело подойдя к кустам, скомандовал: — Вылазь, мадамочка! Нечего! Не у тещи в гостях!

И ткнул в кусты прикладом.

Тогда из кустов вышла девушка. Невысокая, стройная девушка в немецкой военной форме сестры милосердия и, попятившись, прислонилась спиной к тонкой березке, охватив позади себя ствол дрожащими руками. А прислонившись, она стала ерзать спиной по дереву, приподымаясь на носки, словно хотела приклеиться к березе, уйти в нее, спрятаться, и вся ее изящная фигурка поворачивалась то вправо, то влево, но не поворачивалась закинутая назад головка, с растрепанными, коротко подстриженными черными волосами. Карие глаза, странно-большие и влажные, с таким детским ужасом смотрели на Ири- кова, что он на какую-то секунду отвернулся. А взглянув снова, он уже больше не спускал с нее глаз. Падая с машины, она видимо ушиблась — левое голое колено, выглядывавшее из-под зеленой форменной юбки, изорванной и грязной, было иссиня-черное, на тонкой шее алела широкая ссадина и такая же ссадина пересекала щеку — от виска к маленькому, с еле заметной ямочкой, подбородку.

Все трое молчали. Бушевало пламя, подбрасывая снопы искр и освещая винно-красным светом лес, дорогу, кусты, трупы солдат и молча стоящих друг перед другом людей. И все трое понимали, что молчание это — лишь результат бешеной работы сердец и мыслей, нелепых и жутких.

Не выдержав, девушка отвернулась. Ее профиль четко вырисовался на белой коре березы. Тонкие ноздри чуть вздернутого носа дрогнули и дрогнул уголок ярких, красивых губ. Зубами она попыталась удержать это дрожание — закусила губу, закрыла глаза и тогда по ее щеке медленно скатилась одинокая, беспомощная слеза, розовая от огня, оставляя на смуглой коже блестящий, искрящийся след.

— Вперед! — скомандовал Ириков, ткнув дулом автомата в воздух, в лес.

Девушка не поняла. Тогда Васька схватил ее за плечо и толкнул, показывая на еле заметную тропинку. Девушка покорно пошла, слегка прихрамывая и беспокойно оглядываясь. Васька-Туз обогнал ее и пошел впереди. Последним шел Ириков.

И так они шли долго, молча, окруженные снова давящей лесной тишиной, и, казалось, что никогда и не было ни схватки с немцами, ни горящей машины, ни стука автоматов… Лишь прибавился откуда-то третий, лишний, ненужный спутник, смешавший все планы и расчеты.

Поняв, что Ириков начальник, что судьба ее зависит от него, девушка несколько раз оборачивалась и пыталась, путаясь и сбиваясь, объяснить, что она всего лишь медицинская сестра, что на следующей неделе она непременно должна ехать в отпуск домой, к родителям, в Берлин, и что она никогда в жизни никому не делала ничего плохого. Но встречая холодный, непонимающий взгляд голубых глаз Ирикова, она отворачивалась и замолкала. Потом снова и снова принималась объяснять всё сначала.

Несколько раз оборачивался и Васька-Туз, спрашивая — что же они будут делать с немкой? Но так как Ириков сам не знал, что им делать с немкой, то он приказывал лишь одно: идти вперед. Отпустить пленную на волю он не мог, не имел права да и не хотел; кроме того, в случае если бы их с Васькой поймали, она могла бы опознать их. Отправить ее с Васькой назад в лагерь он не мог по двум причинам; во-первых, одному ему трудно будет выполнить задание, во-вторых, в лагере она пройдет через руки всех партизан…

Пошел дождь, тихо, монотонно зашуршал по листве. Девушка стала уставать, заметно сильнее прихрамывать. Тогда остановились и присели под огромной, как шатер, елью.

— И куда мы ее ведем — не знаю, — недоумевал Васька. — Вы посмотрите на коленко-то ее! Да она и версты больше не пройдет.

В самом деле, колено у девушки пухло и чернело всё больше и больше. Но чувство страха заглушало чувство боли — она и не замечала больного колена — опять все ее внимание сосредоточилось на лице Ирикова. А он сидел, опустив голову, и тихонько постукивал прикладом о землю.

Васька достал хлеб, сало, порезал и то и другое и протянул пленной большой ломоть хлеба с салом.

— На, немчура, ешь…

Но она отрицательно покачала головой и опять с тоской и надеждой взглянула на Ирикова.

Вдруг откуда-то издалека донесся тихий, печальный посвист. Ириков вздрогнул и поднял голову. И еще, и еще раз донесся печальный посвист. Это свистел клёст.

С мгновенно побелевшими губами Ириков повернулся к Ваське и, стараясь не смотреть на пленную, негромко, но четко приказал:

— Сержант, расстрелять…

От неожиданности Васька уронил хлеб и осведомился:

— Кого? Ее?

— Ну, не меня же!… И — быстрее!… Поведи — будто назад, в лагерь… Пройди шагов двести… И — бей в затылок!

Васька медленно вставал, всё еще плохо понимая приказ.

— Быстрее!

— Есть, товарищ лейтенант…

— Быстрее!! — дико крикнул Ириков, вскакивая и отходя в сторону. На один миг он встретился с глазами девушки и, задержись он дольше, то — кто знает — не бросился ли бы он перед нею на колени…

Но Васька-Туз уже тянул ее за руку в лес, в овраг…

— Лагерь… ком… лагерь… — объяснял он.

Она упиралась, крича что-то по-немецки Ирикову, — он стоял к ней спиной, сгорбившись и широко расставив ноги, точно сам ждал пулю в затылок.

— Быстрее! Скорее уводи ее! — кричал он Ваське, не поворачиваясь.

— Ком… лагерь… — бормотал Васька.

Но девушка вырвала руку и снова села наземь, теперь уже умоляюще глядя не на Ирикова, а на Ваську, но Васька прятал глаза и теребил ее за плечо.

— Ком… ком… — упрашивал он.

И вдруг бешено крикнул:

— Да вставай, что ли, с-сука!!

И, подняв ее, сильно толкнул. И тогда она покорно пошла. Пошла как слепая, спотыкаясь и падая, царапая голые ноги об осоку и валежник.

Когда их шагов не стало слышно, когда снова наступила лесная тишина, нарушаемая лишь монотонным шорохом дождя, который нисколько не умалял этой тишины, а, наоборот, усиливал ее, из мертвой превращая в живую, мистическую, что-то шепчущую, — только тогда Ириков разогнул согбенную спину, разорвал вцепившиеся до крови друг в друга пальцы рук и оглянулся.

Кругом никого не было.

— Что ж… что ж… — вслух сказал он что-то бессмысленное и присел на кочку.

И странное, полуобморочное забытье нашло на него. И сколько прошло времени — минута ли, час ли? — он никогда бы не смог вспомнить. Он помнил лишь обрывки образов, теснившихся перед ним, наплывавших один на другой. То он видел маленькую девочку с протянутой рукой, на которой лежала грудка разноцветных камешков, то прижавшуюся к березе хрупкую фигурку девушки, с беспомощно отвернутой в сторону головой и слезинкой на смуглой щеке, то, наконец, немецких солдат, толпившихся возле чего-то страшного, бесстыдно распростертого на траве… Очнувшись же, он прежде всего ощутил тишину и пустоту. И не сразу сообразил — где он и что вокруг.

Плыли темные тучи над чуть покачивающимися верхушками деревьев. Дождь из мелкого и частого превращался в крупный, редкий — отдельные капли тихими равномерными щелчками постукивали по прошлогодней, полусгнившей листве, сплошь укрывшей кочковатую землю в травяных просветах.

И тут Ириков вспомнил свой страшный приказ. И в ту же секунду, как бы в подтверждение того, что приказ действительно им отдан, раздался выстрел, одинокий, неестественно громкий, гулко разорвавший лесную тишину и сразу наполнивший всё вокруг какой-то невыносимо мучительной тоской. Раздался где-то в овраге, совсем недалеко от Ирикова.

Хватаясь за кусты дикой смородины, из оврага вышел Васька-Туз и, старательно обходя кочки, размашисто, вразвалку подошел к Ирикову. Отдуваясь, сдерживая прерывистое дыхание, он сдвинул на затылок фуражку, неторопливо застегнул на груди засаленную гимнастерку, под которой чернела волосатая потная грудь, и, пряча взгляд лихих глаз своих, негромко сообщил:

— Эх, хороша немочка перед смертью…

И, отломив от куста прутик, стал старательно счищать с колен сырую глину, густо налипшую на зеленых галифе. Потом также негромко добавил:

— Они — нас, мы — их, товарищ лейтенант… Как аукнется, так откликнется…

Ириков встал; качнувшись, хрипло, еле слышно выдавил:

— Васька…

— Что? — не разгибаясь, лишь подняв голову, спросил Васька, но, встретившись с глазами Ирикова, странно-большими, с тускло поблескивавшими в них голубыми иголочками льда, — насторожился, медленно выпрямился и, ломая грязный прутик, еще раз осведомился: — Что?

— Васька, становись к сосне…

— Зачем? — задал Васька ненужный вопрос.

— Посмотрю, какой ты будешь перед смертью… Становись, говорю!

Васька метнулся было к автомату, валявшемуся на земле, но Ириков со всей силы толкнул его в грудь. Фуражка слетела с васькиной головы, смешно выбрасывая раскаряченные ноги в кожаных сапогах, нелепо размахивая руками и приседая все ниже и ниже, шагов пять летел назад Васька, пытаясь устоять, но не устоял и свалился на спину. И в тот же миг левая рука Ирикова схватила его за ворот гимнастерки, потом — за горло, приподняла, поставила на ноги и прижала тщедушное тело Васьки к большой и гладкой, как столб сосне. Правая рука лейтенанта рвала из кобуры наган и никак не могла вытащить его. Обеими руками Васька вцепился в руку, душившую его, стараясь оторвать ее, хрипел, судорожно кривя рот и показывая мелкие, черные зубы.

Пуля вошла ему чуть пониже глаза, в скулу. И все хлипкое тело его, разом обмякнув, повисло, как пальто на гвозде, на левой руке Ирикова, все еще душившего его. Вторая пуля вошла в глаз. Ириков разжал руку, и тело Васьки, ерзнув спиной по дереву, скользнуло вниз, ноги подвернулись — так он и застыл, на корточках, уронив на грудь голову. На сосне, там, где приходился васькин затылок, заалело бесформенное, с брызгами, пятно.

Тупо глядя на труп, Ириков швырнул в голову Васьки наган и, пошатываясь, подошел к лежавшим на земле автомату и сумке. Пнул ногой сумку, коротким, но сильным ударом о пенек сломал надвое автомат, разбросал обломки и, без фуражки, растерзанный, ненужный пошел бесцельно, напрямик через лес.

Шел, не видя ничего, поворачивая то вправо, то влево, быть может, кружась по одному и тому же месту и не замечая того. Потом упал на сырой мох, упал ничком, с размаху и беззвучно, но сильно заплакал, стуча кулаками по земле. И также сразу затих, вдруг оборвав рыдания.

Пришла ночь. Тьма охватила дремучий лес, а человек все лежал, не шевелясь, разбросав ноги и уткнувшись лицом в сырой мох, пахучий и холодный. И в открытых глазах его, блестевших в темноте, не было ни чувств, ни мыслей, ни слез — было лишь оцепенение, то страшное оцепенение, когда человек охвачен лишь одной черной пустотой.

Взошла луна, зеленым светом облила темный лес и стала подыматься все выше и выше, как подымалась миллионы раз, безразличная и чужая, безмерно далекая…

ИЗДЕВАТЕЛЬСТВО

… Белая, светлая, как стеклышко, ночь. На серых прогалинах обнаженной земли еще синеют кое-где бугры рыхлого снега. По тайге плывет могучим потоком густой, кружащий голову, запах прелых листьев, смешанный с каким-то особенным, терпким весенним запахом хвои. Шоколадные верхушки берез безмятежно пьют беззвездное просветленное небо. Несмотря на поздний час, все еще токуют, захлебываясь, тетерева, и лес напоминает большой кипящий котел.

Я сижу на пне возле потухающего костра и смотрю на хрупкие редкие льдинки, стремительно несущиеся по черной воде. Вот уже три недели, как наша изыскательская партия отрезана от внешнего мира. Неожиданно бурная весна застала нас врасплох, и мы очутились на лесном островке, окруженные со всех сторон вешней водой Печоры и притока ее — Кожвы. Вода всё время поднималась и было далеко неясно — спасет ли нас маленькая высота, на которой раскинулись брезентовые палатки. Продовольственные запасы совершенно иссякли, в нашем распоряжении еще оставалось немного муки и соли; эти два продукта расходовались с предельной экономией. Если бы не рыба, которую удавалось ловить сделанными наспех оханами, то было бы совсем плохо. Но когда в течение многих дней на завтрак, на обед и на ужин подается одна рыба, да не всегда еще достаточно посоленная, то в конце концов она так приедается, что один только вид ее вызывает тошноту. Настроение у всех было подавленное, разговаривали мало, и мало верили начальнику партии Петрову, бормотавшему что-то невнятное о каком-то самолете, который разыщет нас и сбросит нам продовольствие. Все ждали не мифического самолета, а реального дня, когда поднимет нас на свои могучие плечи вешняя вода и понесет по тайге навстречу смерти.

… Мой костер прогорал. Встать и подкинуть дров было лень. Из палатки рабочих неслись сонные вскрики и храп. Тихо позвякивали на воде льдинки. Подошел ихтиолог Туманов, вздохнул и присел возле меня на пустой ящик. Вся его высокая неуклюжая фигура, редкая рыженькая бороденка, опущенные уголки маленького рта — выражали бесконечное уныние и скорбь, точно он только что пришел с кладбища, где схоронил горячо любимую жену. Он достал из кармана маленькое зеркальце; долго всматривался в него подслеповатыми глазами и вдруг изрек:

— А человек-то начинает стареть с шеи.

— Возможно, — охотно согласился я.

— Коли будете жениться, молодой человек, — продолжал ихтиолог, — прежде всего глядите на шею вашей будущей супруги. При теперешней высоте косметического искусства женщина легко может скрыть морщинки на лице, но шея всегда выдаст. Учтите это… Однако, старею я, чорт… — он кашлянул и торопливо спрятал зеркальце.

— Послушайте, — раздраженно сказал я, — не все ли вам равно теперь — стареете вы или не стареете! Ведь все мы уже стоим одной ногой на том свете. Вот еще день-два и — каюк…

Туманов опять кашлянул и ничего не ответил.

Помолчали.

— А сегодня Петров поругался со старшим коллектором и, ложась спать, сунул под одеяло двухстволку, — сообщил я Туманову, — как бы чего не получилось раньше времени.

— Обыкновенная болезнь тиранов: никому не доверять, даже друзьям своим, — зевнув, заметил Туманов. — Кажется, где-то, кто-то, когда-то сказал так… Между прочим, Петров лазал на сосну и оставил там подробное описание нашей гибели. И, кажется, посмертное письмо тёще…

Почесывая спину, из палатки вышел старший коллектор Цыпкин. Он молча стал напротив нас, достал кисет с махоркой и скрутил цыгарку.

— А знаете что, братцы? — сказал он уж как-то чересчур весело. — Я сейчас вспомнил почему-то презабавную историю.

— Ну-ка!

— Один мой приятель взял за женой чудесное приданое: пару вороных лошадок, добротный катафалк и штук пятьдесят прекрасных мраморных памятников.

— А гробы были? — вяло и как-то безынтересно осведомился Туманов.

— Что? Гробы? Нет, гробов не было. Впрочем, кажется, пустяки какие-то… штуки три было.

Из кустов можжевельника вынырнул повар Василий, неся полный подсак свеженаловленной рыбы.

— Что? Рыба? — закричал испуганно ихтиолог, подскакивая. — Неси ее, Василий, к чортовой бабушке, чтоб и запаха не слышно было!

— Екземпляры есть новые… Может, Вадим Вадимыч, посмотреть желаете? — улыбаясь, обратился Василий к Туманову.

— К чорту! Какие там могут быть новые экземпляры… Впрочем, давай сюда, покажи… Сиг, опять сиг, я же вижу.

— А вот эти, маленькие?… — спросил Василий, вытаскивая из серебристой каши двух маленьких рыбок.

— Это? Обыкновенная форелька.

— Форель… — робко поправил я.

— Не форель, а именно форелька! — твердо повторил Туманов, — форель в бассейне Печоры не водится, друг мой. Запомните это.

— А чем же, Вадим Вадимыч, форель отличается от форельки? — спросил коллектор Цыпкин, приседая на корточки и разглядывая рыбок.

— Страшно просто: у форели вот эти красные пятнышки на боках идут от головы до самого хвоста, а у форельки — только до половины, до заднего плавника, — пояснил Туманов, — видите?

— Видим.

— А теперь, унеси, Вася, эту дрянь! — попросил Туманов, зажимая нос. — Не могу я этого запаха слышать.

Василий ушел. Туманов посидел еще минут десять, выкурил трубку и отправился набоковую. Цыпкин, положив крупные руки на колени, что-то обдумывал. Я задремал. Открыв глаза, я застал Цыпки- на за странным занятием: он сидел на корточках возле ящика, положив перед собой рыбку-форельку, и кончиком тонкой колонковой кисточки осторожно наносил красной тушью точечки на теле рыбки.

— Понимаете в чем дело? — тихо спросил он, заметив, что я во все глаза смотрю на него.

— Начинаю понимать… — кивнул я головой, — и думаю, что это будет несколько повеселее, чем ваши рассказы о невесте с похоронным приданым.

Он взял баночку с тушью, кисточку и пошел в палатку. Через несколько секунд я услышал его голос:

— Вадим Вадимыч! Проснитесь!

— В чем дело? — сердито спросил Туманов.

— Дело важное, — серьезно ответил Цыпкин, — среди рыб, наловленных Василием, мы с лаборантом обнаружили…

— Что? Опять рыбы? К ч-чорту!! — дико крикнул Туманов.

— … мы обнаружили форель, — спокойно продолжал Цыпкин.

— Форельку! Я уже видел…

— Не форельку, а форель… — твердо повторил Цыпкин.

— Чушь! Этого не может быть.

— Посмотрите и убедитесь.

— Гм… Пожалуй… Дайте-ка мне штаны… вон они возле печки лежат.

— Пожалуйста. Вот штаны.

Застегивая на ходу пуговки, Туманов в сопровождении Цыпкина быстро вышел из палатки и, точно ищейка, сразу подошел к мирно лежавшему на ящике трупику рыбки. Сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее рыбка завертелась в его руках, точно это была не рыбка, а серебряный круг на пальце жонглера. Маленькие глаза ихтиолога округлились и стали похожи на золотые пятерки.

— Принесите… принесите мне лупу, линейку и книгу Сабанеева «Рыбы России». Все на моем столе. И еще: полстакана спирта, — как-то торжественно попросил он.

— Пожалуйста, — вежливо ответил Цыпкин.

Он принес всё требуемое ихтиологом, за исключением спирта.

— Спирт, Вадим Вадимыч, допит вами еще на прошлой неделе, если не ошибаюсь, — корректно напомнил Цыпкин. — На опохмелье.

После бесконечного перелистывания книги, стократных измерений туловища, хвоста, головы и плавников рыбки, заметок в записной книжке, зарисовок, Туманов встал и, победно блестя глазами, крикнул в лицо Цыпкину, хранившему, как и я, глубокое молчание:

— Благодарю вас, друг мой! Благодарю. Вы оказали неоценимую услугу науке. Я докажу этому дураку (он поднял над головой тяжелую книгу), я докажу ему и прочим кабинетным ослам, что в бассейне Печоры водится форель. Я всегда склонялся к этому мнению. Но меня, как молодого ученого, не слушали, более того — высмеивали. Ха-ха! Остолопы, дураки, щучьи молоки!

Он схватил руку коллектора и затряс ее так, точно хотел оторвать напрочь или, по крайней мере, вывихнуть.

— Благодарю вас тысячу раз!

— Не стоит благодарности, — скромно потупился Цыпкин, — я поступил так, как всякий честный человек поступил бы на моем месте.

— Гм… — невольно вырвалось у меня.

— Что-с? — грозно повернулся Туманов.

— Нет… я так… ничего… между прочим.

Расцеловав нас обоих, счастливый и возбужденный Туманов удалился в палатку, захватив с собой рыбку, книгу, линейку и лупу.

Нет, говорят, ничего тайного, чтобы не стало явным. Очень скоро все, кроме Туманова, узнали о нашей проделке. Как это получилось? Кажется, первый проговорился я буровому мастеру. И пошло, и пошло, и пошло… Туманов же был необычайно польщен тем вниманием, которое вдруг все проявили к его удивительному открытию. Он был так счастлив, что вокруг его головы появилось нечто вроде сияния. Вечерами в нашей палатке он пространно рассуждал о том, что науке предстоят еще великие открытия, что тормозят продвижение науки дилетанты, мнящие себя гениями, и что никто не замечает скромных рядовых ученых, способных на великие дела. Заходил в палатку к рабочим, шутил с ними и обещал со временем всех их взять с собой в далекую и интересную экспедицию.

Сначала всё это нас забавляло, но потом, чем крепче затягивался водяной пояс вокруг нашего лагеря, история с форелькой стала нам казаться в каком-то странном свете, все мы чувствовали какую-то неловкость не только в разговоре с Тумановым, но и в разговорах друг с другом, точно совершили что-то недостойное и низкое. Был отдан строгий приказ: хранить полное молчание, и до поры до времени ни в коем случае не открывать тайны Туманову. Виновный в предательстве рисковал своими боками. Однажды, когда вода плескалась уже в шести метрах от крайней палатки, коллектор Цыпкин отозвал меня и бурового мастера в сторону и, рванув на груди рубаху, трагически произнес:

— Я не могу больше… Надо сказать. Всяким шуткам есть предел.

— Вы с ума сошли! — испугался буровой мастер.

— Вы же убьете его.

— Мы сами не сегодня-завтра отправимся на тот свет… Я не могу… Я хочу очиститься, чорт возьми, перед смертью!

— Цыпкин прав… — тихо сказал я, — пора открыть Туманову правду. Нельзя же без отпущения грехов…

— А-а-а!! — заорал буровой мастер. — Вот когда вы о Боге вспомнили! А когда пакостили — где ваши головы были?

— Ну, как это вам тогда пришла такая мысль?… — укоризненно произнес я, поворачиваясь к Цыпкину.

— А как это вы, позвольте вас спросить, меня не остановили тогда? А? — наступая на меня, воскликнул Цыпкин, но вдруг сел на землю, обхватил голову руками и затих.

— То-то… — сказал буровой мастер, отходя. — Но предупреждаю: если проговорится кто-нибудь из вас — размозжу голову сверлом. Сам, вот этой рукою!…

Ночью я проснулся от страшного грохота. Ничего не понимая, я выскочил полураздетый из палатки и прежде всего увидел коллектора Цыпкина. Обухом топора он колотил по чугунному котлу. В несколько секунд все жители лагеря столпились вокруг него.

— Друзья! Товарищи! — громко произнес он. — Вода у наших ног. Через несколько часов нам пора будет перебираться на плотики, на которых мы по тайге без пищи долго не поплаваем. Скорее всего — погибнем. А раз смерть, значит надо каяться во всех своих прегрешениях и просить прощения друг у друга.

Буровой мастер схватил было тяжелое стальное сверло, замахнулся им на оратора, но, подержав, бросил сверло на земь и покорно опустил голову.

— Правильно! — сказал он. — Будем каяться. Кто первый?

— Я! — раздалось в наступившей тишине. Из толпы вышел ихтиолог Туманов, взлез на ящик и, придерживая рукой спадающие брюки, со слезами на глазах поведал:

— Я хочу каяться первый. Простите меня, братцы, за то, что сыграл я с вами шутку нехорошую. Знал весь ваш обман с рыбкой, да молчал, разыгрывал дурака. Потом, когда вас совесть забирать стала, мне бы сказать вам — а я молчу. Как мучиться-то вас заставил! Простите меня, братцы, Христа ради!

Вода на утро спала, и продукты нам вскоре доставили, но коллектор Цыпкин после этого случая года два довольно сильно заикался.

В СУМЕРКАХ.

ПОВЕСТЬ

I

… Молочно-белые плафоны под высоким лепным потолком расплывались бахромчатыми бесформенными пятнами в густом табачном тумане. Устало и тихо наигрывал джаз на маленькой эстраде в углу ресторана. Музыканты, с тупым безразличием на пепельных, истомленных бессонными ночами, лицах, склонялись над инструментами, иногда лениво приподнимали головы и как-то неестественно-далеко запрокидывали их назад, прикрывая сонные глаза тяжелыми веками.

Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.

… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.

Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, — тоже художнику — Илье Кремневу:

— Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь — пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…

Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.

Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:

— И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?

Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.

— Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, — он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, — я задумал сейчас большое полотно: «Сталин на прогулке»… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он — в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…

— A la Петр Первый, — подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.

Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:

— Дупе-е-ель… — протянул он, — ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь — да, как Петр Первый, ибо… ибо…, — и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: — А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: «жаркий полдень… жаркий полдень…»

— Берег влажный… — подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.

— Во-во! «Берег влажный…» Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:

…Кто стихами льет из лейки,
кто кропит, набравши в рот,
кудреватые Матвейки…
Кто их к чорту разберет!…

— Митрейки… — поправил Горечка Матвеев.

— Ну, это — один чорт, — рассмеялся Бубенцов: — Матвейки-Митрейки, все вы — накипь на лазури музы…

Матвеев и Илья разом захохотали.

— Здорово! — закричал, морща веснущатый нос, Горечка.

— Денжин! Ариадна! — Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил — лазурь музы! Ха-ха-ха…

Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.

— А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна, ты — тень эпохи…

— Аха-ха-ха!…

Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.

Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.

— Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, — шумел Горечка, поднимая рюмку, — ура-а!

— Да! Она действительно тень эпохи! — горячился Бубенцов. — Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…

— Дмитрий! Выпей лучше! — уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.

— Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?

— Чорт тебя поймет! — воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, — то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где — тень, где — полутень, где — мрак, как, например, у тебя в голове…

— Ты, кажется, того… это самое… — обиделся Бубенцов и замолчал.

Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:

— А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.

— Дождется… — предупредил Бубенцов.

— Ну, хватит, хватит, — вмешался Илья. — Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) — выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы — с вами…

Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:

— Пусти, пусти-и! Я тебе говорю — пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…

— Пошел… пошел… — увещевал официант, таща его к двери…

— Не п-пойду в отрезвитель! — орал пьяный, размахивая руками. — Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!

Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.

— Рассея-матушка… — тихо проговорил Илья, покачав головой.

С помощью подоспевшего милиционера официанты увели буяна. Цепляясь окровавленными пальцами за косяк застекленной двери, он кричал:

— Эх… р-расшибу-у!

— Смотри, Илья, сколько материала для художника… Только в кабаках можно, по-моему, разглядеть русского человека вблизи, — сказала Ариадна.

— Это не так, — возразил Илья, — ты не права, Ариадна. Здесь как раз ты его не разглядишь… Это — временная скорлупа, которая с рассветом завтрашнего дня разобьется о быт, о повседневную жизнь. Нашего человека я, например, наблюдаю на базарах, на работе, на Волге, на плотах, на пашне, за плугом. Вот где существо русского человека. У Репина в «Крестном ходе» много настоящего, хорошего от «существа», у Крамского в «Неутешном горе»… А вот мы в искусстве еще никак не доберемся до «существа»… Пробовали и в кубизме, и в футуризме, и в нео-примитивизме, и в тактилизме, и, короче говоря, во всех «измах»…

— И добрались до социалистического реализма, — вставил Горечка Матвеев.

Илья усмехнулся.

— Да, и добрались до него.

— И здесь мы обретем правду в искусстве, — сказал Бубенцов.

— Если б так… — тихо сказал, тряхнув волосами Илья. — И если ты мне скажешь что такое социалистический реализм и чем он отличается просто от реализма.

— Социалистический реализм, — сказал Бубенцов, откинувшись на стуле и дымя толстой папиросой, — это т-такой реализм, который ведет искусство по пути…

— К социализму, — не удержался Горечка.

Увидев гневно взлетевшие брови на маленьком

лбу Бубенцова, Ариадна быстро встала и, подойдя к нему, предложила:

— Лучше пойдем-ка, Митя, танцовать… Брось философствовать. Здесь надо веселиться, пить и танцовать… Идем.

— Нет, погоди! — закричал Бубенцов, отстраняя ее рукой. — Погоди… Илюшка! Ты заел меня. А ты скажи: что такое социалистический реализм? А?

— Социалистический — не знаю. Честно признаюсь. Не знаю так же, как и ты не знаешь, — ответил Илья.

— Живопись, по-моему, — вмешался Денжин, — не должна обслуживать ничьих идей, кроме одной — идеи жизни, идеи правды…

— Чушь! — воскликнул Бубенцов. — Всё чушь! — и, обхватив толстой ладонью черный шелк на спине Ариадны, ловко, чего никак нельзя было ожидать, глядя на его низенькую и полную фигурку, стал отстукивать лакированными ботинками задорную румбу.

Илья, следя за ними светлым рассеянным взглядом и покручивая нервными пальцами рюмку, проговорил:

— Завидую я ему. Так легче жить.

— Не завидуйте, Илья, — перебил Денжин. — Вам ли с вашим талантом завидовать этому мыльному пузырю? Ведь я даю голову на отсечение — никогда, слышите — никогда он не создаст ничего прекрасного, даже хорошего. Это стопроцентная посредственность и, если хотите, бездарь. Но, конечно, он счастлив по-своему. И самодоволен. Его «Колхозница» на последней выставке была принята, как «нечто выдающееся», и он доволен. Но ведь и я, и вы, и вот Горечка, конечно, знаем, почему она «принята» и что она представляет из себя на самом деле. А если успех дает ему радость — на доброе здоровье!… Кстати, я слышал, что ваша работа подходит к концу?

— Да, еще месяца два…

— Вы ее мне покажете?

— Пока не окончу — нет.

— Разумно. Я ведь знал, что вы так ответите и спросил зря, конечно.

— Я бы ее кончил давно, но отвлекает «черновая». Приходится заниматься иллюстрациями и всякой другой чепухой. Надо на что-то жить.

— А мне нравятся ваши рисунки. В них нет этой халтурной небрежности, какая процветает у нас в журналах. Вы добросовестно относитесь к рисункам.

— В этом смысле — учусь у Дюрера и Гольбейна.

— Да. Они хороши… Горечка! Горечка! — Денжин легонько толкнул Горечку Матвеева, положившего голову на руки и уснувшего. — Проснись, голубчик, приехали.

Горечка приподнял осоловелые глаза, отороченные рыжими прямыми ресницами, и стал тихо, нараспев читать:

… Где-то над морем
Белая чайка,
Плача от горя,
Потери случайной,
Белая чайка
Летит…

— Прилетели, Горе мое милое, — сказал Илья. — Прилетели. Надо, пожалуй, по домам. Как вы думаете? — обратился он к Денжину.

— Да, пора. Четыре часа.

Подошли Ариадна и Бубенцов. Она устало села на стул и, обмахиваясь рукой, прерывисто сказала:

— Митя, да вы хорошо танцуете.

— У меня всегда всё хорошо.

— Пора по домам, друзья, — сказал Илья. — Горечка вон уже давно клюет носом.

Компания шумно поднялась. Денжин расплатился с официантом, — решено было сосчитаться завтра, — и все направились к выходу. Илья Кремнев и Денжин вели Горечку, спотыкавшегося на гладком паркетном полу. Он плакал и просил их оставить его в ресторане.

На улице Горечка вдруг стал шуметь и требовать, чтобы стихотворение «Мой сын» шло в набор в таком виде, как он его любезно предоставил редактору «Рабочей Москвы», иначе он грозил отобрать стихи и не давать их в печать вовсе. Денжин заметил, что мировая литература от этого не пострадает, а вот лично он, Горечка, может пострадать, если попадется навстречу милиционер.

… Падал мягкий январьский снежок. Густые хлопья толстым слоем покрывали асфальт мостовой и тротуара. Взмахивая лучами фар и хрустя шинами, пробегали редкие автомобили.

II

На Арбатской площади компания разделилась: Ариадна и Бубенцов сели в одно такси; Илья, Горечка и Денжин — в другое.

— Да, чуть было не забыл, — крикнул Илья, подбежав к отходящей машине, — Ариадна! Завтра я жду тебя в одиннадцать, завтра — этюд.

— Хорошо, Илюша, приеду…

Машина, круто завернув, понеслась по Арбату.

— Сколько вы ей платите? — спросил Денжин у Кремнева, запихивая сопротивляющегося Горечку в угол кабины.

— Десять рублей в час.

— Дорогая натурщица.

— Да, но зато хорошая, — сказал Илья, опускаясь на подушку сиденья. — И тело прекрасное, и душа, и стоять может сутками, не шелохнувшись… — золото!… Остоженка, Турчанинов переулок, — добавил он, увидев повернувшееся лицо шофера.

— Постойте, ведь Горечка, кажется, на Чудовке живет? — остановил его Денжин.

— Да. Но когда он таковский, я всегда увожу его к себе… Жена загрызет его…

Снег кружился, залепляя окна такси. Равнодушно, как маятник, болталась железная щеточка, счищая со стекла липкий снег и образуя светлый, искрящийся полукруг. Горечка мирно спал, положив голову на колени Ильи.

— Почему вы так редко у нас бываете? — спросил Илью Денжин. — Папа справлялся о вас.

— Заработался, Глеб Николаевич, — ответил Илья. — Совсем заработался.

Его неправильный профиль, с выдающимся вперед подбородком четко оттенялся на запорошенном окне. Поднятый короткий воротник старого драпового пальто еще сильнее подчеркивал бледность худого лица. Денжин долго глядел на него и, вздохнув, тихо сказал:

— Кстати, приехала из Ленинграда Маша, моя сестра. Тоже художница. Будет кончать здесь. Не нравится ей ленинградская Академия. Познакомлю вас с ней. Рисунок у нее изумительный. С живописью — хуже.

Кремнев продолжал смотреть в окно.

-— Алло, молодой человек, вы слышите? — окликнул его Денжин.

Илья быстро повернулся.

— Простите, замечтался.

— Говорю, сестра приехала. Приходите, познакомлю.

— Спасибо. Обязательно… Горечка наш как разоспался. Ну, будет ему завтра на орехи от Наташи.

Машина остановилась возле досчатого забора. Одиноко маячил фонарь у ворот. В желтом свете медленно кружились тяжелые хлопья снега. Денжин попросил шофера подождать.

Компания пошла двором по узенькой асфальтовой дорожке, покрытой свежим белым покрывалом, обогнула кусты сирени и взошла на крыльцо двухэтажного деревянного дома. Горечку приходилось тащить на руках. Он потерял сознание.

Илья долго шарил по карманам старенького пальто.

— Знаете, я ключ потерял. Придется звонить.

Он нажал кнопку звонка и позвонил три раза.

Дверь открыла маленькая, сгорбленная старушка.

— Бог мой! — воскликнула она, увидев Горечку. — Опять он, горемышный, распьянехонек…

— Опять, Митрофановна, — согласился Илья, втаскивая Горечку.

Охая и вздыхая, старушка затрусила по коридору.

В комнате Ильи, заваленной папками, бумагами, подрамниками, холстами, Горечку раздели и уложили на диван. Илья заботливо укрыл его одеялом. Митрофановна притащила из своей комнаты оцинкованный тазик и поставила с причитаниями у изголовья Горечки.

Денжин оглядывал комнату. Возле дивана стояла кровать — почти у самой двери, письменный стол у окна, этажерка с книгами, буфет, несколько стульев… Стены сплошь завешаны картинами, рисунками, гравюрами. Слева возвышался огромный мольберт, на нем — полотно на подрамнике, занавешенное двумя белыми простынями.

Денжину хотелось взглянуть на картину, над которой почти два года трудился Кремнев, и он спросил, показывая на простыни:

— Может быть, разрешите краешек приподнять?

Илья, расшнуровывая горечкины ботинки, покачал головой и кратко ответил:

— Нет.

— Так я вас жду к себе, — напомнил Денжин, взявшись за никеллированную ручку двери.

— Хорошо. Я буду на днях.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Денжин вышел. Горечка повернулся на другой бок и пробормотал:

… белые крылья
уносят ее…

Илья подошел к мольберту и сорвал простыни с картины.

За окном белел мутный рассвет.

III

Все чаще и чаще мучали Илью головные боли. Напряженная работа и какая-то внутренняя неудовлетворенность своим трудом создавали больную обстановку. Иногда ночью он вдруг вскакивал с постели и, включив свет, шлепая босыми ногами по холодному полу, подходил к картине, стоял перед ней двадцать, тридцать минут, и вдруг, схватив кисть, осторожно делал несколько мазков, наперед зная, что искусственный свет обманывает его. Утром, внимательно вглядевшись в свежие мазки, он брал мастихин и лихорадочно соскабливал написанное вчера. Хватался за больную голову и валился на постель. И часами лежал с открытыми глазами. Добрая Митрофановна — соседка по квартире — войдя поутру в его комнату и видя его одетым на постели, качала головой и журила:

— Изведете вы себя, Илья Кириллыч. Ну-тко с двадцати шести годов вгонять себя в чахотку… Бросьте-ка вы полуношничать. Днем поработали и хватит. А ночь — она для того, чтобы люди спали… — и, охая, шла разжигать примус.

Иногда Илья целыми днями пропадал в Третьяковской галерее, или в Музее Изящных Искусств. Особенно он любил стоять перед рембрандтовской «Юдифью» и «Иисусом Христом» Крамского. «Юдифь» потрясала его решением света. «Иисус Христос» — воздухом. Утренний влажный воздух, казалось, со всех сторон обнимал сгорбленную фигуру Христа; он чуть увлажнял его крепко сжатые пальцы рук, положенные на неподвижные колени. Казалось, влажный воздух плывет с картины в зал, и Илья часто ощущал характерную утреннюю ознобь.

Он бродил с этюдником по паркам, полям, лесам, садился где-нибудь на базаре и писал лошадей (лошадей он особенно любил) и, когда ему удавалось поймать какую-то новую деталь, он летел домой и переносил ее с этюда на картину. Если же переноска не нравилась ему, Илья опять бежал на старое место, снова писал и снова переносил на картину.

Так прошли почти два года.

Временами он отдыхал, отдыхал по-своему — за писанием обнаженного тела. Приходила Ариадна и позировала. Потом он опять принимался за картину, торопясь закончить ее всё-таки к весенней выставке.

Тянулись дни, противно похожие один на другой.

IV

Илья остановился возле красивого крылечка и позвонил. Дверь открыл Глеб Денжин. И — обрадовался.

— Ах, это вы! Это хорошо, что вспомнили. Проходите, пожалуйста…

Илья вошел.

В большой комнате, увешанной картинами и прекрасно выполненными репродукциями с работ старых мастеров живописи и скульптуры, их встретил бывший учитель Кремиева, Николай Петрович Денжин, профессор, читавший лекции по истории искусств во Вхутемасе, маленький старичок, с седой ошейником бородой, как у норвежского моряка. Поблескивая стеклами очков, он приветливо улыбнулся Кремневу.

— Неужто так заработался, голубчик, что и про учителя забыл?… Ай-ай-ай… Нехорошо, нехорошо… Садись-ка, да расскажи как твои дела.

— Да что рассказывать, Николай Петрович. Дела — так себе… Все ищу, ищу…

— Небось нашел уже, да скрываешь… Ты ведь, дьяволенок, способный. Ну-ка, скажи, что пишешь? Всё ту, старую?… Прилизал, наверное, как заправский академик? Или импрессионизм заел? Помню, как ты им увлекался… Ренуар, Мане, Сезанн… Помнишь?

— Помню, — ответил Илья, закуривая папиросу. — Нет, Николай Петрович, не академизм и не импрессионизм меня заел, а… — он улыбнулся.

— Что? — вскинув голову, спросил старый Денжин.

— Социалистический реализм.

Все дружно, в том числе и Илья, рассмеялись.

— Ну, поищи, поищи его, — посоветовал Николай Петрович. — Вещь нужная… А то, брат, что-то я никак ее не уловлю. Последняя выставка совсем убила во мне надежду. Видел?

— Видел.

— Плохо, плохо, Илюша. Всё комсомолочки в платочках, дымящиеся заводские трубы, да пейзажики бледные, плохонькие, хоть и в ярком колорите.

Из соседней комнаты вошла невысокая девушка в простеньком ситцевом платье, худенькая, веснущатая, с черными, вьющимися волосами.

— А-а, вот и Маша! — воскликнул Глеб Денжин. — Знакомьтесь, пожалуйста. Это — Илья Кремнев, о котором я тебе рассказывал, Машенька. А это — она.

Показывая белые, мелкие зубы в улыбке чуть отвернутых губ, она пошутила, протягивая руку Илье:

— Вот так рекомендация, Глебушка!

Илья пожал маленькую теплую руку.

Ее светлые голубые глаза, прищуриваясь, внимательно рассматривали Илью.

Он почему-то засмущался и опустил глаза. Его беспокоила заплатка на левом рукаве пиджака.

Зазвонил телефон. Николай Петрович снял трубку.

— Да. Пожалуйста, — проговорил он и передал трубку Глебу. — Тебя, Глеб.

Глеб досадливо махнул рукой.

— Что? А-а… Ну, хорошо. Сейчас приеду, — сказал он и добавил, отходя от телефона:

— Чорт их возьми с их делами! Опять совещание. И когда они только кончатся! Придется ехать. Извините, Илья Кириллыч… Машенька, сдаю его на твое попечение. Покажи ему свои рисунки и напои чаем.

После ухода брата Маша повела Кремнева в свою студию.

— Я немножко стыжусь показывать вам свои рисунки, — говорила она, тоненькими пальчиками развязывая шнурок большой папки. — Говорят, вы такой ценитель и такой талантливый…

— Ну уж и талантливый. Чепуха это… — запротестовал Илья, рассматривая ее простенький профиль со вздернутым носиком.

Ситцевое платье ладно обтягивало ее стройную фигурку. Вся она — и платьем, и безыскусственными манерами — веяла какой-то ребяческой непосредственностью и обаятельностью.

— Вот, смотрите, — предложила она, раскладывая перед Ильей листы ватмана. — Плохо, да?

Илья молчал, рассматривая рисунки. Они были еще ученические, неуверенные, но была настоящая хватка хорошего художника в улавливании экспрессии, момента настроения. Манера не доводить штрих до конца создавала воздушность, глаз зрителя дополнял линии, и от этого предмет окружался воздухом, чистым и прозрачным.

— Только честно говорите! — улыбнувшись по- детски и повернув голову, предложила она.

— Конечно, — согласился Илья. — Вообще многого недостает: техники, во-первых; но это выработается со временем… Незнание законов света и тени… Вы теорию теней изучали?

— Только начала недавно.

— Ну, вот; это тоже поправимо… Неумение твердо поставить предмет на землю… Так, чтобы, понимаете, зритель верил, что он именно прочно, прочно стоит… Плохая ориентация в выборе ракурса. Видите, как я вас разделываю?

— Дальше…

— Дальше я могу сказать: у вас есть то, чего у меня нет и чего я добиваюсь — умелой передачи воздуха. У вас следует этому поучиться.

Маша чуть покраснела и смущенно затеребила ленточку на груди платья.

— Да вы шутите…

— Я говорю вполне серьезно.

За чаем Илье показалось, что он поймал ее взгляд на своем локте. Он подвинул стул и сел так, чтобы ей не видна была заплата.

Часов в десять вечера Илья стал прощаться. Глеба еще не было.

— Зазаседался мальчик, — говорил Николай Петрович, посматривая на часы. — Ох, уж эти собрания! Хочешь уходить? — обратился он к подошедшему Илье.

— Да, нора, Николай Петрович.

— Ну, ну, иди, коли уж так торопишься. Да смотри, не забывай старого учителя!

— И нас с Глебом… — добавила Маша и опять покраснела.

— Хорошо, — ответил Илья, чувствуя, что краснеет почему-то и сам, — но с одним условием, что и вы как-нибудь заглянете ко мне. Правда, вид моего жилья непрезентабельный… Но вы меня предупредите, и я постараюсь привести его в относительный порядок.

Прощаясь с Машей, он задержал в своей руке ее маленькую, теплую руку. Ему было приятно ощущение этих хрупких и мягких пальцев.

Илья шел по Пречистенке, глубоко засунув руки в карманы и перебирал в памяти весь прошедший вечер. Потом опять стал думать о картине.

V

Наступил февраль. До весенней выставки оставалось два месяца. Илья упорно работал над картиной. Денег не хватало. Пришлось продать несколько дорогих гравюр и акварель Сислея, доставшуюся Илье по наследству от отца. Но и этих денег хватило не надолго. Горечка Матвеев предлагал Илье снова заняться иллюстрациями в журналах. Но Илья не мог. Он видел только свое полотно и думал только о нем. Всё остальное уходило куда-то на задний план, в тень. Головные боли, прошедшие было на время, снова вернулись с интенсивной работой.

Вот уже неделя, как он не выходил из квартиры. Белокурые волосы скатались в клубок, лицо осунулось, голубые глаза провалились и блестели странным больным блеском.

Два раза вместе с Глебом Маша приходила к нему в гости. Он спешно занавешивал свое детище и растерянно принимал их. И оба раза, и Маша и Глеб уходили от него с тяжелым чувством, точно побывали у постели безнадежно больного.

Маша просила Глеба как-нибудь повлиять на ее нового друга. Глеб делал всё: старался отвлечь его прогулками, театром, беседами, но всё было тщетно: Илья попрежнему смотрел на мир невидящим взглядом. Маша, тайно от него, давала деньги Митрофановне. Та с благодарностью принимала их и спешно бежала на рынок.

— Господи, барышня, хоть вы его вразумите. Ведь погибает человек, — говорила добрая старушка, — меня он не слушает совсем. К вам, вроде, внимательнее… Ни до чего дотронуться не дает. Тронешь — кричит. В прошлый раз вы с Глебом Николаевичем сидите, а у него коленка разорвана на штанах и кальсоны видны… Уж так неловко. Вы ушли, говорю: «Сними штаны, зачиню». Закричал. Ночью-то всё шебуршился, вставал, почитай, раз пять, свет зажигал и сидел перед своей мазней, покарай ее Господи. А с рассветом забылся, я и починила штаны. Ведь вот уж до чего дошел. Жалко всё ж, человек-то хороший, золотая душа…

Она всхлипывала и утирала глаза концом передника.

Заходил и Николай Петрович. Курил, просил показать картину. Но Илья категорически отказывался.

Иногда он все-таки «отдыхал». Садился на трамвай и летел к Ариадне, тащил ее к себе и писал с нее этюды маслом.

Однажды, когда Ариадна, простояв три часа обнаженная в холодной комнате Ильи, собиралась уже взбунтоваться, в дверь кто-то постучался.

Илья сердито бросил кисть и пошел открывать. Ариадна, воспользовавшись этим, юркнула за ширму и стала быстро одеваться.

— Никаких денег не надо за такую каторгу… — ворчала она.

— Кто там? — раздраженно спросил Илья.

— «Горе горькое по свету шляется и на вас невзначай набрело», — ответил исковерканными некрасовскими стихами Горечка.

— Чорт бы тебя побрал… — проворчал Илья, открывая дверь. — Чего шляешься?

Горечка суетливо вошел, сбросил на диван пальто, кепку и, растирая ладонями замерзшие уши, ответил:

— Новость принес.

От него сильно пахло водкой.

— Стихи или то, что ты опять пьян? — мрачно спросил Илья.

— На сей раз не угадал. То есть, вообще угадал: я и пьян и стихи новые написал, даже напечатал и деньги успел оставить в пивной на Остоженке, но в частности — нет. Я был у Митьки Бубенцова и видел его новое творение, которое он готовит к выставке.

— Ну и что? — равнодушно спросил Илья, подходя к мольберту и берясь за кисть. — Ариаднушка, ты где же?

Ариадна вышла из-за ширмы, на ходу застегивая на груди кнопки кофточки.

— Хватит на сегодня, Илюша. Устала очень. В институте перед юнцами четыре часа отстояла, да у тебя три. Не могу больше. Да уж и темнеет. Писать плохо.

— Ну, ладно, иди, иди… Денег у меня сейчас нет… В долг поверишь?

— Конечно.

Она подошла к нему, поцеловала в наморщенный лоб, накинула шубку и, махнув им обоим рукой в перчатке, выбежала из комнаты.

— Видно досталось девке, — качнув ей вслед белесыми вихрами, рассмеялся Горечка. — Да, так вот: стоит, понимаешь, Сталин возле беседки с колоннами в Нескучном саду… осенние листья… Гранит набережной, розовый от лучей восходящего или заходящего солнца… я чередом не понял. Сталин улыбается. Усы черные-расчерные… Деревья розовые и вообще всё розовое. Чепуха страшная… Но — размеры! Монумент, а не картина! Два метра на три. И подвигается она чудовищными темпами: по полквадратного метра в день. При мне за час работы Бубенцов четверть метра отхватил. Вот это я понимаю. Не то, что ты свою — месишь, месишь…

— Итальянцы два года известку месили для перекрытий храма Святого Петра, — смеясь, сказал Илья.

— Это еще не доказано, — возразил Горечка. — А если даже и месили, то тогда время другое было, можно было месить. Ни соцсоревнований, ни планов, ни стахановских методов… А теперь, брат — темпы, темпы и темпы…

— Только не в искусстве.

— А будешь жить без темпов, всегда голодный сидеть будешь. Ел ли что? Небось с утра в животе урчит? На-ко, я тебе от Наташи подарок принес.

И достал из кармана пальто завернутые в газету бутерброды.

VI

Вечером приехала Маша. Горечки уже не было. Илья лежал на диване, накрывшись пальто, и курил, закрыв глаза. Было холодно.

На стук Маши — парадная дверь была отперта и она вошла без звонка — он, думая, что это кто-нибудь из квартирных соседей, не подымаясь, крикнул:

— Войдите.

Она вошла и остановилась у двери.

Илья приоткрыл один глаз и быстро вскочил, сбрасывая пальто.

— Простите, пожалуйста, я думал… так… соседи. Проходите.

Он помог ей раздеться. Когда вешал ее шубку на единственный гвоздь, торчавший в косяке, то гвоздь выдернулся и шубка упала. Это привело его в смущение, и он стоял растерянно, не зная, куда положить шубку.

Улыбнувшись, Маша посоветовала:

— А вы попросту на диван положите.

Илья положил шубку и подставил ей стул.

Маша села и, скосив глаза, незаметно и быстро

оглядела комнату. Всегда, когда она приходила, то чего-нибудь не хватало из вещей или обстановки. Теперь исчез буфет. «И его продал» — с горечью подумала она. Гравюр тоже стало меньше. На полу валялись какие-то бумаги, обрывки газет, кисти…

— Где же буфет? — тихо спросила она.

— Понимаете… стар стал… уж очень неприличный вид у него, — растерялся Илья, — ну и вытащили в сарай… Надо будет новый… тово…

— Ах, Илья Кириллыч, — вздохнула Маша, не поднимая глаз, — можно преклоняться перед вами, а еще больше ругать вас надо. Посмотрите, на кого вы похожи.

Она быстро вскочила, подбежала к письменному столу, взяла маленькое, надтреснутое зеркальце и поднесла его к лицу Ильи.

— Смотрите!

— Не хочу, — крутил головой Илья.

— Нет, нет, смотрите!

Он искоса взглянул и сейчас же отвел руку Маши с зеркалом.

— Да… — уныло протянул он. — Физиономия препротивная. Квазимодо.

— Не Квазимодо, а умирающий Себастьян. Что толку будет в том, что картину вы выставите, а потом в гроб сляжете?

Илья изумленно глядел на нее. Такой он видел ее впервые.

Она стояла перед ним, глубоко дыша; черная кофточка на ее груди мерно приподнималась и опускалась. Светлые глаза на веснущатом личике беспокойно бегали по растрепанной фигуре Ильи. Где-то наверху гремел рояль, — играли прелюд Шопена.

Несколько секунд они молчали.

— «И, внимая Шопену, полюбил ее паж», — рассмеялся вдруг Илья, звонко, раскатисто, как он уже давно не смеялся. — Господи, да что же я, балда, позабыл. Митрофановна! Вы еще не спите? — подбежав к двери, крикнул он.

— Не надо, не зовите ее, — остановила его Маша. — Что вы хотите делать?

— Как что? Чай вскипятить.

— Мы можем это сделать и сами.

Илья остановился в нерешительности.

— Да, конечно. Но вопрос в том, что я не знаю, где что лежит. Примус, кажется, на кухне. Я сейчас посмотрю. Минутку.

Он стремглав выбежал, на ходу застегивая ворот грязной рубашки. Маша принялась разыскивать посуду. На углу письменного стола она нашла чашку с отбитой ручкой. В чашке был вчерашний недопитый чай. На стуле, возле мольберта — два блюдечка, на одном из них липким пятном растеклась масляная краска.

На кухне зашумел примус. Слышно было, как Илья долго ругался, чего-то не находя.

Через полчаса они сидели за письменным столом и пили чай. Кроме нескольких кусочков пиленого сахару и черствого хлеба, на столе ничего не было.

— Извините, Машенька, что так скромно. Но, понимаете, всё социалистический реализм сожрал… — шутил Илья, отхлебывая из стакана горячий чай.

— Смотрите, как бы он и вас за одно не изволил скушать, — сказала Маша, щуря один глаз и звонко откусывая сахар. — Показали бы картину хоть на секунду, Илья Кириллыч, — попросила она, переводя глаза на картину. — А? Что вам стоит? Ну, пожалуйста.

— Нет, не могу, Маша, — вздохнул он.

— Ну, а если я вас очень, очень попрошу, — не унималась она. — Всё равно не покажете?

Она нагнулась и искала его глаза. Он смотрел на стакан чая. Помолчав, решительно ответил:

— Не могу…

— Ну, расскажите хотя бы о ней…

Илья со стуком поставил стакан на блюдце, наморщил лоб и, взяв руку Маши, внимательно посмотрел ей в глаза.

— Хотите знать идею?

— Да.

— Но вы даете слово, что будете знать только вы?

— Да.

— Так, вот, Маша, слушайте. Наша эпоха — это совершенно своеобразная эпоха: эпоха слез, горя и крови… Большевизм, — он прямо посмотрел ей в лицо, — большевизм, безусловно, чудовищное явление, перед которым бледнеют времена Нерона и средневековья и который напоминает того получеловека-полубыка Минотавра на Крите, пожиравшего людей, о котором вспоминал в кабаке Бубенцов. Такая эпоха не может пройти бесследно в искусстве, не оставив по себе памятников. Конечно, это будут не творения Лентуловых, Ряжских и Богородских, а творения каких-то иных сил, сил, крови и пота миллионов русских людей, погибших в пасти Минотавра-большевизма. В этих сумерках человечества современный художник должен же, наконец, разобраться… Содержание должно быть сгустком крови, ну а форма… а форму надо найти…

Илья замолчал. Округленные голубые глаза, растрепанные волосы, нервные движения пальцев делали его похожим на помешанного.

— И вот, — продолжал Илья глухо, отхлебнув глоток простывшего чая, — я решил попробовать… разобраться…

— А средства? — тихо спросила Маша.

— Средства? Я еще сам не знаю, каковы они… Только не то, что лежит в основе творчества Бубенцова… Я иду от жизни, от правды.

… В окно бил мелкий, звенящий снег. Где-то уныло скрипели на поворотах трамваи. Прогудел далекий паровозный гудок.

Маша, не отрываясь, смотрела на белые простыни занавешенной картины. Казалось, там вся ее, Кремнева, Глеба, отца — всех их жизнь, прошлая, будущая и настоящая.

— Илья, какой вы… странный… — тихо сказала она, улыбнувшись.

VII

В большой и светлой мастерской Дмитрия Бубенцова было тихо. Четко отсчитывали ритм жизни красивые стенные часы. В глянец паркета, извиваясь, убегали короткие и пухлые, как пальцы хозяина, отражения дубовых ножек кресел. Всё было стильно; даже — рамы множества картин, и хороших и плохих. Плохие принадлежали кисти Бубенцова. Всегда с каким-то нечетким рисунком, лживой перспективой, ярким, до боли в глазах, колоритом картин, сделанных наспех.

Бубенцов, распустив бархатную рубашку, под воротником которой качался огромный бант из шелковой ленты, расставив ноги, стоял, нагнув голову и держа в правой руке толстую кисть, перед огромным полотном почти законченной картины «Сталин в парке Культуры и Отдыха» и, манерно щурясь, говорил громким, слегка охрипшим голосом Глебу Денжину:

— Наша новая, широкая программа включает много различных методов, которые у нас есть и которые мы, безусловно, вскоре приобретем. Так говорил покойник Луначарский. И он прав. Мы приобретем их скоро.

Глеб Денжин сидел, откинувшись в широком и низком кресле с ручками, завивавшимися в резные львиные головы, и курил, сильно затягиваясь. Напыщенность, важность, с которыми Бубенцов излагал свои и чужие мысли, раздражали его, и он жалел, что приехал. Но его очень интересовала работа Бубенцова. Он видел, что это настоящая, кристальной воды халтура. Сталин писался с фотографии, разбитой на мелкие клетки. Этого даже не скрывал и сам художник. Фото находилось в левой руке Бубенцова, державшей палитру.

— Наше искусство не может быть ни чем иным, как силой, оказывающей огромное влияние на общий ход борьбы и строительства. Отсюда и наш реализм должен быть исключительно динамичным… Об этом говорит в своей статье…

Глеб, скрипнув зубами, перебил его:

— И ты считаешь, что твое искусство именно такое?

— Не совсем, но приближается.

— Ты очень самонадеян.

— Как угодно. И не только я нахожу стиль эпохи… Есть еще Младенцев, Сирин, Прэвс… Вспомни его «Сбор винограда» или «Красный обоз».

— Ну и что ж? Хороши? — иронически спросил Глеб.

— Да, безусловно.

— Фальшивы, Дмитрий! — закричал, не выдержав Денжин и, вскочив с кресла, заходил по паркету. — Фальшивы от начала до конца! Только бездушные схемы. Ни жизни, ни правды! Вот, к примеру, эти твои «Девочки».

Он показал на большую картину, висевшую над софой, покрытой ковром. Картина изображала группу девочек-подростков, сбившихся в кучу под цветущей яблоней. В глаза били красные, желтые и зелено- фиолетовые цвета.

— Что это такое? Разве это — искусство? — продолжал Денжин. — Это дурман!… Своеобразная порнография — если хочешь знать…

— А ты иди к дьяволу со своими мастерами прошлых столетий и тысячелетий… Со всем этим сюсюкающим старьем, — рассердился Бубенцов, снова поворачиваясь к картине. — Тоже мне: раскудахтался. Мы — искусство будущего и настоящего… А ты, ну что ты создал хорошего? Твоя «Пыль» действительно засоряет глаза зрителей и выставку… Люди отворачиваются.

— Я меньше всего говорю о себе. Я плохой художник, я всегда это говорил. Но, может быть, и я создал бы что-нибудь хорошее, если бы…

— Что?

— Если бы не Бубенцовы.

Отбросив кисть, Бубенцов неискренно расхохотался.

— Ха-ха-ха… Бубенцовы!… Бубенцовы мешают, видите ли, настоящему, чи-сто-му искусству! Ха-ха- ха… — и вдруг стал серьезным.

— Это как же прикажешь понимать?

— А как хочешь, — пожав плечами, спокойно ответил Денжин. — По-моему всё ясно. Ну, прощай. Мне надо идти.

— До свиданья. Только ты зря так резко обидел меня…

— Не надо, Дмитрий, судить о том, чего не понимаешь. Прощай.

Он вышел.

Секунду Бубенцов смотрел ему вслед, потом, тряхнув головой, снова взялся за кисть. Работа подходила к концу. Оставался неоконченным маленький уголок гранитного камня у ног Сталина.

Почти сразу же после ухода Денжина вбежала запыхавшаяся Ариадна.

— Ты с Денжиным не встретилась? — спросил Бубенцов, целуя ее в губы.

— Встретилась. Что-то мрачный очень. Вы не поссорились?

— Дурак он и больше ничего.

Ариадна засмеялась и положила руки на плечи Бубенцову.

— Митя, я тебе новость хорошую принесла.

— Какую?

— Твоя картина «Доклад Молотова на 16-м съезде» куплена клубом имени Андреева. Можешь получить десять тысяч сегодня или завтра, я уже справлялась.

Дмитрий радостно хлопнул себя по коленам.

— Тю! Вот это новость!

— Митя, тебе пора скоро свою машину покупать. Уже неудобно… Крупный художник… Смотри на писателей: у всех свои машины, как буржуи… — она прижалась к нему, поправляя тонкими пальцами бант на его шее.

— Лиса-а… — протянул Бубенцов и потрепал ее по щеке.

— Пишем этюд? — отскочив, весело спросила Ариадна.

— Пишем.

Она забежала за ширму и стала шумно раздеваться.

Бубенцов подумал и тоже прошел за ширму.

VIII

Наступил апрель. На тротуарах и мостовой снега уже не было. Кое-где во дворах он еще лежал, но жалкий, прибитый жарким солнцем, распуская грязные слезы-ручьи по сырой, пахучей земле. Звонко чирикали воробьи, быстрые, юркие, всегда чем-то занятые и торопящиеся, как заправские москвичи. На тополях наливались почки, зацвела верба.

Илья шел Девичьим полем, вдыхая пряный, весенний воздух. Он давно не выходил на улицу и теперь у него легко и приятно кружилась голова. Это напомнило ему состояние, когда он, еще мальчиком, после скарлатины, впервые, также весной, вышел на воздух. То же головокружение, то же ощущение радости жизни.

Сегодня утром он сделал последний мазок на своей картине. Закончен двухлетний труд.

Через полмесяца, на весенней выставке картина будет выставлена.

… По голубому, как река, небу медленно плыли облака. Перекликались синицы в кустах боярышника за чугунной решёткой забора. Под ногами хлюпала вода.

Весна… Весна…

— Илюша!

Он обернулся и увидел догонявшую его Машу. Она была в легкой до колен серой юбке, весенней короткой жакетке и в фетровом простеньком берете, из-под которого выбивались кудряшки черных волос. На похудевшем личике заметно усилились веснушки и двумя прозрачными озерками светились голубые глаза. Сочные, отвернутые губы маленького рта раскраснелись и слегка обветрились. Еще сильнее, чем зимой, от нее веяло свежестью и чистотой.

— Машенька! — искренне обрадовался Илья. — Вот хорошо, что мы встретились.

Она подала ему руку, радостно поблескивая голубыми глазами и смотря на него снизу вверх.

— И я рада! — сообщила она.

— Ну и хорошо. — Илья взял ее под руку. — Вы далеко?

— Нет, к монастырю, к подруге на минуту. Как вы это время жили?

— Как я жил? — переспросил Илья, прижимая теснее ее локоть. — Чудно, Машенька. Подходил к финишу и поэтому ни черта не соображал и не видел. Митрофановна говорит — совсем извелась со мной. Но зато теперь отдых. И, пожалуй, надолго.

— Вот это я одобряю! Скажите, Илюша, — она беспокойно заглянула ему в лицо, — только прямо и честно: картина вас удовлетворяет?

— Никогда еще в жизни ни одна моя вещь не удовлетворяла меня.

— А эта?

— Пожалуй, тоже — нет.

— Ага, ага! — засмеялась Маша. — Это хорошо! Если у вас «пожалуй», значит ваша вещь, спорю, не плохая. Я рада.

— Не спорьте, Маша. Боюсь, что можете проспорить.

— Не хочу проспорить, не могу проспорить… я вас уже знаю, — тихо добавила она.

— И я вас.

Весна катилась ручьями, шумела детворой, пахла набухающими почками, текла радостной и пьяной волной любви по крепко прижатым друг к другу рукам, и сердца бились одним ритмом, горячим ритмом любви.

Он расстался с Машей возле Пироговской больницы, условившись встретиться вечером.

IX

Илья усердно начищал ботинки. Кто-то робко позвонил. С ботинком в руке Илья пошел открывать.

Это был Горечка Матвеев, как всегда, вполпьяна.

— Прости, Илюша, я брат, того… на минутку.

— Проходи, проходи… а галоши где?

— Тово… забыл дома.

— Пропил? — сурово спросил Кремнев. — Ноги вытри…

— Обязательно, обязательно… — согласился Горечка, усердно шаркая грязными подметками о половик.

— Пропил, галоши-то, говорю? — повторил Илья.

— Н-нет… зачем же. За-был… дома… Я войду, Илья.

— Входи, входи.

Они вошли в комнату. Горечка уселся на диван, вытащил махорку и стал скручивать цыгарку.

— Погоди, — остановил его Илья. — У меня, брат, сегодня отличные папиросы. — На-ка!

Он достал из кармана нераспечатанную пачку «Беломорканала» и протянул Горечке. Точно священнодействуя, Горечка осторожно открыл ее, вытащил толстую папиросу и аккуратно закрыл отвернутый кончик обертки.

— Возьми себе. У меня еще есть одна в другом кармане. Возьми, — предложил Илья.

Горечка сунул пачку куда-то за пазуху.

Натягивая свежие носки, Илья неторопливо спросил:

— В третий раз интересуюсь: галоши пропил?

Вздохнув, Горечка тихо ответил:

— Пропил…

— Когда?

— Вчера…

— Зачем же ты?…

— С утра, опохмелялся.

— Подметки на башмаках целы? Покажи-ка!

Подметки оказались вдребезги разбитыми, а из

левого ботинка большой палец наполовину высовывался. Носков не было: ноги завертывались Горечкой в тряпку.

— Леший тебя возьми! — рассердился Илья, — сдохнуть хочешь? Митрофановна! — крикнул он в комнату старушки. — Идите-ка сюда!

— Что еще?

— Смотрите-ка, как Горе по свету ходит… И не боится ничего. Нет, нет, дружок, показывай, показывай… Нечего! — настаивал Илья.

— Батюшки-светы! — всплеснула руками старушка. — Один другого чище! Один без шапки уйдет на улицу, лишь бы кисточка в руках была, другой голыми ногами по вешним лужам шатается.

— Митрофановна! Дайте ему, пожалуйста, мои старые ботинки, они где-то за сундуком валяются… Не стоило бы, ну да ладно… И носки мои отдайте… коричневые.

— Покажи картину… — робко попросил Горечка.

— Нельзя. Ты что-нибудь напечатал новое?

— Нет… — упавшим голосом ответил Матвеев. — Написал много, хорошо, да ни черта не принимают. Идеологически, говорят, не выдержано. А я ответил, что никогда хвалебных дифирамбов писать не буду… Ну, поссорились с редактором. У вас, говорит, упаднические стихи, а нам нужны такие, чтобы созвучны были эпохе, созвучны нашему бурному социалистическому строительству… Да, поругались крепко. Я ушел.

— Какие же ты стихи принес ему?

Горечка достал из кармана пиджака ученическую синюю тетрадь, вынул из нее листочек и подал Илье.

Илья взял листок и подошел к свету. «Сон» — прочел он название стихотворения.

Чуть колышется тополь,
Майским шелком звеня,
Тебе снится Акрополь —
Колыбель афинян.
Солнцем залиты камни.
Горд и тих Парфенон.
Веет сказочно-давним
От суровых колонн.
В каждой строчке триглифа,
На узорах меча —
Слово древнего мифа
И столетий печать.
И под куполом синим
Мир так чист и хорош.
К храму Ники-богини
Ты тихонько идешь…
Мир чудесный, забытый
Лег под синюю ширь…
На горячие плиты
Пали капли души…

Кремнев сложил листочек и вернул Горечке.

Стихи ему понравились. Он всегда верил в то, что Горечка способный и, пожалуй, талантливый человек.

— Хорошие, Горя, стихи. Молодец! — одобрил Илья. — Плюй на редакторов! Все они сволочи. Ты вот что: хорошие стихи пиши для себя, а плохие, так чтоб, знаешь, со Сталиным, да с красным знаменем… по фунту за полчаса наляпай и — хлоп под псевдонимом в редакцию. Все-таки зарабатывать надо, чем-то жить надо…

— Ни за что! — воскликнул Горечка. — Как тебе не стыдно, Илья! Меня учишь, а сам небось всё попродал, а на халтуру не разменялся… А почему же я должен? Почему?

Он вскочил. В белесых глазах его сверкали слезы.

— Ну ладно, ладно. Ты прав. Извини. Размениваться никому не следует. Только чем ты жить будешь?

— Это мое дело! — сердито ответил Горечка и снова сел. — Камни грузить буду.

— Комплекции нет у тебя нужной.

— Ну, чорт возьми, пивом же я сумею торговать?

— А вот это дело! — смеясь, согласился Илья. — Ну, извини, Горе, мне идти надо.

— Куда?

— К Денжиным. Пойдем со мной?

— Нет, Илья, не пойду… Я уж, знаешь, в приличных домах совсем… того… давно не бываю… Стыдно, знаешь… Да и духом я что-то пал.

— Чепуха, идем! — упрашивал Кремнев.

Ему в самом деле хотелось забрать Горечку с собой, хотелось по двум причинам: во-первых, рассеять мрачное настроение поэта, а во-вторых, удержать его от того, чтобы к ночи Горечка не напился. Но Горечка категорически отказался.

У трамвайной остановки Горечка нерешительно попросил:

— Илья… если можешь… дай три рубля. Понимаешь… надо обязательно… долг…

— Понимаю… — улыбнулся Илья, доставая деньги. — Смотри, больше четвертинки не пей.

— Н-нет, конечно.

Шаркая по асфальту старыми ботинками Ильи, согнувшись, Горечка пропал в темноте переулка.

X

Маша давно ждала Илью, сама открыла ему дверь. Илья вдруг подумал, что, собственно, хорошо было бы совсем не заходить к Денжиным, а просто пригласить Машу прогуляться. Быть только вдвоем весь вечер — что может быть лучше!

— Машенька, стоит ли мне заходить к вам? Мне очень хочется с вами вдвоем куда-нибудь сходить погулять… Такой вечер! Идемте, а? Маша?

Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.

— Куда же пойдем?

— Куда? Вот это вопрос! — рассмеялся Илья. — А куда бы вы хотели?

— Мне всё равно.

— Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.

— Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.

— Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?

— Согласна.

Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.

… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…

Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах — запах сырых прошлогодних листьев.

— Вот в этой беседке, — проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, — в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…

Маша слушала рассеянно.

— После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.

Они сели за столик на полукруглую скамью.

— Она называется «Сумерки»? — отвернувшись, тихо спросила Маша.

— Да.

Помолчали.

— Илюша… — негромко позвала Маша.

— Да?

— Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…

— Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще — не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?

Маша молчала, опустив голову.

— Смею вас заверить, — твердо сказал Илья, — заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.

— Илья, вы… вы любите меня? — вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.

— Да…

— Сильно?

— Сильно…

— А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?

— Нет!

Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.

— Поймите, что я прошу не из простого любопытства…

Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.

— Илюша, я почему-то… боюсь.

Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:

— Слышите: я боюсь!

Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!

— Маша… — едва выговорил он.

— Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но — сердце мне говорит…

— Маша!…

— Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я — посторонняя, я — трезвая. Вы — под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…

Илья вскочил.

— Н-нет!

Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:

— Илья!

— Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого — ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… — он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. — И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?

Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.

Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.

Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.

Смеркалось…

XI

Под юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.

В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:

— Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, — прикрикнул он на сына. — Ишь, хлебом раскидался, дылда.

— Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, — не оборачиваясь, отвечал Глеб.

— Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.

Глеб посмотрел на часы.

— Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.

Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.

Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:

— Старается, подхалим. Наверняка орден получит, — шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.

Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.

— Глеб Николаевич! — закричал он еще за пять добрых шагов. — Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!

— Моя сестра — Маша. Бубенцов — художник, — неохотно знакомил Глеб.

— Видели? — повторил Бубенцов.

— Что? — невинно спросил Глеб.

— Ну… ну, — смешался Бубенцов, — мою картину, конечно.

— Еще не удостоились этого удовольствия, — насмешливо ответил Глеб. — Еще не дошли до нее…

Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.

— Скажите, а ваша картина в каком зале? — спросила она.

— В следующем, в следующем, — опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. — А Илюшкина в третьем… с ней история, — он весело покрутил головой. — Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше — смеются…

Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.

Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:

— Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…

— Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…

Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале — судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:

— Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?

— Зато мощь какая в этом кулаке! — восторгался Бубенцов.

— Лучше бы она была в твоей руке, — посоветовал, отходя, Глеб.

— Как ты сказал? — не понял Бубенцов.

Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай

Петрович тяжело дышал и просил:

— Маша, Машенька! Не так быстро…

— Идем скорее, папа, скорее… — молила она. — Глеб, не отставай же!

… Перед большой картиной стояла толпа. Внизу на коричневой, скромной раме блестела медная дощечка с надписью: «Сумерки» — Илья Кремнев. Некоторые зрители стояли, раскрыв рты, другие — прикрывали их пальцами, чтобы не заметили улыбок. Молодой человек высокого роста, с «лейкой» на плече, что-то очень быстро записывал в блокнот, часто взглядывая на картину. Двое юнцов, с красными галстуками на шеях, откровенно смеялись. Старичок, придерживая на носу пенснэ, наклонился к самому холсту и, водя носом, точно внюхиваясь, рассматривал технику письма.

Маша судорожно вцепилась в руку отца и, не отрываясь, смотрела на картину. Глеб потупил глаза и покосился на отца. Николай Петрович, полураскрыв старческие пепельные губы и поблескивая очками, вытянул шею, чтобы лучше было видно, — мешали головы впереди стоящих.

— Тэк-с, — отчетливо и сокрушенно произнес он. — Два года. Пропал Илюшка. Дурак. Искал, искал, вот и доискался. Господи, а ведь талантище-то какой! Дурак, дурак и дурак… Глебка, смотри, как замучил голову лошади, затер прямо. Видать, месяцами тер… Эхе-хе-хе… Да что с ним… стряслось? с Ильей-то? объясни хоть ты мне, Глеб! — вскрикнул Николай Петрович.

Глеб пожал плечами и ничего не ответил.

Маша ткнулась лицом в плечо отца; она ничего не видела и ничего не слышала.

Сердце ее не обмануло…

XII

… Сумерки. Пожалуй — поздние сумерки, небо почти черное. Луг. На заднем плане, за изгородью, сделанной из легких березовых жердочек — табун лошадей. Все они тянут неестественно-длинные шеи в небо, в сторону, к земле… Их так много, что головы последних лошадей переходят в серо-бурую полоску и скрываются за горизонтом. Справа кривятся полуразвалившиеся крестьянские хатенки. На переднем плане вырвавшаяся из табуна лошадь фиолетово-черного цвета с развевающейся гривой, с дико-округленными красновато-желтыми глазами и синими белками. Ее ноги так тонки, что кажется — мгновение — они подломятся и тяжелое тело рухнет на притоптанный бурый луг. Она дрожит мелкой и нервной дрожью. Она остановилась только на миг, чтобы решить: куда бежать? вправо? влево? прямо? или назад? Ее шея перекручена, как спираль — так далеко закинута голова с приложенными, как у зайца ушами. Высоко, высоко в небе плавает ярко-красный коршун…

XIII

— Подожди! — остановил Илья разболтавшегося Горечку, — Слышишь, говорят о ней…

Сунув подмышку спинку стула, Илья повернулся ухом к соседнему столику, за которым сидели двое незнакомцев; один — массивный и чернобородый, отхлебывал кофе и говорил, другой — молодой человек лет двадцати шести, в очках, с прыщиками на лице — внимательно слушал.

Все сидели в кафэ напротив Музея Изящных Искусств.

— … Отсутствие органической идеи и общая композиционная расхлябанность губит картину окончательно, — говорил чернобородый, облизывая губы и видимо с удовольствием слушая самого себя.

— Говорят, он два года работал над нею, — вставил его собеседник, — а впечатление такое, точно за два дня наляпана… Вот к чему приводят поиски молодого стиля: одни иллюзии! Палитра яркая, а правды нет.

— Да-да, — согласился чернобородый. — Уход от правды, от реальности. Как ни крутись, брат художник, а мир-то все-таки реален, и незачем его мистифицировать. А ведь все эти Матиссы да поборники их, Кремневы — всё это бесплодные мистики, и гнать их надо с выставок в три шеи…

— Знаешь, все-таки, что хорошо в картине?

— Ну-ка!

— Впечатление! Какая-то жуть охватывает, если смотреть серьезно…

— Жуть? Хе-хе… Какая жуть? Откуда она?

— Нет, я без шуток, — мотнул подбородком молодой человек. — Ужас кругом. Какой-то, я бы сказал, живописный террор… Нет, нет, впечатление есть, что ни говори…

— Чорт возьми, да разве во впечатлении дело? Дело в жизни, в действительности, в жизненной правде, в реальности… А то впечатление, впечатление! Чушь! Выпьем за упокой «Сумерек»!

Они громко рассмеялись и чокнулись чашечками с кофе.

— Пойдем! — дернув за рукав Горечку, приказал Илья.

И они вышли на улицу…

— Илюша! — позвал Горечка. — Может дернем по одной? А? Всё равно нехорошо. Мы, брат, с тобой двое отверженных. Нам терять нечего. Всё, что у нас есть — с нами, в наших душах и сердцах. Как говорится — Omnia mea mecum porto… Чорт с ним и с искусством! Дернем? А?…

Болела голова. Мучило похмелье. Илья открыл глаза и сразу всё вспомнил.

— А-а-а… — застонал он и мгновенно вскочил на ноги.

Митрофановна с утра куда-то ушла. В ее комнате, возле кровати на полу безмятежно раскинулся на куче старого тряпья обалдевший от вина Горечка. Илья попробовал его разбудить, но ничего не вышло. Горечка мычал чепуху, и в сознание не приходил.

Выбившаяся рубашка Ильи разорвалась до живота. Подметка на одном башмаке оторвалась и при каждом шаге звонко шлепала, мешая ходить. Волосы скатались в комок и голубые глаза заволоклись мутной поволокой.

Приехала Ариадна.

— Что с тобой?! — в ужасе спросила раскрасневшаяся хорошенькая Ариадна, увидев Илью. —- Болен?

— Нет, просто пьян, — охрипшим голосом ответил Илья.

Снимая шляпку и пальто, она спросила:

— С радости?

Илья рассмеялся.

— Изволишь еще издеваться? Не ждал я от тебя, Ариадна, этого. Водки хочешь?

— Налей немножко. Зачем же издеваться? Твоя вещь имеет успех.

— Да ты — что?! — в бешенстве крикнул Илья. — Тебе удовольствие доставляет что ли мучить меня?

Ариадна испуганно отпрыгнула и прижалась к стене.

— Сумасшедший… — прошептала она. — Или вдребезги пьян! Ты газеты читаешь? Читал, как твою картину расхваливают?

Илья едва не выронил бутыль. Очумело сел на стул.

— Большую будущность тебе пророчат. На, вот… читай!

Она достала из кармана пальто свежий номер «Известий» и бросила Илье на колени.

— Третья страница. Подвал! — сообщила Ариадна, поправляя прическу и подходя к нему.

Илья развернул газету, нашел подвальную статью с заголовком «Юбилейная выставка советских художников». Быстро пробежал несколько абзацев…

«… Останавливает на себе внимание и большая картина «Сумерки» молодого и бесспорно талантливого художника Ильи Кремнева. Сложная психологическая амальгама всей вещи прежде всего бросается в глаза. Широкими плоскостями, смелым и ярким колоритом художник решает задачи перспективы и воздуха. Некоторая условность в подаче лошади на переднем плане (непропорционально-тонкие ноги по отношению к туловищу) вызывает вначале недоумение, но если проанализировать детали всей композиции, то мы увидим еще целый ряд таких условностей и в рисунке и в живописных пятнах (красный коршун, небесно-синие белки глаз). И эта условная своеобразно-символическая трактовка по-существу реальна. Это целая гамма живописного выражения оригинального реализма, сочетающегося с настоящим материализмом… Можно смело сказать, что Кремнев, идущий в живописи по пути социалистического реализма…»

Илья отбросил газету, подошел к дивану и повалился лицом вниз.

— Социалистического реализма… — прошептал он.

Вскочил. Сел.

— Слышала, Ариадна! Я, оказывается, иду по пути социалистического реализма! Да ведь картина-то моя — бред! Юродство! Сумасшествие! Ха-ха-ха… Нет, ложь!… Никакого соцреализма нет! Есть только профанация искусства, пустая лавка под красивой вывеской! И я вздумал торговать в этой лавке, а торговать-то нечем! Ариадна! А ведь идея-то, идея-то была большая! Огромная была идея, а средств-то у меня не хватило воплотить ее, запутался в исканиях и погиб… ах-ха-ха…

Он повалися опять на диван и затих. Ариадна села подле него.

— Не понимаю, — пожала она плечами. — С чего это ты? Ведь всё хорошо, тебя хвалят…

— В этом и ужас… что хвалят, — глухо проговорил Илья, — в этом и ужас, Ариадна. Этой статьей мне нанесли… последний удар, после которого уже не встать на ноги… Я это чувствую… Боже, как права была Маша, и как я был с ней несправедлив!

— Странный ты… Вон Дмитрий…

— К чорту Дмитрия и всех ему подобных! Не надо было мне выставлять картину, не надо было искать чего-то, не надо было вовсе браться за кисть в этой проклятой стране… Стране крови, пота, смерти и мрака…

Он повернулся и обхватил Ариадну за шею.

— Ариадна, пойми, милая… Всё гибнет… Всё рушится… Наука, литература, искусство… Замечательный поэт Георгий Матвеев спился… Вон он лежит в той комнате, как труп, пойди, взгляни…

— Илья, ты такой талантливый, что именно ради искусства ты не должен так опускаться. Ты не должен падать духом… Придет время — ты будешь писать, как хочешь и что хочешь. Не надо, милый, не надо… — ласково говорила Ариадна, как раскапризничавшемуся ребенку, обнимая Илью.

— Чорт с ними, Ариадна! Пусть дохнут в своем гниющем болоте…

— Правильно!

— А я не буду больше писать.

— А это зря, писать ты будешь.

— Не буду.

— Вре-ешь, будешь, Илюша…

— Очень мне надо.

— Знаю вас художников. Только говорите, а на деле никогда не бросите мазать. Вы, как актеры. Тех медом со сцены не утащишь. Так и вы.

— Ариадна, ты добрая и умная женщина. Я люблю тебя за твою собачью привязанность к своему ремеслу натурщицы… Неужели ты не видишь, что происходит?

— Всё вижу.

— И что ж?

— И ничего ж, — весело ответила Ариадна и, наклонившись, крепко прильнула маленькими, слегка подкрашенными губами к губам Ильи. — Всех мне вас жалко, — говорила она между длительными поцелуями. — Все вы какие-то чудные… не земные… все на небе, да в облаках… И тебя мне очень, очень жалко, Илюша…

Илья постепенно успокаивался. От прижавшегося тела Ариадны было тепло и уютно. Хорошо бы так лежать долго, долго, вечно…

Он тихо положил руку на обнаженную до самых плеч шею Ариадны, чувствуя под пальцами горячую и упругую кожу. Какое-то смутное и забытое чувство зашевелилось в нем… Ах, вот оно что!

— Уйди! — вдруг крикнул он, отталкивая Ариадну.

Она быстро встала с дивана и обиженно бросила:

— Ах, так! Хорошо…

Молниеносно надела пальто, шляпку.

— Ну, и лежи тут… прохлаждайся… золото самоварное! — и, позабыв старую привычку — взглянуть в зеркало, вышла. По коридору она бежала бегом. Слышно было, как торопливо стучали ее каблучки.

Илья устало закрыл глаза. И забылся. И пролежал так может быть час или два. Вдруг он почувствовал, что он не один, что в комнате находится еще кто-то. Он тихо и осторожно приоткрыл тяжелые веки.

— Маша…

Бледная, с осунувшимся веснущатым личиком, в сереньком платье она сидела рядом и мучительно всматривалась в Кремнева.

— Маша… — повторил Илья. — Зачем ты пришла?…

Она взяла в свои руки холодные ладони Ильи и, поблескивая прозрачной влагой на глазах, светло и приветливо улыбаясь кончиками отвернутых губ, топотом проговорила:

— Илья, я люблю тебя.

Илья лежал, не двигаясь. Он тупо смотрел на нее, стараясь хоть чуточку разобраться в вихре событий.

Маша уткнула голову в его колени.

— Сначала, Илюша, я не хотела себе признаваться в этом… Я боролась с собой… Я гнала эту любовь, я знала, твердо знала, что мне с тобой счастья не найти… Не потому, что ты плохой… Нет, ты хороший… но искусство ты всегда будешь больше меня любить. Отними у тебя живопись и ты — пуст, мертв… Я это знаю.

Он погладил ее по голове и горько сказал:

— Ее уже отняли у меня, Машенька…

— Не говори, не говори так, Илья! Ты не прав… Никто не отнял ее у тебя… Только… только…. я ведь просила тебя показать мне «Сумерки». И, может быть, всё это было бы не так, как сложилось теперь… Возможно, я переоцениваю…

— Нет, не переоцениваешь. Пожалуй, я должен был тебе, единственной, показать картину… и тогда не выставил бы на посмешище…

— Ты еще будешь писать, Илья. Жизнь еще не кончена… Я в это верю, как верю в то, что ты меня любишь? Да, Илюша?

Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:

— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…

— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?

— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.

— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…

— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…

Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…

Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся в реку отражения стройных пихт на том берегу… Илья, держа ее за талию загорелой, обнаженной рукой, шепчет: — «Машенька, больше нет на земле сумерек, это солнце вечно, навсегда…»

Они долго сидели, обнявшись и мечтая…

А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…

XV

Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…

— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…

Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.

Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.

— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто-нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.

Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.

— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…

Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.

Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.

— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?

Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.

— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.

Горечка опешил.

— Письмо.

— Кому?

— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…

— Знаю, не стоящий человек.

— Это почему?

— Дурак в высшей степени.

— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.

— Ого! Ты обидчив.

— Сам ты дурак, хоть и чорт.

— Молчать, поэтишка несчастный!…

— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.

— Бесполезно, — спокойно сказал чорт. — Бесполезно, поэт Георгий Матвеев. Ведь знаешь, что бесполезно, а пробуешь. Экий ты горемышный… Лучше» знаешь что? — он вскочил Горечке на плечо и зашептал в ухо. — Пиши-ка ты Илюшке письмо. Последнее письмо. Больше ты никогда не будешь писать, а потому напиши хорошо… Лучше в прозе, потому что стихи у тебя не удаются… Ну, пиши скорее…

Горечка, округлив глаза, стал старательно водить карандашом по бумаге. Рука дрожала, кровь заливала написанное. Но он водил и водил. Кровавое пятно делалось всё шире, шире и шире. «… белая чайка… летит… он опять пришел, Илья… я больше не могу его видеть… не могу… Ты думаешь я пьян? Нет, Илюша, милый мой, я не пьян, я трезв, как никогда…. где- то над морем… белая чайка… помнишь: там в ресторане ты сказал: нужна правда, правда жизни… Так вот, милый Илюша, этой правды нет… нигде нет… и не ищи ее… бесполезно, как говорит мой чорт… бесполезно… И я… и я ухожу… Чорт говорит, что там лучше… Вообще он много врет, но в этом он, пожалуй, прав… Прощай, Илья, прощай… Только, Илья, не пиши больше картин… Ну их, не надо… Торопит меня чорт, а то бы я еще с тобой поговорил… Я люблю тебя, Илья, ты хороший… Тебя все любят… Вот опять кровь не дает писать, всё замазывает, заливает… Прощай, милый… Помнишь…: «белая чайка… над морем летит…»

Твое Горе…»

Чорт спрыгнул с его плеча и уселся на спинке кровати.

— Ну, а теперь скорей, скорей! — торопил он, зло сверкая красными глазками.

— Успеешь…

Горечка оставил карандаш в луже крови на столе, подошел к кровати, сдернул одеяло, бросил на пол, сдернул простыню и, разрывая ее на полосы, стал связывать. Пальцы не слушались, мизинец и безымянный на правой руке не двигались — сухожилья были перерезаны… Горечка долго и недоумевающе глядел на них, стараясь понять, в чем дело…

— Странно, — тихо сказал он, — я еще не умер, а они умерли…

— Скорее, скорее, а то придет Илья и помешает, — торопил чорт, шевеля выросшими за несколько секунд большими стрельчатыми усами.

Горечка стоял, не шевелясь.

— Ты бы нож взял… — посоветовал чорт… — вон он. Так проще… понимаешь?

Горечка покорно подошел к столу, взял из кастрюли острый кухонный нож и смаху полоснул им себя по горлу…

* * *

Илья вернулся в девять часов вечера. Митрофановны еще не было, — задержалась в гостях в Покровском-Стрешневе.

Горечка лежал на полу возле кровати, скорчившись, прижав колени к подбородку. На синем, запачканном запекшейся кровью, лице, страшно глядели белки закатившихся глаз. Подвернутая левая рука неестественно согнулась в локте, правая — со скорченными, изрезанными пальцами, далеко откинулась в сторону. На положенных одна на другую ногах, из разорванных носков выглядывали красновато-фиолетовые пятки. Вокруг головы, шеи и плеч растеклась по полу черная лужа крови, и в ней, как в лаке, отражался низко нависший горечкин профиль…

Илья подошел к столу.

«… белая чайка летит… милый… Илюша… правды нет… много врет… любовь… торопит… ты хоро… Горе…

Вот всё, что смог прочитать Илья.

XVI

Темная весенняя ночь. Ни луны, ни звезд. В решётчатое окно следовательского кабинета бьют косые струи дождя.

Следователь Величко, плотный и румяный, с чуть припухшими красными веками, поправил на левом плече портупею, откинулся на спинку мягкого кресла и взглянул на Кремнева.

— Где вы родились? — спросил он, покручивая обмокнутую в чернила ручку.

— На Волге, — спокойно ответил Илья.

— Точнее?

— В городе Плёсе.

Следователь минуту подумал и, растягивая слова, негромко осведомился:

— Вы-ы знаете, где находитесь?

— Да. На Лубянке — 2. В центральной тюрьме, откуда редко возвращаются.

— Приблизительно верно, — усмехнулся следователь. — Но бывает, что и возвращаются, если сознаются и говорят правду… Вы, конечно, знаете, за что вы здесь?

— Нет.

— Не прикидывайтесь дураком!

— Не собираюсь, — опять спокойно ответил Илья.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — предложил следователь.

Вошел невысокий человек в форме НКВД, молодцеватый и сильно надушенный. Долго смотрел на Илью и, опускаясь на диван, спросил у следователя, кивнув на Кремнева головой:

— Не сознается?

— Нет, сволочь. Что мы с ним будем делать, Иванов?

— Заставим… В крайнем случае — надаем по морде…

— Надаем… — согласился Величко.

— Вы художник? — поинтересовался молодцеватый Иванов, смотря на конец папиросы.

— Да.

— А скажите: искусство по-вашему, так сказать, пропаганда… средство пропаганды или, так сказать… явление отвлеченное?

Илья не сдержался и улыбнулся. Ему вдруг захотелось с мальчишеским задором поиздеваться над следователями.

— По-моему, так сказать, в аспекте примитива субъективная сущность искусства, конкретизируясь в своей абстрактности, не достигает нужной синхронности задач… — Илья невинно посмотрел сначала на Иванова, потом — на Величко.

Иванов даже привстал с дивана.

— К-как?!

— Да вот так… — задумчиво ответил Илья. — Вам ли судить об искусстве…

Следователь встал из-за стола, медленно подошел вплотную к Илье и приставил к его виску браунинг.

— Видел?

— Это к чему? — не понял Илья.

— А к тому, чтоб ты знал край и не падал, — пояснил следователь.

Он снова сел, тяжело дыша. Бросил возле себя на стол браунинг и, закуривая, нервно спросил:

— Итак, не знаете?

— Нет.

— Так я вам скажу. Что вы хотели выразить вашей картиной?

— Какой?

— «Сумерками».

Илья обалдело посмотрел в тусклые глаза следователя. Он никак не ожидал такого оборота дела. Он многое предполагал, вплоть до самых невероятных вещей, но только не это… И здесь — «Сумерки»!

— Отвечайте же на мой вопрос: что вы хотели выразить вашей картиной? Вы знаете, что ее уже нет на выставке, она находится здесь, у нас, в качестве вещественного доказательства.

— Это для меня новость.

— Итак, мы ждем ответа, — напомнил следователь.

— Я хотел выразить то, что думал… — тихо сказал Илья.

— А что вы думали?

— Ничего особенного. Идея — жизнь, как она есть, борьба, стихия…

— Да бросьте вы нам головы морочить. Бросьте вы в прятки играть. Отвечайте по существу дела.

— Вот всё, что я могу сказать про идею моей картины.

— В таком случае я вам скажу. Вы в вашей картине изобразили колхозный строй. Почему лошади все согнаны за жердочки? Дескать, колхоз — неволя. Почему они все такие худые? Дескать, есть нечего. Мы ведь всё знаем, всё досконально. И всё видим, и всё слышим. Почему избенки такие покосившиеся и с проломленными крышами? Знаем! — мол такая современная деревня… Ну, что вы на это скажете?

Он манерно скрестил руки на груди и склонил вперед голову, ожидая ответа. Кровавые петлички на воротнике френча уперлись в жирные щеки, нагоняя складки на коже.

Илье вдруг страшно захотелось размахнуться и ударить со всей силой кулаком по этим противным, жирным щекам и бить, бить молча, сцепив зубы, бить за всё: за Горечку, за картину, за Бубенцова, за себя…

— Что же можно сказать на глупость? — ответил он вопросом.

— Ах! Это по-вашему глупость? А по-нашему — открытая антисоветская агитация… — следователь взял со стола кипу мелкоисписанных листов и подал их Кремневу.

— Прочтите, согласитесь и подпишите. Больше от вас мы ничего не требуем.

Илья взял верхний лист и прочитал:

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА Вопрос: Признаете ли вы, что своей картиной «Сумерки» вы хотели показать несостоятельность советского колхозного строя? Ответ: Да. Я хотел именно то показать своим произведением…

Дальше Илья не стал читать и положил лист на стол.

— Ну-с? — осведомился следователь.

— Плохо у вас, гражданин следователь, обстоит дело с русским языком… Ошибок много…

— Подпишите или нет?

— «Зачем же в тюрьму? Лучше богоугодные заведения осмотреть»… Так говаривал покойник Хлестаков, — ответил Илья, усмехаясь. — И я скажу вроде этого: зачем же подписывать эту чушь и вешать себе на шею концлагерь, в то время, как вы орден себе на грудь повесите за раскрытие «новой контрреволюции»! Уж лучше вы сами подпишите, благо сами смастерили всю эту галиматью…

Злоба все больше и больше накипала в нем. Он судорожно сжимал кулаки. Под упругой, бледной кожей щек дрогнули мускулы.

— В последний раз спрашиваю: подпишешь протокол допроса или нет?

— Нет, конечно.

— Нет?

— Говорю — нет…

— А, гад! — следователь размахнулся и ударил кулаком в лицо Кремнева.

Удар был сильный. С грохотом опрокинув стул, Илья упал навзничь, больно стукнувшись головой о паркетный пол. Иванов вскочил с дивана и каблуком подкованного кожаного сапога ударил Илью по лицу. Хрустнула раздавленная переносица. Илья попытался встать, но ослабшие руки только скользили по паркету, не находя точки опоры.

— Не такую сволочь разоблачали… — тяжело дыша, проговорил следователь, осматривая рассеченные о зубы Ильи пальцы на правой руке.

Илья чувствовал, что захлебывается кровью, липкой и соленой, как морская вода… Он повернулся на бок и оперся локтем о пол. Всё куда-то плыло, кружилось… В голове стучали маленькие молоточки, больно ударяя в виски. Из разбитого рта и расплющенного носа текла кровь, шлепаясь тяжелыми сгустками на пол.

— Всё равно подпишешь! — донеслось до него откуда-то издалека.

— Нет… — хотел крикнуть Илья, но вместо этого язык выплюнул два болтавшихся во рту зуба.

С невероятными усилиями он поднялся и, пошатываясь, прислонился к стене. Страшно глядели с изуродованного лица расширенные, обезумевшие глаза. Следователь спокойно нажал с боку стола кнопку электрического звонка.

Илья сделал несколько неверных шагов с намерением дотащиться до лежавшего на бумагах браунинга, но ноги подломились и он повалился, теряя сознание…

XVII

Через полгода следствие было закончено и «Особое совещание» при закрытых дверях приговорило Кремнева к пяти годам заключения в отдаленных «Исправительно-трудовых лагерях НКВД».

Перед этапом Маше удалось добиться разрешения на свидание с Ильей, но он отказался от свиданья. Он понимал, что всё кончено, жизнь сломана, и это свидание, кроме лишних мук, ничего не даст ни ему, ни Маше.

Узнав о том, что Илья отказался ее увидеть, Маша еле дошла до дома. Не раздеваясь, она повалилась на диван. Он не захотел проститься с ней! Почему? Что она сделала ему плохого?

Глеб взволнованно ходил по комнате из угла в угол.

— Нет, Мария, в этом я как раз узнаю Илью. Он до конца остался Ильей Кремневым… Будет, Маша не плачь. И — забудь. Илья умер, а вместе с ним умер и замечательный художник, который мог бы сделать многое и многое…

Долго еще Маша вздрагивала при каждом звонке и стремглав бежала к дверям, ожидая какой-нибудь весточки от Ильи. Но шли дни за днями, месяцы за месяцами, год за годом — Илья как в воду канул. Потом пошли слухи о том, что он, якобы, бежал из лагеря и был застрелен в тайге охраной.

Маша часто ходила в толстовскую беседку и часами сидела в ней. Потом уехала в Ленинград, увлеклась фресковой живописью и целиком отдалась работе.

XVIII

Небольшой пассажирский пароход, лениво шлепая плицами по воде, тащился вверх по течению. Белые кожуха его окрашивались в розовый цвет падающим где-то за Волгой солнцем. Кудрявые берега опрокинулись в голубоватую воду безмятежно и спокойно… Слышно было, как на берегу звонко кричала деревенская детвора и особенно выделялся голос плачущей девочки:

— Ой, мама… Я больше не буду… Ой, мама… Не буду больше.

На корме парохода вповалку лежали на грязной палубе третьеклассники. Молодой парень, усевшись на свернутый в бухту канат, наигрывал на гармонии и тянул хорошим мальчишеским голосом:

… Я-а найду себе-е другую
Молоду-у же-ену-у…

Пахло смолой, дымом, сельдями и речной вечерней свежестью.

… В чи-истом поле на-а просторе-е
Гибкую-у сосну-у…

Шагах в десяти от гармониста, прислонившись спиной к чугунному кнехту, сидел Илья Кремнев. Лицо его, с изуродованным, вдавленным носом, заросшее густой белокурой бородой почти до самых глаз, маленьких и бесцветных, было как-то странно неподвижно, точно это было не лицо человека, а маска, надетая неловко и нелепо. Он был очень грязен и оборван. Легкий пиджак, накинутый на плечи, открывал на груди полосатую матросскую фланельку, засаленную и порванную в нескольких местах. На брезентовых брюках чернели пятна нефти. Глядя куда-то за борт, он неторопливо и гнусаво рассказывал свою историю маленькому, чернявому человечку, в ватном бушлате и кордовых ботинках, развалившемуся на палубе возле его ног. Он внимательно слушал Илью, зажав в руке бутылку с водкой.

— Вот, Матвей… а потом… потом меня посадили в тюрьму… Давно уже это было, семь лет тому назад…

Матвей перевернулся на бок и налил в стакан водки. Недоверчиво спросил:

— Так ты, Илья… того… художник?

— Был, Матвей… а сейчас не знаю… с тех пор не рисовал.

— Ив Москве, говоришь, жил?

— Жил.

— Чудно… Как это человек так может?… Ну, мне уж батькой на роду написано зимогором быть… а ты вроде как с понятием… Только, врешь ты, по-моему, что художником был… не похоже что-то. Накось, выпей, друг-художник.

— Нет, не вру…

— Врешь, Илья, врешь. Ну, чорт с тобой, ври. Ты хорошо, здорово врешь…

На глазах Ильи навернулись пьяные слезы обиды.

— Матвей, честное слово, не вру… Ей-Богу, чего мне врать?…

— Ну, ладно, ладно… А бабу эту, как ее звали?

— Не баба, а девушка. Маша. Матвей рассмеялся.

— Вот и на ней тебе не повезло. Запомни, Илья: все Иваны дураки, все Машки — проститутки…

— Не говори так, Матвей… Моя хорошая была… Ты не смеешь так о ней говорить.

— Голос у тебя, брат, противный… Не верится что-то в любовь вашу…

— А нос-то мне потом сломали… в тюрьме, оттого и голос такой. А когда мы с ней… так я еще здоровый был…

— А не побили тебе морду-то где-нибудь по пьяной лавочке? Говоришь только, что в тюрьме, а небось напился, да и того… Чего не пьешь?

— Сейчас выпью.

… мать узнала, все-о пропало…
де-евку за-аперла-а-а…

пел парень, лениво растягивая меха гармонии.

— Ну, а в тюрьму-то за что сел? — неторопливо осведомился Матвей, — стащил чего темной ночкой?

— Нет. За картину.

— Как это — за картину? За картину не сажают. Вот я, например, четыре раза сидел и всё за дело. Один раз щуку в Нижнем на базаре утащил у бабы. Здоровенная была щука! На пуд…

— Таких не бывает… — озлился Илья.

— Клянусь — на пуд! а то и больше. Два года отсидел. Другой раз тещу полоснул ножом по руке… Четыре года дали, да убег через пять месяцев… Без дела, брат, срока не дадут… Как это — за картину?

— А вот так. Написал я ее плохо.

— А ты б хорошо писал…

— Хотел хорошо, а вышла плохо… Ты когда-нибудь о социалистическом реализме слышал?

— Чегой-то? — не понял Матвей, поперхнувшись воблой.

— Слышал?

— Как ты сказал? Соц… соцический…

— Вот и не знаешь… Только, Матвей, нет его вовсе. Фальшь всё это. Чушь. Никакого социалистического реализма нет. На деле нет его…

— Бормочешь что-то непонятное. Аль захмелел уж? — покачав шевелюрой, спросил Матвей.

Илья молчал, опустив голову и покручивая в руках стакан.

На верхней палубе женский голос громко позвал:

— Папа, иди-ка сюда.

Илья, вздрогнув, поднял голову.

Облокотившись на поручни, стояла Маша и смотрела на заход солнца. К ней подошел Николай Петрович, седой и сгорбленный. Маша была в стареньком летнем пальто и серой до колен юбке. Она сильно изменилась, похудела. На бледном лице отчетливо выступали веснушки, но по-прежнему взгляд ее был светел и чист.

Он, не отрываясь, вглядывался в знакомые черты. Острая боль в сердце заставила его на секунду закрыть глаза. Вот она, его жизнь, его Маша! Зачем судьба так жестоко его бьет! Зачем эта страшная встреча?

— Краски-то, краски-то какие, папа. Ты только посмотри. Знаешь, я вспоминаю такое небо на одном из этюдов Ильи. Помнишь, над его диваном висел…

—- Колоритные фигуры, не правда ли, Мария Николаевна? — спросил, подойдя к ним, какой-то молодой человек в шляпе и с тростью.

На одно мгновенье Маша поймала взгляд Ильи, но в ту же секунду он опустил голову, не смея ее снова поднять.

— Боже, какие страшные глаза… — сморщившись, сказала Маша. — Пойдем, папа, в каюту. Холодно становится.

Они все отошли от борта. Маша еще раз обернулась и взглянула на «зимогора», но Илья сидел всё в том же положении и не поднимал головы.

Они ушли.

… Солнце совсем скрылось где-то за зубчатым лесом. В сумерках плавно носились над пароходом чайки.

Илья смахнул одинокую слезу.

— Чегой-то ты? — осведомился Матвей. Илья молчал.

— Эхе-хе-хе… — заворочался Матвей, готовясь ко сну. — Кто вас, пьяных чертей, разберет… Ложись- ка, Илья, дрыхнуть. Может Машка тебе приснится… Кончай ты пиликать. Надоел! — крикнул он парню- гармонисту. — Всю душу вытянул своей музыкой. А то вот тресну бутылкой по башке — сразу отобьет охоту играть… Ложись, Илья. Свежеет-то как… Бр… И укрыться нечем. Ты — ко мне под бок, Илья… Оно, знаешь, теплее будет…

Ночью Илья достал из кармана пиджака Матвея карандаш и на обрывке газеты стал царапать в темноте, наощупь. «… Маша, прости…» Бросил карандаш в воду, разорвал написанное и бросил вслед за карандашом.

Долго сидел неподвижно на борту, глядя на черную, убегавшую назад воду и на светлые огоньки бакенов.

— Пора. Хватит… — вслух сказал он.

Схватил обрывок тяжелой якорной цепи и лихорадочно стал обматывать ею ноги. В тишине железо позвякивало, точно лопаты могильщиков о камни.

Свесив замотанные ноги за борт, он вдруг вспомнил удивленный профиль Горечки там… на полу. И ему показалось, что из воды кто-то призывно махнул рукой.

— Иду, Горе, иду, милый…

Он легко оттолкнулся и полетел вниз.

Черная вода разошлась, раскидывая брызги, и, приняв его, снова сошлась, как ни в чем не бывало.

Где-то на берегу монотонно плакал чибис…

1941 г.

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ (поэма)

1.

Обошли
Со всех сторон
Тропкою окружной, —
И попал,
Как волк в загон,
Атаман — хорунжий.
Не пришлось
Кольцо прорвать
Атаману с сотней,
И осталось
Двадцать пять
От казачьей сотни.
След в цветах
Примятых свеж.
Ельничек убогий.
Ни патронов,
Ни надежд,
Ни пути-дороги.
Справа — сосны,
Слева — дол.
Покрик осторожный.
Враг вплотную
Подошел,
Выйти — невозможно.
Кто-то крякнул.
Видно трус —
Потихоньку всхлипнул.
Усмехнувшись
В бурый ус,
Атаман окликнул:
— Кто там хнычет?
У кого
Стонет ретивое?
Аль расстаться
Тяжело
С буйной головою?
Эй, казак!
Ты — Дона сын.
Не грусти, детина.
Всё равно
Конец один —
Пуля аль осина…
Выше голову,
Казак!
Брызни звонким смехом!
Лучше с песней
На устах
На тот свет поехать…
И не выжмут
Слез у нас
Петлей аль патроном…
Угощу
В последний раз
Крепким самогоном!
Заливайся,
Пей, казак!
Пейте, пойте, черти!
И смелей
Смотри в глаза
Дуре в юбке — смерти…
«По-оследний
нонешний
дене-е-ечек…»
— Нам у них
Не занимать
Крови перед дракой…
«… Гу-у-ляю
с вами
я дру-у-зья…»
Подхватили
Двадцать пять,
Двадцать пять казаков.
«… А за-а-автра
рано,
чуть свето-о-очек…»
След в цветах
Примятых свеж.
Ельничек убогий.
Ни патронов,
Ни надежд,
Ни пути-дороги.
Горечь вспыхнула
На миг
С чашей круговою,
И на грудь
Казак поник
Пьяной головою.
«Ой, вы, крылья,
Крылья птицы!
Стёжка вам недалека.
Донесите
До станицы
Вздох последний казака
Расскажите ей,
Любимой,
Там, на Тихом на Дону,
Что я с ней,
Всегда, незримый,
И люблю ее одну…
Ни обнять тепло,
Ни встретить
Не придется ей меня,
Не придется
На рассвете
Моего поить коня…»
. . . . . . . . . . Пили сосны
Неба высь,
Догорала зорька.
Колыхался
Круглый лист
На осине горькой
Зашептались
В темном рву
Ивы с камышами.
Повалился
Конь в траву,
Звякнув стременами.
Вечер тихо
Опадал
Молодым туманом.
Легкий ветер
Растрепал
Кудри атамана.
Приутих,
Примолкнул стан.
На краю опушки
Думу думал
Атаман
Над порожней кружкой.
Осмотрел
Спокойно он
Черный ствол нагана, —
Там блестел
Один патрон
В лунке барабана.
«Ой, ты, Дон,
Мой Донушка,
Родная сторонушка,
Увидаться ль
Нам с тобой,
Да с родимой стороной?…

2.

Кто-то тихо
Подошел…
Выстрел раскатился…
С головой пробитой
В дол
Кто-то повалился.
И еще —
Один, и два!…
На зеленом склоне,
Обрывая
Повода,
Заметались кони…
Шашки посвист.
Взмах руки.
— Эх, кабы патронов!
Умирали
Казаки
Без слезы и стона…
— Раз!
— За мертвых!
— Эх!
— За Дон!
— К чорту, волчья стая!
Безголовый
Бьет поклон,
Кровью обливаясь…
Удержав
На всем скаку
Дончака гнедого,
Крикнул
Парню-казаку
Атаман сурово:
— Молодец!
Про смерть забудь!
И — скачи до наших.
Бог — с тобой,
Счастливый путь!
Удаль — твоя стража.
И взметнулся
Резвый конь,
Прянул головою,
Через трупы,
Сквозь огонь
Полетел стрелою.
Но гремела
Вражья рать
Сотнями винтовок,
И за взводом
Взвод опять
Появлялся новый.
Таял мирно
Свет зари.
Звезды замерцали.
Пали на земь
Двадцать три —
Кровь с росой смешали.
Встал на круче
Атаман.
Сердце — шумный улей.
— Ну, кого же
Угостить
Мне последней пулей?
Брызги света.
Пули свист.
Грудью нараспашку,
Охнув, ткнулся
Коммунист
В белую ромашку.
Окружали…
Лес теней.
Воздух синий, синий
Прижимался
Всё плотней
Атаман к осине.
Налетели.
Сбили с ног.
Стукнули прикладом.
Кто-то быстро
Взвел курок:
— Добивайте гада!
. . . . . . . . . . След в цветах
Примятых ал.
Ельничек убогий.
Атаман
В крови лежал
На краю дороги.

3.

Плыли, плыли
Облака
Над землею русской.
Нес устало
Казака
Конь тропинкой узкой
«Ой, ты, Дон,
Мой Донушка,
Родная сторонушка,
Увидаться ль
Нам с тобой
Да с родимой стороной?»
Плачет чибис.
Зноя — дрожь.
Иван-чай пахучий.
Расплескалась
В солнце рожь
Золотом кипучим.
Жилы струнами
Звенят,
Вторя сердца стуку.
Осадил
Казак коня,
Встал и поднял руку.
— Слушай, помни,
Коммунист!
Час придет победный.
Мы вернемся!
Будет чист
Край от вас бесследно.
Отомстим
За всё: за дом,
За отца, за брата…
Мы — вернемся!
Мы — придем!
И тогда — расплата!

1940 г… р. Печора, сов. концлагерь.

ТАНЮША (поэма)

Не гульбой Причалы красны,
Не сетями рыбаков,
Не зарей погожей, ясной
Над кудрями тальников,
Не карнизами резными,
Не стерляжею ухой,
Не челнами расписными,
И не Волгою-рекой;
И не песней разудалой,
Что летит по-над водой…
Нет, другим красны Причалы, —
Красны девицей одной…
. . . . . . . . . .

1.

У Танюши губы алы,
У Танюши кровь — ручей,
Ходит Таня по Причалам
И не смотрит на парней.
Парни пьяны не от водки,
От любви — не устоять.
— Вот такую бы красотку
Хоть бы раз поцеловать!
Лучше девки нет на Волге, —
Обыщи хоть каждый куст!…
Но никто еще в поселке
Не коснулся алых уст.
Косы треплет ветер шалый.
Гнутся вербы у плетней.
Ходит Таня по Причалам
И не смотрит на парней.

2.

Время — песня.
Время — птица.
Сроки все на поводу.
Стерегла любовь девицу
На семнадцатом году.
В мае сладко пахнут вишни.
Снег цветов в садах Причал.
Ранним утром Таня вышла
С коромыслом на плечах.
Где-то конь стучит подковой,
В полусне кричит петух.
На горе кнутом пеньковым
Звонко щелкает пастух.
Таня к берегу подходит, —
Берег в ивы разодет, —
И босой ногой проводит,
Замирая, по воде.
Не осетр в реке играет,
Не стерлядка сети рвет —
Таня брызги подымает
И саженками плывет.
Эй, туман, кого скрываешь?
Кто там едет впереди?
Пальцы девицы хватают
Медный крестик на груди.
Русы кудри взбиты лихо,
А с лица — румян и бел —
Парень ехал тихо, тихо
И негромко песню пел.
— Эй, красавица-девица!
Заплыла ты… не того…
Кабы щука, аль плотвица
Не схватили бы чего!…
Тане страшно и обидно,
На щеке дрожит слеза.
— Отъезжай скорей, бесстыдник
Эка вылупил глаза!
Поднял весла он, хохочет,
Прибережный вторит лес.
— Ну, плыви одна, коль хочешь.
Весла — в воду, и… исчез.

3.

И с тех пор покой нарушен
Дикой девичьей души;
По ночам не спит Танюша, —
В мае ночки хороши!
Кудри русы,
Кудри русы
Не дают спокойно спать.
Кудри русы!
Кудри русы!
Где бы встретить вас опять?
Но пропал голубоглазый,
Развеселый паренёк,
И никто в селе ни разу
Повстречать его не мог.
Время — песня.
Время — птица.
Сроки все на поводу.
Стерегла любовь девицу
На семнадцатом году.

4.

Бусы. Ленты. Смех. Припевки.
Сапоги — первейший хром.
Пляшут парни, пляшут девки
На обрыве за селом.
Вдоль дороги, у колодца
Сарафанный бьет прибой.
И лисой в толпе крадется
Тихий шопот: «Здесь — чужой…»
Руки тянутся к свинчаткам.
— Ты откуда, пришлый гость?
Кто-то пробует украдкой
Можжевелевую трость.
И слетелись, точно совы.
— Бей чужого!
Крики. Свист.
И бежит с колом сосновым
Разъяренный гармонист.
Вихрем Таня налетает, —
Гнева девице не скрыть, —
Трость взлетевшую хватает:
— Вы!… Не смейте парня бить!…
Радость сердца не измерить,
Не унять его трезвон.
Смотрит Таня и не верит:
Неужели это он?
Словно дым, исчезло горе,
Не глаза, а — синий шелк:
— Как зовут тебя?
— Григорий…
Из-за Волги я пришел.
Прячут парни колья, камни,
Остывает злобы пыл.
И выводит друга Таня
Из смутившейся толпы.
. . . . . . . . . .

5.

Дни мелькают, как осколки
Август мнёт цветы дорог.
До поздна горит в поселке
В крайнем доме огонёк.
Сердце матери страдает,
И не мил ей Божий свет, —
Таня где-то пропадает,
Ночью Тани дома нет.
Ходят слухи по Причалам,
Бродит ведьмой злая весть:
Будто девка потеряла,
Потеряла совесть-честь.

6.

Дождь сечет промозглый вечер.
Скользки вербы, как ужи.
Листья рвет с березок ветер
И над кладбищем кружит.
Звон церковный глуше, глуше…
Журавли на юг летят.
Ждет-пождет дружка Танюша
Три неделюшки подряд.
Думы молча черной стаей
Тянут горя тряский воз.
Грустно девица шагает
С узелком на перевоз.

7.

То не осень хлещет градом,
И не Волга-мать шумит.
То гремит село Отрада,
Пиром свадебным гремит.
Вьется к небу дым кудлатый,
Под ножом бугай ревет.
Хомяков — мужик богатый —
Дочку замуж выдает.
Шумно в доме. Лица потны.
Воздух скручен в душный жгут.
Гости пьют-едят охотно,
А ландрин в карман суют.
В новом платье, черноброва,
Что твой розовый павлин,
Маша — дочка Хомякова —
В трубку крутит жирный блин.
Верещит гармошка рьяно.
— Горько нам! — кричит народ.
И Григорий полупьяный
Тянет к Маше влажный рот.
Всё кипит в хмельном угаре.
Льется пиво, брага, мед,
Ходит пьяный дед Макарий,
Ходит пьяный и поет:
«… звуки вальса несли-и-ись,
веселился весь до-о-ом…»
— Вот так дело!
Смерть запела!
Братцы! Глянь на старика!
«… я с кинжалом в руке
па-а-аджидал под окном…»
А старуха,
Говоруха,
Тянет деда за рукав:
— Ах, ты, старый хрыч, бездельник
Говорила я: не пей!
Ты бы, рыжий можжевельник,
Постыдился хоть людей!
— Отойди, ты стара сводня —
После будешь каяться!
У меня душа сегодня
Прямо надрывается!
И по этому случаю
В шею дам, как давеча.
Вишь, на свадьбе я гуляю
У Ивана Саввича!…
На окошке
Щурит кошка
Хитрый глаз на осетра.
Юркий дружка
Сыплет в кружку
Перестуки серебра.
Чики-чики,
Чики-чики…
Подымая с пола пыль,
Дед Макарий
Польку шпарит
Под веселую кадриль.
Эй, ты, теща,
Тёмна роща!
Ты старухам дай ответ:
Что девица,
Молодица —
Чистый голубь, али нет?…
Девки ловки,
У плутовки
До греха недалеко —
С кринки свежей
Кем заезжим
Не снято ли молоко?
Топот ног. Стаканов звоны.
А в углу, поверх голов.
Смотрит с пепельной иконы
Темноликий Саваоф.
Вдруг в махорочном тумане,
Словно коршун молодой,
На пороге встала Таня,
Гордо крикнув свадьбе: — Стой!
Сердце русское широко,
Сердце русское темно,
Сердце русское жестоко,
Сердце русское пьяно…

8.

Наливных гостей тараня
И ступая по ногам,
Подошла к невесте Таня:
— Мой Григорий! Не отдам!
Ой вы гости, вы, гостечки!
Уж поведаю я вам:
Коротала с Гришей ночки
Я всё лето по лесам.
Я ношу в себе тяжелый
Якорь нашего греха…
Что ты, Гриша, не веселый,
Не похож на жениха?
Он встает мрачнее тучи
И бледнее полотна, —
Не ушла бы из-под ручек
Хомяковская мошна…
Злобы черную краюху
Поднял парень с сердца дна:
— Уберите эту шлюху!
Сумасшедшая она!
Волокут на двор Танюшу,
Жестки взгляды пьяных лиц.
Кто-то крепко кроет «в душу»
Всех причалинских девиц.
Эх, селяне! Эх, селяне!
Что вас Бог не приберет?
На дороге плачет Таня,
Сжав рукой разбитый рот.
Алой струйкой кровь сбегает
На опавшую хвою.
— Ой, ты, матушка родная,
Посмотри на дочь свою!…

9.

Черный вечер. Черный вечер.
Низко мчатся облака.
Волга бурей рвет и мечет,
Пеной хлещет в берега.
Бьются волны в дикой ссоре,
Бьются волны грудь о грудь,
И торопится Григорий
Лодку в воду оттолкнуть.
Над горой луна вертится,
Туч мохнатых рвет кольцо.
У прохожей черным ситцем
Всё закручено лицо.
Хруст шагов ему не слышен,
Тень ложится на кусты.
Надевай же весла, Гриша,
В путь последний едешь ты!
Сердце бьется, точно птица,
И дрожит, дрожит рука…
И горят под черным ситцем
Два зеленых огонька.
Буря брызжет пеной клейкой.
Где вы: солнце, кудри, май?
Нож взлетает желтой змейкой
— На! любимый… получай!
Вечер кроет, хмуря брови,
Черным саваном восток.
Тяжело хрипит Григорий,
Повалившись на песок.
В белой пене, как в сметане,
Ветер лодку закрутил.
И гребет усердно Таня,
Выбивается из сил.
Ах, ты, Таня! Эх, Танюша!
Ждет тебя бубновый туз!
Ты куда везешь, Танюша,
Полумертвый синий груз?
Сердце русское широко,
Сердце русское темно,
Сердце русское жестоко,
Сердце русское пьяно…
Пой же, буря, аллилуйя!
Лунной дрожью облит труп.
Кто-то вместе с поцелуем
Кровь срывает с темных губ.

10.

Робкий луч в туманной рани
Тело лодки обласкал.
Это кто ж на ребрах стланей
Крестик медный потерял?
И поет рыбак в поселке.
Тянет пальцы Солнце-Царь.
И плывут, плывут по Волге
Два, обнявшись, мертвеца.
И церковных перезвонов
Бьют горячие ключи,
И старушка под икону
Молча ставит три свечи…

1941 г.

ЦАРЬ ИОАНН (поэма)

I.

В Слободе-Неволе.

Ветер гонит по улицам желтую пену.
Ночь осенняя тает в заре, как в крови…
Днем казнил царь державный бояр за измену,
А теперь царь-игумен молитву творит.
Ввечеру рассылал монастырские вклады,
По убитым служить панихиды велел,
Перед сном слушал сказки цыган-конокрадов,
И на руки свои неподвижно глядел.
Крепко ставни закрыли крюками бояре.
В слободе слышен тихий заутренний звон.
Сургучевые знаки на лбу государя,
Но кладет государь за поклоном поклон.
Крест узорный сжимают дрожащие руки,
По хоромам течет благовонный елей.
— Я ль ответчик за смерть и за страшные муки?
Рассуди меня. Господи, в смуте моей!…
Если я, то по праву ль караю измену?
Если я, то храню ли я русскую честь?
Коль виновен — то ввергни навеки в геену,
Коль невинен — оставь мне державу и месть!
Я пещися о душах рабов непокорных
Должен денно и нощно по воле Твоей,
Я творю свою волю земную законно…
Рассуди меня, Господи, в смуте моей!…
. . . . . . . . . . Ветер гонит по улицам желтую пену,
Ночь осенняя тает в заре, как в крови,
Днем казнил царь державный бояр за измену,
А теперь царь-игумен молитву творит.

II.

В светлице.

В тот же час, в ту же самую пору, далече,
На Москве, в брусяном и просторном дому,
Соболиную шубку накинув на плечи,
Кто-то песню завел про любовь и тюрьму.
И притихли огни. И сверчки замолчали.
И лишь думка одна пристает, как репей…
Горше нет на земле соловьиной печали,
Нет страшней перезвона железных цепей.
Пожалеть бы его!… Эх, как птицей бы стать ей!
Пролететь незаметно, как ночью сова.
Жемчуг щедро залил аксамитное платье,
И слезами горит кисея рукава.
Проливают цари кровь ведерным ушатом,
Им направо — казнить, им налево — казнить,
Вы забыли, цари, что живая душа-то,
Вам царям невдомек, что любить — значит жить.
Тает мутный рассвет. И сверчки замолчали.
И лишь думка одна пристает, как репей.
Горше нет на земле соловьиной печали,
Нет страшней перезвона железных цепей.
Чу! Подковы стучат в торопливом размахе,
Ранний всадник подъехал, сошел у крыльца.
Замерла молодая боярыня в страх?,
И лицо ее стало белей изразца.
Словно сотни зубов, заскрипели ступени,
И стремянный с порога шмелем загудел:
— Ох, Олёна Денисовна, стань на колени!
Ведь казнен наш боярин вчерась в слободе…
Светел взгляд был в моленной Исусова лика.
Ветер слабо шуршал по задворкам листвой.
Брусяная изба не услышала крика,
Только кто-то к младенцу приник головой.

III.

На дороге.

Ах, горит в небесах васильковая просинь.
Как ошпаренный кровью, топорщится лес.
Хорошо по дорогам в медяную осень
Покачаться, как в лодке, в упругом седле.
Ванька-Ястреб скакал по каленой землице,
Волю царскую вез, государеву месть:
Погулять на Москве, на великой столице,
Шесть боярских дворов должен начисто сместь
Разметать, расшвырять и повыдергать колья,
Молодцам сенных девок в награду отдать,
А с боярынь опальных снять шубы собольи
И студеной порой в белых летниках гнать…
Ванька-Ястреб скакал по каленой землице,
И сверкала парчей шапка рысья на нем.
И прохожий мужик, и пролетная птица
Любовались его аргамаком-конем.
Жалко Ваньке одно: что пустяшное дело,
Что придется с бабьем молодцам воевать,
Ржали кони в строю. Балалайка звенела.
Наровили купцы царских слуг миновать.
Ванька-Ястреб скакал по каленой землице,
Не впервые гулять на Москве топору,
Веселы и румяны опричников лица:
— Эй, попьем же винца на боярском двору!

IV.

Красная смерть.

Ой, не к пиру летят на Неглинку жар-птицы.
Там не свадьбу играют, не песни поют.
То горят терема, стоном стонут светлицы,
То опальных бояр слуги царские жгут.
Красным знаменем машет пожар окаянный,
По дворам с топором ходит красный кафтан
В красной луже лежит у порога стремянный,
Красны руки, обнявшие девичий стан.
Я опричник,
Не станичник,
Государев я холоп.
Не прикажут,
Не укажут,
Мне ни барин и ни поп.
На меня ли
Променяли
Честь княжую на Руси!
Дозволенья,
Аль прощенья
У меня теперь проси!
Хошь в угоду
Дам свободу,
Дам и стены, дам и кров,
И одёжу —
Крепче кожи:
Не сносить стальных оков!
Эй ты, барин!
Эй, боярин!
Хошь повешу? Хошь, щенок?
Хошь дубина —
Мужичина,
Тесаком хвачу в висок?
Там в светлице
Молодица
Машет русою косой.
Как возьму я,
Полюблю я,
Да о камень головой…
— Эй, опричник, тащи молодух на расправу!
На широких дворах зачинай молотьбу!
И тесак обнажив, шапку рысью поправив,
Ванька первый вскочил в брусяную избу.
Возле двери в светлицы, раскинув ручёнки,
Словно в осень продрогший на кладбище крест,
Синий трупик лежал, синий трупик ребенка,
Обезглавленный адом посланник небес.
Чьи же руки зарю на земле погасили?
Чья коса это хрупкое горло нашла?
Ванька-Ястреб присел. И душой обессилел.
Незнакомая оторопь в сердце вошла.
Распахнулись в стене потаенные сенцы.
Кто-то мягко ступил на дубовый порог.
— Вы казнили отца. Я казнила младенца.
Пусть на Страшном Суде разбирает нас Бог.
Что глядишь, словно сыч? Может, хочешь ударить?
Может, хочешь в светлице со мной ночевать?
Только завтра смотри — передай государю,
Что младенца спасла от бесчестия мать.
Ванька тихо сошел по ступенькам на волю.
Занималось огнем смоляное крыльцо.
За Неглинкой-рекой, по озимому полю
Вился дьявольский дым кумачовым кольцом.

V.

Во дворце.

Ой, не темный лес бушует,
Не в ножи берут купца, —
То с товарищи пирует
В слободе державный царь.
Зайцы, утки, гуси с просом
Пар клубится от ухи,
На серебряных подносах
В жире тонут петухи.
Вина рейнские, хмельные,
Романея, мёды, бастр…
И шеврюги заливные,
Точно хрупкий алебастр.
Куры с луком и шафраном,
Осетры блестят икрой.
Слуги в бархатных кафтанах
Ног не чуют под собой.
Государь хмелен и весел.
Очи черные горят.
И шумят у царских кресел
Приближенные царя.
И келарь здесь Иоанов,
И Малюта — звон оков,
И накрашенный Басманов,
И спокойный Годунов.
Гуслей звон и стук подносов
Кто поет, кто ест, кто спит,
И клюет в тарелку носом
Сам отец-архимандрит.
Дразнит карлика царевич.
Государь же, щуря глаз:
— Ну-ка, Федор Алексеич,
Покажи нам бабий пляс.
На царя с улыбкой нежной
Смотрит Федька и встает,
В юбке бабьей белоснежной
Пляшет Федька и поет:
— Ах, уж это толокно
Было от соседа…
Накупила я вина,
Собрала беседу…
Ох! Накупила я вина,
Собрала беседу…
Ой, и зорки черны очи!
Словно пикой бьют в упор:
— Это что там за молодчик,
Что сидит потупив взор?
И дрожат царевы губы,
И гремит: — Чего не пьешь?
Видел я, как не пригубил
Ты ни разу с медом ковш.
Тают гусли тихим стоном,
Тают смолкнувшей струной,
И встает с земным поклоном
Ванька-Ястреб удалой…

VI.

Перед царским столом.

— О, царь! С ума я что ли спятил?
Я не живу, в себе не чувствую я сил.
Я думал об одном: о маленьком дитяти,
Которого вчера ты под вечер казнил.
Да ты. И я. И все мы вместе.
И понял я — народом проклят мой кафтан!
Что нет у нас ни совести, ни чести,
Зато есть казни, ложь, доносы и обман…
Кровь всюду. В избах, в тюрьмах, в ямах.
Без свежей крови дня не можешь ты прожить.
И даже праг — ты помнишь: праг святого храма
Сумел ты, Ирод, русской кровью обагрить.
И свыше нет тебе прощенья.
Как ни моли, как ни проси.
Должно, поставлен ты не Божьим изволеньем,
Коль сделал кладбище из праведной Руси.
Зачем быть волком в волчьей стае?
Зачем над Русью похоронный петь тропарь?
Я пьян от крови. Я устал. Я отрекаюсь
От дел твоих и от тебя, венчанный царь!
И верю: суд грядет законный.
Из рук твоих рабы однажды вырвут плеть.
И вспыхнет Божий свет над Русью окрыленной…
Я кончил, царь. Теперь могу принять я смерть.
По лавкам гул прошел нестройный.
Басманов спрятался за карлика-шута.
Дивясь на дерзость, царь смотрел спокойно
И, бровь подняв, улыбкой чуть кривил уста.
— Всё, Ванька, в мире в воле Божьей.
Бывает, над убитым сыном плачет мать.
Пойми, глупец: как солнце всех угреть не может,
Так царь на всех рабов не может угадать.
И не скажу ни слова боле.
Земле ответ я не даю. Не плачем баб
Поставлен я, и не людской мятежной волей,
А Богом истинным… Иди на плаху, раб!

1945 г.

В РЕСТОРАНЕ (пьеса)

Шутка в 1-м действии

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

УЛЫБКИН — бывший актер.

РЕНО — посетитель ресторана

ДЕВУШКА.

Грязненькая комнатка в парижском ресторанчике. За одним из столиков сидит Рено и читает газету. Входит Улыбкин, в помятом канотье, на шее у него — шарф, в руках — трость.

УЛЫБКИН: Паслюште! Кто там! Рюмку водки и стакан пива! (садится за столик, раскручивает шарф, под шарфом оказывается бантик). Терпеть не могу, когда у меня нет денег… А главное, это безденежье принимает перманентный характер. Чорт знает что! А еще бывший актер столичных сцен, герой-любовник, Гамлета играл, цветы охапками получал… Что это за тип сидит? Чорт с ним!… Что там охапками — возами получал! Эй, кто там! Долго я буду ждать?

ДЕВУШКА (входит): Иду, иду… Как вы всегда шумите, мосье Улыбкин.

УЛЫБКИН: Как же не шуметь, мадмуазель?… Ждешь-ждешь… Паслюште, дайте мне… э-э… чего бы мне сегодня выпить?… Ну, дайте для начала рюмку водки… как всегда. А потом увидим. Рюмку водки!

ДЕВУШКА: Не могу.

УЛЫБКИН: То есть, как это — не могу? Пардон!

ДЕВУШКА: Очень просто. Хозяин приказал не давать вам ничего, пока не заплатите долга.

УЛЫБКИН: Как вы, мадмуазель, со мной разговариваете?… Я первый герой-любовник. Да-с!

ДЕВУШКА: А по мне, будьте вы хоть шестым любовником, хоть седьмым — всё равно не дам.

УЛЫБКИН: Да вы знаете, с кем вы говорите? Я — Улыбкин.

ДЕВУШКА: Знаю.

УЛЫБКИН: Актер столичных сцен. Правда, я лет двадцать уже в столицах не играл и лет десять вообще не играл, но ведь в прошлом-то я — звезда, чорт возьми!

РЕНО: Еще стакан пива!

ДЕВУШКА: Сию минуту! (уходит за сцену)

УЛЫБКИН: Пардон! Чорт знает что! Какому-то парвеню, плебсу она немедленно бежит подать, а мне… столичному… гм… А где же мои сигареты? (ищет по карманам) … гм… странно… третьего дня у меня было целых четыре штуки и два сигарных окурка… Странно. Наверно, забыл дома. (Рено) Паслюште! Как вас там! Я у вас не одолжу папироску?

РЕНО: Пожалуйста. Могу и две дать.

УЛЫБКИН (подходит к нему): Две? Могу, впрочем, сделать вам приятное — возьму две. А чтобы вы не обиделись — возьму на всякий случай — три! (берет сигареты и идет на свое место). Чорт знает что! У хама, у плебса одолжаюсь сигаретами, как последний суфлеришка.

ДЕВУШКА: (входит, ставит пиво на стоят Рено). Пожалуйста.

РЕНО: Спасибо.

УЛЫБКИН: Мадмуазель! Пардон!… Ну… ну, хоть стаканчик пива ради наступающего Светлого праздника Пасхи.

ДЕВУШКА: Не могу.

УЛЫБКИН: Но у меня скоро много будет денег… Меня ангажируют скоро в крупнейший театр… Куда же вы? Ну, хотите, я вам задаром прочту монолог Гамлета (встает в позу) «Быть или не быть? Вот в чем вопрос»…

ДЕВУШКА (испуганно): Хорошо, хорошо, я вам принесу пива, только не кричите монологи! (уходит)

УЛЫБКИН (садится): Чорт знает что! Не кричите! Да понимаешь ли ты, паршивая девчонка, что такое настоящее искусство?… А где же мои спички?… Забыл. Забыл, как всегда, дома. (Рено) Эй, как вас!… Есть у вас, например, спички?

РЕНО: Пожалуйста.

УЛЫБКИН (встает): Нет, чтобы известному актеру уважение представить, ну, что ему стоит, хаму, встать и поднести мне зажженную спичку… (подходит к Рено, берет из его рук спички, закуривает). Мерси. Э-э, кстати, какая ваша профессия, уважаемый?

РЕНО: Шофер я, шофер.

УЛЫБКИН: То-то я чувствую, спички у вас бензином пахнут. Чорт знает что! Гнусная ваша профессия.

РЕНО: Кому как, а по мне — самая подходящая.

УЛЫБКИН: Газеты читаете?

РЕНО: Читаю, понемножку.

УЛЫБКИН: Лучше б вы руки мыли… Чорт знает что, а не руки… Пардон, я иду к своему столику, у вас тут такой тяжелый запах… Гараж, прямо гараж!… Эй, кто там!

ДЕВУШКА (входит): Ну, что еще вам?

УЛЫБКИН (садится па свое место): Мадмуазель, у вас тут гараж, а не ресторан… Мне это не нравится.

ДЕВУШКА: А не нравится, так и не приходите… Ох, уж эти русские эмигранты!…

УЛЫБКИН: Да я, пожалуй, больше, мадмуазель, в ваше заведение и не зайду. Вы тут устроили чорт знает что! Гараж! Конюшню! Бензиновый склад! Попросишь папиросу — воняет бензином, попросишь спичку — керосином и еще чем-то таким, что и не разберешь… Безобразие! Кабак, а не ресторация!

ДЕВУШКА: А вы не ходите.

УЛЫБКИН: И не буду… Гм… Что это у вас там за тип сидит?

ДЕВУШКА: Это очень интересный человек.

УЛЫБКИН: Чем же он интересен? Он говорит, что — шофер, но по-моему он — профессиональный убийца.

ДЕВУШКА: Вы ошибаетесь. Это известный кинорежиссер. Он подыскивает… как это он говорит? Сейчас вспомню… Ах, да… типаж для своего нового фильма… и нарочно представляется шофером.

УЛЫБКИН: Гм… Это действительно интересно… Актеров, значит, ищет с выразительной физиономией…

ДЕВУШКА: Наверно.

УЛЫБКИН: Впрочем, вид у него довольно осмысленный. Я бы даже сказал — и благородство есть в лице… Еще пива!

ДЕВУШКА: Нет, довольно с вас. (уходит).

УЛЫБКИН: (посматривает на Рено) … Да… что-то в нем есть загадочное… Надо, пожалуй, поближе с ним познакомиться (встает, поправляет бантик на шее, подходит к Рено). Пардон! Не разрешите ли вы сесть мне на этот стул?

РЕНО: А мне что — садитесь… Для того и стул, чтоб на нем сидеть.

УЛЫБКИН: Хе-хе-хе… Изумительно сказано. Умно. Для того и стул, чтоб на нем сидеть… Простая мысль, но многозначительная… Пардон, если мне не изменяет память, вы… вы…

РЕНО: Шофер. Вы уже спрашивали.

УЛЫБКИН: Да, да, я помню… Прекрасная, благородная профессия… И, вообще, кругозор необычайный — едешь себе по улицам, а кругом — дома… э-э… вывески… магазины там… Мотор гу-гу-гу-гу… Пассажир спит…

РЕНО: Это я вам, скажу, какой пассажир. Иной, верно, спит, а другой, ежели пьяный, так облает тебя да еще по шее, по шее…

УЛЫБКИН: Ну, конечно, есть и хамы… Люди невоспитанные, плебсы, так сказать… Но я полагаю, это единицы… Нет, что ни говорите, а ваша профессия… мосье… мосье…

РЕНО: Рено… Марсель Рено.

УЛЫБКИН: Прекраснейшая фамилия Ре-но! Благозвучнейше звучит. Не фамилия, а целая автомобильная фирма…

РЕНО: А чем вы э-э…

УЛЫБКИН (встает и кланяется): Жан Оскарович Улыбкин.

РЕНО: Очень приятно. А позвольте узнать: чем вы, мил-человек, занимаетесь?

УЛЫБКИН: То есть, как это чем?… Неужели вы сразу не можете определить?

РЕНО: Да, как вам сказать — определить-то, конечно, можно…

УЛЫБКИН: Ну, безусловно.

РЕНО: Во-во. Я сразу вижу человека. К примеру: вы за такси никогда денег не заплатите…

УЛЫБКИН: Нет, зачем же-с… Даже очень люблю платить. Особенно теперь, перед Светлым праздником грешно не платить…

РЕНО: Вы русский?

УЛЫБКИН: Д-с… русский. Почетный потомственный русский эмигрант… А вообще, я актер! (смотрит, какое впечатление произвели его слова па Рено). Я — актер столичных сцен. Всю жизнь снимался в кино. Удивительно фотогеничная физиономия у меня… На снимках — я красавец… А как читаю! Не хотите ли прослушать монолог Гамлета?

РЕНО: Не очень… Я, знаете ли, недолюбливаю актеров, непутевый народ они… бездельники, сказать откровенно. Один вот этак-то стал у меня в машине читать стихи, а потом я затормозил, а он — фють! — выпрыгнул из машины и денег не заплатил…

УЛЫБКИН: Гм… гм… Хам какой-нибудь… бывает.

РЕНО: И вообще шоферское дело трудное. Иногда какой-нибудь мальчишка, сопляк сядет и вези его. И денег-то у него — франк или два… А так едет, для шика. Еще стакан пива!

УЛЫБКИН: Не заметили ли вы, что здесь чудесное пиво?

РЕНО: Заметил.

УЛЫБКИН: И… и сравнительно дешево…

РЕНО: Да, не дорого.

УЛЫБКИН: Всего несколько копеек стоит.

РЕНО: Чепуху стоит.

ДЕВУШКА (входит, ставит перед Репо пиво и идет снова за сцену).

УЛЫБКИН: Пардон! (догоняет ее). Не дадите ли, мадмуазель, в долг… один стаканчик?

ДЕВУШКА: Не могу!

УЛЫБКИН: Ну, понимаете, у меня с этим режиссером дело наклевывается.

ДЕВУШКА: А я, кажется, ошиблась. Это не режиссер, а в самом деле шофер.

УЛЫБКИН: Что-о?! Пардон! Это чорт знает что! Я не позволю себя морочить!…

ДЕВУШКА: Как угодно (пожимая плечами, уходит).

УЛЫБКИН (подходит к своему столу): Безобразие! Кабак, а не ресторация!

РЕНО: Мосье актер! Что же вы ушли? Садитесь, мы уж по-свойски с вами… за одним столом.

УЛЫБКИН: Вы забываетесь! Это чорт знает что! Я н-не позволю со мной так разговаривать! Кто вы такой? Бензиновая душа! Коробка скоростей!

РЕНО: Что с вами? Какая вожжа вам под хвост попала?

УЛЫБКИН: Замолчите! Не смейте говорить пошлости! Причем тут вожжа? Причем тут хвост? Пошло, мерзко, гадко… Же ву при! Больше моя нога не ступит в этот кабак… Где мои спички? Я спрашиваю: где мои папиросы и спички?… Их украли! Паслюште! Эй, кто там?

ДЕВУШКА (входит): Что опять случилось?

УЛЫБКИН: То есть, как это — что случилось? А вы не видите? У меня украли серебряный портсигар, в нем было около 200 папирос и… и спички украли.

ДЕВУШКА: Да у вас их, наверно, и не было.

УЛЫБКИН: Пардон! Как не было? Были. Но кто украл? Ведь всего-то нас двое: я и вон этот тип… Значит — кто-нибудь из нас. Я не могу сам у себя украсть… Значит — кто?

ДЕВУШКА: Тише, мосье Улыбкин. Неудобно. Я вот сейчас пригляделась к нему — по-моему, я опять ошиблась. Это именно он, этот режиссер. Никакой он не шофер.

УЛЫБКИН: Что?! Что?! Вы что мне голову морочите, мадмуазель? Как можно так ошибаться?… Гм… То-то я смотрю: не похож он на… на… воришечку. Какое милое лицо! Ах, мадмуазель, мадмуазель… В какое положение вы меня ставите перед этим приличным человеком. Заставляете произносить неприличные слова. Дайте пива за обиду…

ДЕВУШКА: Никакого пива вы не получите (уходит).

УЛЫБКИН: Да-с… нехорошо-с… Что же делать? Неудобно, чорт возьми, получилось… Однако, он что-то все на меня посматривает… Я, видимо, ему нравлюсь… Вперед, Жан! Смелее! Лучшая роль в фильме тебе! (поправляет бантик и робко подходит к Рено). Вам не душно, господин Рено?

РЕНО: Нет, ничего.

УЛЫБКИН: Я могу окошечко открыть, дым выйдет… вашей головке легче будет…

РЕНО: Не беспокойтесь, мосье актер. Мы люди простые, нам не привыкать… Вот забавное лицо у вас, я смотрю.

УЛЫБКИН: Да уж что может быть забавнее моего лица… хе-хе… Я могу делать разные выражения… Вот, например (делает гримасу), или вот (снова гримаса). Это, правда, больше для злодеев. Для героя-любовника я свое лицо оставляю, как оно есть… Могу совмещать куплеты с танцами. Вот, например (берет трость, надевает канатье и начинает напевать что-то опереточное, попеременно изображая то мужчину, то женщину. Входит девушка и останавливается, пораженная).

РЕНО: Чудно! Еще, мосье Улыбкин! Еще! (достает из-под стола картон для рисования и начинает что-то набрасывать карандашом. Улыбкин продолжает петь и танцевать).

РЕНО: Браво, мосье Улыбкин! Еще! Еще! (Выпучив глаза, Улыбкин доходит до экстаза, танцуя и напевая. Так длится несколько минут. Рено продолжает лихорадочно рисовать, время от времени подбодряя Улыбкина выкриками: «Еще!… браво!… Еще!…» Выбившийся из сил Улыбкин падает на пол).

УЛЫБКИН (еле дыша): Ну, как?… П-подойду?

РЕНО: Еще как! Вот спасибо вам, мосье Улыбкин! Вот выручили!

УЛЫБКИН: Не стоит благодарности… Рад, что подошел…

РЕНО: Голубчик вы мой! Уж как вы меня выручили! Семь лет искал! Семь лет! Я художник, пишу картину на русскую тему: «Иван Грозный и его шут». Так вот шута я семь лет искал!… Благодарю, благодарю вас сердечно! (хватает наброски и стремглав бежит из ресторана). Ура! Семь лет! Семь лет!… (убегает).

УЛЫБКИН (тихо, девушке) … А на восьмом — нашел, подлец.

ЗАНАВЕС

СЕМЬЯ ШИРОКОВЫХ (пьеса)

Ольге Савойской посвящаю

Драма в 3-х действиях, 5-ти картинах

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

ФЕДОР ФЕДОРОВИЧ ШИРОКОВ — инженер-конструктор, генерал-майор, 60 лет.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА — его жена, 55 лет.

АЛЕША — их старший сын, художник, 33 года.

БОРИС — второй сын, летчик-испытатель, Герой Советского Союза, 26 лет.

НАТАША — их дочь, студентка последнего курса московского университета, 22 года.

ЕЛЕНА — жена Алеши, 30 лет.

ЕВГЕНИИ КЛИМОВ — служащий Министерства Иностранных Дел, 32 года.

СЕВЕРЦЕВ — начальник Особого отдела МВД, полковник.

РАСШИВИН — следователь МВД, помощник Северцева, майор.

КУЗЬМИЧ — дальний родственник Широковых, 50 лет.

ВЕРА — домашняя работница Широковых, 18 лет.

КОНВОИР

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

КАРТИНА 1-я.

Столовая на даче Широковых в Переделкине, в 18-ти километрах от Москвы, где, как известно, живет советская элита. Накрытый стол. Буфет. Пианино. Диван. Стулья. Кресла. Столик с телефоном. Постамент с моделью тяжелого танка. Стенные часы. Налево — дверь в кухню и в комнаты Веры и Кузьмича, и дальше — на двор. Направо — дверь в жилые комнаты. Лестница в рабочий кабинет Широкова. Прямо — двустворчатая стеклянная дверь на веранду. Она открыта, виден сад. Солнечный июльский день. Воскресенье. 1952 год. Широков один на сцене, в полной генеральской форме. Из пухлого портфеля достает что-то объемистое, аккуратно завернутое в бумагу.

ШИРОКОВ (напевая, развертывает сверток):

… В стране родной мы — островок,
Где есть тепло и свет…
Зажжен в ночи наш огонек
На много, много лет…

(В свертке три больших фотографических портрета. Широков садится на стул перед пианино и ставит на него портреты).

Борька — раз!… Наташка — два!… Алеша — три!…

(Из кабинета Широкова спускается по лестнице Александра Сергеевна, останавливается, наблюдает за мужем).

… Зажжен в ночи наш огонек
На много, много лет…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что это ты, Федя, выдумал?

ШИРОКОВ (весело): А что? Плохо?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да я не говорю, что плохо… (стоит рядом и несколько секунд внимательно, любовно, рассматривает портреты детей. Александра Сергеевна машинально повторяет): Да я не говорю, что плохо…

ШИРОКОВ: А что? Ребятам приятно будет: подарок от отца. У самого Паоло, на Кузнецком заказал.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (отворачиваясь): Не знаю… Я не люблю никаких портретов в доме. Ну, умерших — это я понимаю — предков… А то…

ШИРОКОВ: Вздор какой!… Что Алеша? Лучше?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Все то же… И откуда же лучше будет? Волнуется, когда Лены долго нет. Пьет… Пить он стал много…

Пауза.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (тихо, не глядя па мужа): Федя…

ШИРОКОВ: Что?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Федя… Профессор Анисимов сказал, что Алешу вылечить нельзя. Я щадила тебя, не говорила.

ШИРОКОВ: Я это знаю. Ну, может, со временем, будут новые средства…

(В саду слышен стук подъехавшей машины)

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (смотря в сад): Боря приехал.

ШИРОКОВ (идет к веранде, на ходу обнимает жену): День-то какой, Саша: все наши ребята собрались вместе. (Кричит с веранды) Бориска! А где же Лену потерял?

ГОЛОС БОРИСА: Не застал. Поездом приедет!

ВЕРА (в дверях кухни): Александра Сергеевна!

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что тебе?

ВЕРА: Пироги порезанными на стол или нерезанными?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ах, Верочка, подавай, как знаешь. Лучше — не режь. Порежем сами.

(Вера уходит. С веранды входит Борис, свежий, красивый, в новой щегольской форме, с большим букетом сирени).

ШИРОКОВ: Ай да Бориска! Букетище-то!

БОРИС (передает букет): Мама…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Спасибо, Боря (целует его в лоб и ставит цветы в вазу). Где это ты?

БОРИС: Да, понимаешь, все утро думал о том, чтобы тебе цветов купить, а потом замотался — забыл, и вспомнил лишь, подъезжая к дому. Еду мимо дачи адмирала Гвоздикова, смотрю — такие грозди висят. Стоп! думаю: что по ту сторону забора — адмиральское, что по эту — общественная собственность… (входит Алеша, останавливается в дверях). Я мигом из машины… (замечает брата и замолкает).

АЛЕША: Почему Елену не привез?

БОРИС: Да, видишь ли, Алеша, я заезжал за ней, да не застал.

ШИРОКОВ: Приедет поездом.

АЛЕША: Жена называется (уходит, все молча глядят ему в спину).

ВЕРА (входит): Александра Сергеевна, можно вас на минутку?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что еще там? (уходит вместе с Верой).

ШИРОКОВ: Ну, Борис, как последний МИГ? Испытывал?

БОРИС: А как же!

ШИРОКОВ: Хорош?

БОРИС: Прекрасная машина! Легкая, крепкая, удобная. Хотел петлю крутануть, да сошел…

ШИРОКОВ: Ты допетляешься, кажется…

БОРИС: Такая уж у меня профессия, отец (заметив портреты) Это что за новости! Тю! Алешка, я, Наташка! Это откуда?

ШИРОКОВ: Это — моя затея. Заказал, брат, я ваши увеличения у самого Паоло. А то вот, сегодня собрались — а завтра ищи вас, как в поле ветра (входят Наташа и Кузьмич. В руке у Наташи миниатюрный букетик анютиных глазок. Кузьмич с удочками и ведерком).

КУЗЬМИЧ: Нет, Наталья Федоровна, сом — он рыба далеко не сонливая…

НАТАША (виснет у отца на шее) Папа! Как хорошо на реке, если бы ты знал!

ШИРОКОВ: Ну-ну, задушишь, стрекоза.

НАТАША: Здравствуй, Борька. Это откуда цветы? Ты?

БОРИС: Я — маме.

НАТАША: Тогда я — папе (отдает букетик отцу) Вот… (заметив фото).О, какие чудные! Это ты, папка? Нам? Вот спасибо… А Алешка лучше всех! Вон он у нас какой… Самый красивый! Как он?

ШИРОКОВ: Все так же.

КУЗЬМИЧ (подходя и рассматривая фото): Три богатыря с картины Васнецова.

БОРИС: Один богатырь — в юбке.

КУЗЬМИЧ (Наташе) Сом, повторяю, Наталья Федоровна, рыба далеко не сонливая. Сия рыба хищная. Можно брать на спиннинг…

НАТАША (жест в его сторону): Пш-ш-ш!… (Кузьмич уходит).

БОРИС: Наташ, я новую сетку для волейбола привез. И ракетки для тенниса. Шик-модерн!

НАТАША: Ой, покажи!

БОРИС: Идем! (оба уходят через веранду).

ШИРОКОВ (вдогонку): Огоньки, не задерживайтесь. Сейчас за стол (уходит в кухню).

(Входит на костылях Алеша. Подходит к фотографиям и долго их рассматривает, потом — к столу, налил из графина водки, выпил. Налил еще, с трудом донес рюмку до пианино и поставил на крышку. Сел и, склонив голову, одним пальцем стал что-то наигрывать. Через сцену прошла Вера с кувшином, налила воды в вазу с сиренью).

ВЕРА (тихо): Алексей Федорович, вы давеча рассердились на меня. А за что? Я хотела, как лучше…

АЛЕША: Отстань, Вера.

ВЕРА (огорченно): Ну, вот, всегда так: отстань, да отстань. (Уходит; входит Широков).

ШИРОКОВ (тихо): Алеша…

АЛЕША (не поворачиваясь): Что?

ШИРОКОВ: Ты опять пьешь, Алеша? (Берет рюмку с пианино и выплескивает. Садится в кресло. Закуривает). Ведь ты же знаешь, Алеша, что алкоголь для тебя — яд. Это задерживает выздоровление. И если ты будешь пить — нога твоя никогда не заживет.

АЛЕША: Она и так не заживет.

ШИРОКОВ: Глупости! Профессор Анисимов сказал…

АЛЕША (перебивая): Отец… (Пауза) Отец… Я не поправлюсь. Я навсегда останусь хромым.

ШИРОКОВ: Алеша, слушай, что я тебе скажу…

АЛЕША (настойчиво): Я останусь хромым! И я это знаю, и ты это знаешь… (кладет голову на вцепившиеся в крышку пианино руки, пауза) И какая разница: пью я или не пью?

ШИРОКОВ: Какую ты чепуху, повторяю, несешь: Есть разница или нет разницы?… Да знаешь ли ты, что если бы ты не пил, ты давно уже был бы здоровым и выбросил костыли… (пауза). Ты думаешь нам с матерью легко на тебя смотреть? Ты думаешь, брат твой и сестра твоя о тебе не думают? Ты думаешь жена твоя…

АЛЕША (перебивая): Не думает.

ШИРОКОВ (как бы не замечая его реплики): И если человек сам себе не хочет помочь, то другие ничего не могут сделать. Тут брат никакие профессора…

Пауза.

АЛЕША (продолжает стучать одним пальцем по клавишам).

ШИРОКОВ: Алеша, ты умный, интеллигентный человек. Бог наградил тебя всем. Я тебе, прямо, Алешка, скажу: ты самый талантливый из ребят. Рисуешь, поешь, играешь, шахматист, стихи пишешь. А в детстве! Чем ты только не увлекался в детстве: бабочек коллекционировал, на охоту с дядей Колей ходил, на лыжах…

АЛЕША: Ходил… На лыжах ходил… в прошедшем времени. Знаешь, отец, о ком еще всегда говорят в прошедшем времени: о мертвых и о сидящих в тюрьме… Был, была, был…

ШИРОКОВ: Эх, сын! Жизнь сложна. И построена она — ну, как бы тебе сказать — полосами, что ли. Вот идет полоса счастливая, вот горькая. Потом — опять счастливая. Но никогда — запомни! — никогда не бывает ни сплошной полосы счастья, ни сплошной полосы горя. Всё, брат, закономерно. Кончится и твоя горькая полоса. Верю я в это. Крепко верю… Знаешь, я недавно ребятам сказал: не обижайтесь, любимый сын мой — Алексей. Ей-Богу, так и сказал.

АЛЕША: Вот я сейчас вспомнил… Извини, я о другом. Но ты не рассердишься?

ШИРОКОВ (настороженно): Конечно, нет. О чем? Говори!

АЛЕША: Не рассердишься?

ШИРОКОВ: Да я же сказал…

АЛЕША: Вот тогда, в сорок пятом… Ну, вот когда я налетел на мину и вылезал из горящего танка… Кстати, в первую минуту я как-то не чувствовал боли, лишь онемение какое-то… Ну, и пришла мне глупейшая мысль… нет, ты прости — глупейшая, конечно… Танк-то твоей конструкции. Вот я и подумал, что нижняя броня недостаточно прочная. Нет, ты прости, глупо, конечно. Дикая мысль — и в такую минуту…

ШИРОКОВ (прикуривая уже горящую папиросу): Да… да… ты прав… недостаточно прочная… Смотри, Лена! (с веранды входит оживленная Елена).

ЕЛЕНА (бросая сумочку па диван): Здравствуйте, папа…

ШИРОКОВ: Да, да… Здравствуй (уходит на веранду)

ЕЛЕНА (обнимая мужа): Ну, как ты? Лучше?… От тебя водкой пахнет!… Зачем это, Алеша?

АЛЕША (отстраняясь): Лена…

ЕЛЕНА: Что?

АЛЕША: Как… с кем ты приехала?

ЕЛЕНА: То есть, как это — с кем? (смеясь). С поездом в обнимку…

АЛЕША: Ах, как остроумно!

ЕЛЕНА: Да, в чем дело, наконец? Опять ты за старое…

АЛЕША: Почему ты с Борей на машине не приехала?

ЕЛЕНА: (подходя к зеркалу и поправляя волосы): Ах, вот ты о чем! Да, видишь ли, я решила навестить Четвериковых. Неудобно, знаешь, — Ляля больна, а мы по-свински не звоним, не справляемся…

АЛЕША (тихо): Да ведь ты все лжешь.

ЕЛЕНА (возмущенно бросая гребенку): Алексей! Знаешь, мне это надоело, наконец. Когда это кончится? Вечные подозрения, упреки. Ведь это же ад, а не жизнь. С тех пор…

АЛЕША (перебивая): Как я стал калекой. Дальше.

(в кухне взрыв хохота, голос Бориса: «Вера, да разве это так делается! Дай сюда!»)

ЕЛЕНА: Зачем, Алеша?… Зачем ты все время бессердечно, жестоко играешь на своем несчастьи?

АЛЕША: Комплекс урода, наверно…

ЕЛЕНА: Зачем ты всех нас держишь в постоянной, тревожной настороженности: «Ах, что Алеша! Ах, как Алеша!» Почему у тебя нет той мужественной чуткости, которая…

АЛЕША (с досадой): Оставь!

ЕЛЕНА: Ну, фронт… Ты не один…

АЛЕША (громче): Оставь!

ЕЛЕНА (горячясь): Наконец, твоя болезнь не дает тебе права мучить нас всех.

АЛЕША (кричит): Оставь, говорю!! (пауза). Право, право… Вот мое право! (поднимает костыль).

Пауза.

АЛЕША (спокойно): Лена… когда-то, до штурма Берлина, и даже еще несколько лет спустя, мы были с тобой очень счастливы. Несмотря на войну, на краткие мои наезды домой…

ЕЛЕНА: Да мы и теперь счастливы…

АЛЕША: Ах, какое это счастье! Это уж суррогат, Лена. Кроме того, твои частые отлучки из дому, эти поздние…

ЕЛЕНА: Неужели ты такой свинья, что подозреваешь…

АЛЕША: Не подозреваю, а почти убежден.

ЕЛЕНА: Алексей! Опять!

АЛЕША: Что — опять? Что опять? (суетливо встает на костылях. В кухне снова взрыв смеха). Я сейчас тебе докажу. Я докажу (срывает трубку телефона). Город, пожалуйста. Спасибо (нервно набирает номер). Галина Григорьевна?… Здравствуйте… Узнали по голосу?… Спасибо, немного лучше. А как Ляля?… Да, жена-то рассказывала, но… (ищет слов и не находит, нелепо, растерянно). Я сам хотел справиться. Рад за нее… Да, да, дома… Давно уже… (что-то долго слушает). Спасибо, всего доброго (кладет трубку).

ЕЛЕНА: Что — доказал?… Стыдно, Алеша.

АЛЕША: На этот раз ты выиграла.

ЕЛЕНА (отворачивается, в глазах слезы): Вот видишь.

АЛЕША (тихо): Лена… Леночка… (и вскрикивает). Леночка! (Она бросается к нему, садится на пол, обнимает его колени; он стискивает ее голову, прижимается лицом). Лена… я чувствую… я чувствую, что я тебя теряю… Ведь у меня ничего не осталось, кроме тебя… Я теряю тебя… Мне так невыносимо тяжело…

ЕЛЕНА: Алешенька, полно, полно… Откуда ты взял?… Да нет же! (подымается) Да ну же!… Вот и наши!

(Из кухни шумно входит Александра Сергеевна, Наташа, Борис, Вера. Наташа несет на теннисной ракетке бутылку)

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Наташа, уронишь, уронишь!

НАТАША: Леночка приехала! Ура!

БОРИС (Елене): А я за тобой заезжал… Где отец? Вера, позови!

ВЕРА (кричит в сад): Федор Федорович, к столу-у!

АЛЕША (пальцем манит брата): Борька, дай мне водки…

БОРИС (шутливо): Пошел ты к чорту, Алексей Федорович! Рожна горячего хочешь? Слушай, пока тут сборы да переборы, сгоняем одну? (берет шахматы, высыпает фигуры на диван). Как, Алехин?

АЛЕША: Не успеем.

НАТАША: Ээ-э… братья-разбойники! Прекратить!

БОРИС (расставляя фигуры): Валяй, Алехин, не слушай ее. Бабы — они дуры.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Наташа, соль!…

НАТАША: Есть соль! (козыряет и убегает).

(С веранды входят Широков и Кузьмич. Широков высоко подымает за хвост крошечную рыбку).

ШИРОКОВ: Аполлон Кузьмич акулу поймал… Э, да тут сражение! Алексей, приказываю: разбить фашистские войска!

КУЗЬМИЧ: Акулы, дорогой Федор Федорович, в наших краях, доложу я вам, не водятся. Не тот простор в стране сией. Акулы — на Уолл-стрите (отходит и наблюдает за шахматистами).

ЕЛЕНА (только теперь заметив фотографии): Ой, какая прелесть! Кто это сделал?

ШИРОКОВ: Я, Леночка, я. Твоя и мамина еще не готовы.

ЕЛЕНА (целует портрет мужа, шутливо): Здравствуй, Алехин! (Алеша искоса наблюдает за ней).

БОРИС: Ходи же! (Алеша делает скверный ход).

КУЗЬМИЧ: Алексей Федорович! Голубчик, да вы этак королеву теряете!

АЛЕША (смешивает фигуры): Не хочу… Сдался.

ШИРОКОВ: Зря, Алексей, никогда не надо сдаваться.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да садитесь же, наконец!

(Все шумно садятся за стол)

ШИРОКОВ: Ну, огоньки… Первую-то за маму, что ли?

ВСЕ: За маму, за маму!

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: А Верочка где? Вера, Вера!

ВЕРА (входит): Здесь, я умывалась.

ШИРОКОВ: Верочку нашу — на самое почетное место. Садитесь сюда, Вера, рядом со мной.

ВЕРА: Да, мне здесь неудобно будет.

ШИРОКОВ: Садитесь, садитесь.

ВСЕ: За маму! (выпивают).

КУЗЬМИЧ: Поразительно, как запах коньяка напоминает запах раздавленного клопа…

ЕЛЕНА: Аполлон Кузьмич!

БОРИС: Жарьте, Кузьмич, в том же духе!

КУЗЬМИЧ: Могу. Вспомнил прелюбопытнейшую историю. Жена решила отучить своего благоверного от чрезмерного употребления алкоголя. Ну-с, надавила мух, настояла на них водку и предложила муженьку перед обедом. Тот выпил, крякнул, и довольно восторженно сказал: «Хо, Муховка! Налей еще!».

(Общий смех).

ШИРОКОВ: Слушайте теперь, огоньки, что я вам скажу. Семья наша, — семья редкая. Все вы у нас с матерью — один к одному. А все мы одно целое, на смерть спаянное любовью, дружбой, кровью. Смотрите же: так и живите, как мы всегда жили. И только так! Ну, а теперь — за нашу семью… Стоп. Сначала — гимн! Наташ!

НАТАША: Гимн семьи Широковых. Слова Алексея Широкова. Музыка украдена Натальей Широковой у Мотьки Блантера. (Запевает, все хором повторяют последние две строчки каждой строфы).

В стране родной мы — островок,
Где есть тепло и свет.
Зажжен в ночи наш огонек
На много, много лет.
Сестра иль брат, отец иль сын!
Крепись, коль грянет гром —
Стеною встанем, как один,
За наш родимый дом.
И если вдруг — кто может знать? —
Придет тяжелый час…
Всегда успеем руку дать
Слабейшему из нас.
В стране родной мы — островок,
Где есть тепло и свет.
Зажжен в ночи наш огонек
На много, много лет.

ВСЕ: Ура! За нашу семью! (выпивают. Александра Сергеевна украдкой смахивает слезу. Телефонный звонок. Елена берет трубку).

ЕЛЕНА (торжественно): Генерал-майор Широкова!

ШИРОКОВ (встает и подходя к телефону): Да, слушаю… Кто, кто? Евгений Осипович! (обрадованно) О-о! Какими судьбами? Ну, чудно! Слушайте, где вы находитесь?… Да ведь это три версты от нас… Вы на машине? Так летите сейчас же ко мне. Сегодня вся моя семья в сборе, познакомлю. По Можайскому шоссе до дачного места Переделкино, улица Серафимовича, дом 6. Да спросите, в крайнем случае. Здесь любой вам покажет мою дачу… Ждем! (Кладет трубку).

НАТАША: Кто это, папа?

ШИРОКОВ: Да видите ли, это некто Климов. Когда я был в Америке… да ведь я вам, кажется рассказывал. Климов Евгений Осипович, один из переводчиков при нашем посольстве в Вашингтоне. Милейший молодой человек. Мне он на первых порах во многом помог. Вы что это, Вера?

ВЕРА: Борис Федорович смешит…

БОРИС: Елена весь пирог умяла! (Елене) Оставь нам!

ЕЛЕНА: Да на… У-у, жадина!

КУЗЬМИЧ: Федор Федорович, какой алкогольный напиток американцы преимущественно пьют? Виски или джин?

БОРИС: Теперь, надо думать, — водку. После нашей встречи на Эльбе американцы, Аполлон Кузьмич, пьют только водку.

КУЗЬМИЧ: Я полагаю, это — разумно.

ЕЛЕНА: Папа, а сколько лет этому самому Климову?

ШИРОКОВ: Лет тридцать, пожалуй; что-нибудь около этого. Алеша, ты чего нос повесил?

АЛЕША: Так…

КУЗЬМИЧ: Интересно, какой на нем костюм? Я полагаю, брюки типа гольф и — в клеточку. Если бы Федор Федорович ездил в Америку не в форме, а в штатском, то вернулся бы непременно в костюме типа гольф.

ЕЛЕНА: Папа и в штатском ходил в Америке.

ВЕРА: Ой, я про чай забыла! (уходит)

БОРИС: А я еще дерну! (наливает)

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Боря, когда ты отучишься от этих ужасных слов?

БОРИС: Прошу прощения. Алеша, тяпнешь? (наливает Алеше).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Борис!

ШИРОКОВ: Борис, не дури… Между прочим, заграницей почему-то решили, что мы — советские — говорим только на языке Зощенко. Это так потешно. Я как-то зашел в русский ресторан, в штатском. Официант узнав, что я из Советского Союза, расхваливал меню приблизительно так: «Борщик, товарищ, на-ять, первый сорт, без всякой бузы, пошамаете — сами оцените».

БОРИС (смеясь): Ну, а ты что?

ШИРОКОВ: Шамайте, говорю, дражайший буза- тер, сами ваш борщик, а я уж, говорю, пойду к америкашкам… Так и ушел.

ЕЛЕНА: А что, американцы, в общем, хороший народ?

ШИРОКОВ: Своеобразный очень. А в общем — да, хороший…

БОРИС: Ничего ребята. По Германии знаю. Жуют себе резинку и в ус не дуют.

НАТАША: А негров третируют…

БОРИС: Заговорила наша комсомолочка! Ты еще нам доклад прочти о равноправии негров.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Дети, вы же знаете, что я не люблю подобных разговоров.

НАТАША: Не знаю, я как-то ничего не люблю заграничного. Немцы охоту отбили, что-ли… Даже до смешного: вот уже к этому твоему Кедрову…

ШИРОКОВ: Климову…

НАТАША: Ну, Климову — у меня уже антипатия, только потому, что он из Америки.

ШИРОКОВ: Он такой же советский гражданин, как все мы.

НАТАША: Ах, знаю я этих побывавших заграницей: и то там лучше и это.

БОРИС: Да ведь и ты комсомолка-то липовая; вроде, как отец член партии — по билету больше.

НАТАША: Это ничего не значит. Я могу относиться критически к нашим идеям, но родина для меня — главное.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ведь я же просила оставить эти разговоры. Наташа! Борис!

ЕЛЕНА: Вот завели, в самом деле…

ШИРОКОВ: Наташа, послушай (слышен стук мотора) Вот наверно и гость! Я пойду встречу (уходит в сад).

КУЗЬМИЧ: А как по-английски «здравствуйте»? Я что-то забыл. Наталья Федоровна?

НАТАША: Халло… (Алеша молча встает).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ты куда?

АЛЕША: Посижу на диване. Спасибо, мама.

КУЗЬМИЧ: А как по-английски «костюм»?

НАТАША: Сьют…

КУЗЬМИЧ: Чрезвычайно трудный язык. И как это вы, Наталья Федоровна, в совершенстве освоили его. Я, например, уже много лет осваиваю, но результат весьма и весьма не удовлетворительный. Кстати, Борис Федорович, вы заграницей его величества императора Германского Вильгельма 2-го не встречали?

БОРИС: По слухам он еще в двадцать восьмом году дуба дал.

КУЗЬМИЧ: Благодарю вас. Весьма почтенный был человек… И тоже с усами.

(ГОЛОС ШИРОКОВА: «Сюда, пожалуйста!!». Входят Широков и Климов. Наташа незаметно уходит. Климов чуть смущен. Борис и Кузьмич встают).

ШИРОКОВ: Вот знакомьтесь, пожалуйста (Климову). Вы-то им знакомы по моим рассказам. Моя жена Александра Сергеевна.

КЛИМОВ: Климов.

ШИРОКОВ: Жена старшего сына — Елена Николаевна. Младший сын — Борис. Алеша — старший.

АЛЕША: Простите, мне трудно встать… Я…

КЛИМОВ: О, пожалуйста, не беспокойтесь…

ШИРОКОВ: А это мой дальний родственник — Аполлон Кузьмич, отличный бухгалтер и не менее отличный рыболов.

КУЗЬМИЧ: Халло. Ду ю спик инглиш?

КЛИМОВ: Да.

КУЗЬМИЧ: Ю коминг из Америки?

КЛИМОВ: Да.

КУЗЬМИЧ: Данке шон.

ШИРОКОВ: Браво. Аполлон Кузьмич. Ну, садитесь, пожалуйста. А где Наташа? (Климову) У меня дочь еще есть.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Она сейчас придет… Евгений Осипович, чем вас угостить? Пожалуйста…

КЛИМОВ: Благодарю вас. Я только что из ресторана.

БОРИС: Ну, водочки? Нашинской, горькой?

КЛИМОВ: С удовольствием (Борис наливает).

ВЕРА: Чай готов.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Неси… Вера, познакомься… Это Евгений Осипович из Америки. А это — Вера, наша домашняя работница и член семьи.

КЛИМОВ: Климов. (Вера смущенно сует ему руку и уходит)

ШИРОКОВ: Так выпьем за ваш приезд.

КЛИМОВ: Спасибо, Федор Федорович.

АЛЕША (топотом Елене): Лена, пойдем, я хочу с тобой поговорить.

ЕЛЕНА: Да неудобно…

АЛЕША (Климову): Простите, я плохо себя чувствую, я должен… (Вешает).

КЛИМОВ (порывисто): О, пожалуйста, пожалуйста…

ЕЛЕНА: Я тебя провожу. (вместе подымаются наверх. Входит Вера, молча разливает чай)

ШИРОКОВ: Вот, знаете, тоже горе у нас. Алеша по профессии художник. Вот это всё его работы. В армии был танкистом… Ну, и за 10 дней до конца войны танк его подорвался на мине… при штурме Берлина… Повреждены ступня и колено левой ноги… Еще рюмочку?

КЛИМОВ: Нет, благодарю (желая переменить тему). А вы, Федор Федорович, ничуть не изменились.

ШИРОКОВ: Потолстел. Что ж — шестьдесят лет. А вам теперь сколько?

КЛИМОВ: Тридцать два.

БОРИС: На каком фронте были?

КЛИМОВ: К сожалению, ни на каком. У меня броня была — учился в институте иностранных языков. А после войны — был командирован заграницу. А вы, я вижу, летчик?

БОРИС: Да, испытатель. Довольно-таки поганная профессия. В войну же был на истребителе. К концу уже…

КЛИМОВ: «Героя» имеете?

ШИРОКОВ: Да, Борис у нас Герой Советского Союза. Тринадцать немцев сбил.

ШИРОКОВ: Саша, мы на диван перейдем. Евгений Осипович, забирайте ваш чай.

КУЗЬМИЧ: (Климову) Пардон, один вопросик!

КЛИМОВ: Пожалуйста.

КУЗЬМИЧ: Вы аэропланом прибыть изволили или морским водным путем?

КЛИМОВ: Пароходом.

КУЗЬМИЧ: Это лучше. Не так трясет. Впрочем, я никогда не летал.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (Шопотом Борису): Боря, сходи же, поищи Наташу. Что за бестактность, в самом деле! (Климову): Еще чаю?

КЛИМОВ: Нет, спасибо (входит Вера).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Вера, можно убирать (Вера и Александра Сергеевна убирают со стола).

БОРИС: Так я, мама, поищу (уходит),

КЛИМОВ: А хорошо тут у вас, Федор Федорович. Чудный воздух, масса зелени. Мне как-то раньше никогда не приходилось бывать в Переделкине, хотя я и коренной москвич.

ШИРОКОВ: Место, Женя, великолепное. Можно, я вас буду звать Женей?

КЛИМОВ: Конечно, конечно…

ШИРОКОВ: Место, в своем роде, «аристократическое». Здесь живут генералы, вроде меня, адмиралы, композиторы, писатели, художники. В войну часть дач сгорела, но мы быстро отстроились. Так вы совсем на родину-то?

КЛИМОВ: Не знаю. Вот жду нового назначения. По всей вероятности, останусь здесь, при Мининделе.

ШИРОКОВ (шутливо): Смотрите, заскучаете по Америке-то?

КЛИМОВ: Нет, Федор Федорович. Я в последнее время так заскучал по родине, что, по совести говоря, очень обрадовался вызову в Москву.

ШИРОКОВ: У вас здесь есть родственники?

КЛИМОВ: Нет. Никого нет. Братья убиты на фронте. Мать умерла в сорок третьем году. Отца потерял еще в детстве.

ШИРОКОВ: Ну, а что в Америке?

КЛИМОВ: Да ничего. Все по-старому. Играют в бейсбол, смотрят голливудскую стряпню…

(Входят Александра Сергеевна и Наташа)

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: А вот моя дочь Наташа

(Наташа и Климов долго пристально рассматривают друг друга).

НАТАША: Здравствуйте, мистер Климов…

КЛИМОВ (улыбаясь): Здравствуйте. Почему же — «мистер» ?

НАТАША: Да ведь вы же из Америки. Вы русский-то язык не позабыли?

КЛИМОВ: Надеюсь, что не забыл. Впрочем, не мудрено, если бы и забыл — ведь я много лет уже заграницей.

НАТАША (отцу и матери): Удивительное дело: стоит нашим побывать заграницей, как первое, что они сообщают по приезде, это то, что они почти забыли родной язык.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (укоризненно): Наташа…

НАТАША (Климову): Да вы садитесь, пожалуйста. Второе, начинают ругать наши автомобили и хвалить всякие там Кадиллаки и Паккарды… Вы, конечно, привезли себе холодильник и стиральную машину?

ШИРОКОВ: Наташка!

КЛИМОВ: Нет. Я ничего себе не привез…

НАТАША: Вы — как мой отец. А жаль. Костя Симонов привез целых девять холодильников. Да вы, садитесь… Генерал Голиков три автомобиля.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Евгений Осипович, вы ее не слушайте, ведь это всё болтовня. Американских и английских писателей читает в подлиннике, и любит их. Говорит по-французски…

НАТАША: Ни английского, ни французского языков не люблю.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ах, оставь, пожалуйста…

НАТАША (Климову): Вам пепельницу?

КЛИМОВ: Не трудитесь.

НАТАША (подает пепельницу): Вот. Вы совсем вернулись или только в отпуск?

КЛИМОВ: Нет, я отозван.

ШИРОКОВ: Ждет нового назначения.

КУЗЬМИЧ: Позвольте, товарищ Климов, не пришлось ли вам наблюдать в Америке взрыв атомной или водородной или еще какой-либо невероятной бомбы?

КЛИМОВ (шутливо): Да нет, как-то не пришлось…

КУЗЬМИЧ: Досадно. Я полагаю, зрелище достойное Апокалипсиса. Кроме того, рыбу, наверно, хорошо глушить таким прибором. Честь имею…

(Зевая уходит).

БОРИС (входит): Мы там с адмиральскими ребятами волейбол затеяли. Кто желает принять участие?

НАТАША (Климову): Не желаете? Сыграйте.

БОРИС: А в самом деле, товарищ Климов, идемте сразимся!

ШИРОКОВ: Идите-ка порезвитесь, а я посмотрю на вас.

КЛИМОВ: Что ж, я — с удовольствием.

БОРИС: А ты, Наташа? Пойдешь?

НАТАША: Быть может, приду и я (уходит).

БОРИС: Итак, товарищ Климов, снимайте ваш пиджак. Я тоже (снимает китель).

КЛИМОВ (Снимает пиджак, галстук, засучивает рукава. рекламирует шутливо):

… К чорту я снимаю
Свой костюм английский —
Я ли вам не свойский,
Я ли вам не близкий?…

БОРИС: Лену бы позвать.

ШИРОКОВ: Не надо, не трогай их (Борис с Климовым уходят в сад).

(Некоторое время сцена пуста. Входит Наташа, поправляет цветы в вазе, подходит к двери на веранду и долго смотрит в сад. Слышны голоса).

БОРИС: Товарищи, позвольте вас познакомить: Евгений Осипович Климов, недавно из Америки.

МУЖСКОЙ ГОЛОС: Так сразимся — Америка — СССР. Кто за Америку, кто за СССР.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС: Борис, держи мяч!

НАТАША (повторяет слова Климова): «Нет я ничего себе не привез»… (садится за пианино и играет)

КЛИМОВ (входит): Простите, я помешал?

НАТАША: Ничего, ничего.

КЛИМОВ: Мне надо позвонить. Федор Федорович разрешил воспользоваться вашим телефоном.

НАТАША: А вот, пожалуйста.

КЛИМОВ: Спасибо (Наташа хочет уйти) Нет, нет, пожалуйста, останьтесь. У меня никаких секретов нет. (Наташа уходит). Город, пожалуйста… Спасибо (набирает номер). Михаил Михайловича можно? Спасибо. Миша? Здравствуй. Прости, что тебя беспокою в воскресенье. Это Евгений. Слушай, спроси пожалуйста у Сидорчука, когда же эта история с моей квартирой кончится?… Ордер на руках, распоряжение есть, а получить не могу. Да нет, я один… никого у меня нет. Да. Будь любезен. Когда? Хорошо, завтра в конце дня буду ждать твоего звонка. Всего доброго (уходит).

НАТАША (входит, замечает на столике забытую Климовым адресную книжку): Товарищ Климов, вернитесь! (Климов возвращается) Вы забыли…

КЛИМОВ: Ах, спасибо (хочет идти).

НАТАША: Евгений Осипович… Евгений Осипович, простите, что я несколько резка была с вами. У меня отвратительный характер и не всё принимайте всерьез.

КЛИМОВ: Да ведь меня это не беспокоит. Напрасно вы извиняетесь.

НАТАША: Не беспокоит — что?

КЛИМОВ: Резки вы со мной или не резки, — право, мне всё равно.

НАТАША: Ах, вот что… Ну, идите, идите, вас ждут. И — приезжайте в другой раз. (Климов уходит; через сцену проходит Александра Сергеевна).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: А где же гость?

НАТАША: В волейбол пошел играть.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: А ты что ж?

НАТАША: Так, не хочется (идет вслед за матерью). Можно, я у тебя посижу?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Пойдем (уходят, входят Елена и Алеша).

АЛЕША: А я хочу посмотреть…

ЕЛЕНА: А я бы на твоем месте не ходила бы.

АЛЕША: Ну, конечно! А ты бы пофлиртовала с адмиральскими сынками.

ЕЛЕНА: Опять?

АЛЕША (смотрит в сад, спиной к зрителю): Ты ведь все лжешь.

ЕЛЕНА: Ух, как надоело! Противные у вас характеры: что у Наташки, что у тебя.

АЛЕША: Да, лжешь. И сегодня солгала.

ЕЛЕНА: В чем это?

АЛЕША: Хочешь, скажу?

ЕЛЕНА: Ну?

АЛЕША: От Четвериковых ты ушла в одиннадцать, а Борис заезжал за тобой в час. Значит…

ЕЛЕНА: Боже, какая гадость! (сжимает голову и бежит назад, кажется плачет).

(Пауза. Звонит телефон).

АЛЕША Да! Подождите, (снимает трубку, нервно) я позову (в сад) Борис! Борис! Тебя к телефону!

(Алеша садится, прислушивается к плачу жены. Входит Широков).

ШИРОКОВ: Ну, Алеша, чего нос повесил?

АЛЕША: Так.

ШИРОКОВ: Шел бы в сад.

БОРИС (входит, берет трубку телефона): Слушаю… Да… Здравствуйте, товарищ полковник… Да. (отцу) Папа, одну минутку (в телефон) Есть, товарищ полковник… Есть… Есть… В шесть ноль-пять… До свиданья, товарищ полковник.

ШИРОКОВ (тревожно): Ну, что еще там?

БОРИС: Видишь ли… Я завтра должен лететь… далеко.

ШИРОКОВ: Куда еще?

БОРИС (оглядываясь, тихо): Маме как бы поосторожнее сказать… В Корею.

ЗАНАВЕС

КАРТИНА 2-я.

Та же обстановка. Но нет на пианино портретов. Их вообще не видно в комнате. Начало сентября, прошло два месяца с небольшим. Сад уже сильно тронут осенними красками. День. Александра Сергеевна сидит в кресле, читает. Стучат стенные часы. Мягко начинают бить три часа. Александра Сергеевна опускает книгу и задумывается. Входит Широков с циркулем в руках. Он одет по-домашнему, легко, в мягких туфлях.

ШИРОКОВ: Почта была?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Была.

ШИРОКОВ: Нет?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Нет. Ничего нет… Открытка от Измайловых. На столе. И — газеты.

ШИРОКОВ: Бог с ней. И всё?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Всё.

ШИРОКОВ (садится и задумчиво покручивает циркуль): Саша, каким числом датировано последнее письмо?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: От Бори?

ШИРОКОВ (слегка раздраженно): Ну, а от кого же?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что ты?

ШИРОКОВ: Ах устал я, знаешь. Прости.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Семнадцатым августа… Постой. Сегодня воскресенье?… Ну да, ровно три недели… Чаю хочешь?

ШИРОКОВ: Нет спасибо (берет со стола газету и лениво перелистывает ее). Вот еще новый фортель наши затевают…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что такое?

ШИРОКОВ: Арестован в Праге американский журналист… Какой-то Юджин Смит. И, конечно, обвиняется в шпионаже… Теперь будут судить, шуметь… Как это скучно (отбрасывает газету).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Вот сам говоришь, что устал. По праздникам работаешь. Мало завода — так еще дома?…

ШИРОКОВ: Гонят, Саша, как на пожар. Сам замучился и конструкторов замучил. Кстати, мои танки теперь будут называться не просто «Ш», а «ФШ» — так министр приказал. Звучит, как «вша». И весь завод мгновенно окрестил мою последнюю модель «ВША-45»… И расползутся со временем мои «вши» по всему миру, и под их гусеницами исчезнут остатки монархий, республик, демократий. Всё подомнут под себя… Да что там демократии — людей, людей давят!

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: А ты не думай об этом.

ШИРОКОВ: Да ведь как не думать-то?… Старею, оглядываюсь назад, на прошлое… Как-то и труд стал мне не радостен, любимый труд. Одна радость — семья: ты, дети… Вот и всё.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да что у тебя за мысли появились в последнее время?

ШИРОКОВ: Не выходит у меня из головы один разговор с простым мужичком, с бакенщиком. Рыбу

мы ловили — ну вот, в августе-то, когда я на Волгу ездил… «А что, — говорит, — верно ли, Федор Федорович, что теперь есть такая бомба, что ежели ее на Самару бросить, то только пепел останется?» «Верно», — говорю. «А кто же ее выдумал?» — спрашивает. «Да вот, — говорю, — нашлись такие мудреные головы». А он подумал-подумал, вздохнул и говорит: «Эх, поставил бы я всех этих мудреных к забору и шарахнул бы по ним этой самой бомбой»… (слышен стук костылей).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Алеша идет… Поведение Елены мне не нравится.

ШИРОКОВ: Да-а… Лена как-то… (входит Алеша, берет из вазы яблоко, молча жует). Сыграем в шахматы, что ль, Алеша?

АЛЕША: Не хочу… От Бориса есть что?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Нет.

АЛЕША: Наверно, какое-нибудь спецзадание… Отец, что решил с пушкой? Увеличиваешь калибр?

ШИРОКОВ: Да, хочу увеличить. Видишь ли, вес танка позволяет…

АЛЕША (перебивая): Лучше б ты броню усилил…

(Неприятная длинная пауза. Алеша жует яблоко. Широков встает и молча уходит).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Алеша, ты жесток. (Пауза) Алеша, ты жесток. Откуда это у тебя?

АЛЕША: Всё оттуда же…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Но причем тут папа? Что за дикая логика? Ты хоть на секунду представь себя на его месте. Что он должен чувствовать, когда…

АЛЕША: Представьте себя на моем месте.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: (вглядываясь). Ты выпил?

АЛЕША: Да.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Где?

АЛЕША: А это уж позволь мне знать.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: С папиным шофером? С Гаврилой?

АЛЕША (напевая уходит): Если Ленке звонить будут — всё равно кто — позовите меня (уходит).

(Пауза)

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (зовет): Федя! (громче) Федя!

ШИРОКОВ (входит делано-весело): Ты звала меня? (долго смотрят друг на друга. Понимают. Он подходит, обнимает ее за плечи, молчание). За что он меня, Саша? За что?…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Не обращай внимания. Он выпил.

ШИРОКОВ (гневно): Где?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Наверно, с Гаврилой. Тот ему всё подсовывает… Сколько раз просила…

ШИРОКОВ: Я ему… (бежит в сад).

ГОЛОС ШИРОКОВА: Гаврил!

ГОЛОС ГАВРИЛЫ: Ага!

ГОЛОС ШИРОКОВА: Я тебе сколько раз приказывал… Зачем Алеше водку даешь?

ГОЛОС ГАВРИЛЫ: Да я не давал…

ГОЛОС ШИРОКОВА: Врешь! Смотри, чтобы это было в последний раз!

(Широков входит одновременно с появившимся Алешей).

АЛЕША: Ты зачем его?

ШИРОКОВ: Не твое дело! Еще выгоню в шею!

АЛЕША: Не смей трогать его!

ШИРОКОВ: Не твое, говорю, дело!…

АЛЕША: Меньше всего — твое! Строй свои мясорубки и не вмешивайся в чужие дела!

ШИРОКОВ: Алексей, замолчи!

АЛЕША: Я не мальчик, и ты мне не указка!

ШИРОКОВ: Замолчи, говорю!

АЛЕША: А-а ну вас совсем… (уходит, Александра Сергеевна утирает слезы).

ШИРОКОВ: Ну, будет, будет, Саша… Нервничает парень… Будет… будет… (взволнованно расхаживает по комнате). Да-да, растили, учили… А знаешь, ведь дети-то у нас в общем замечательные! Замечательные огоньки-то наши… (пауза). Где Наташа с Женей?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: В исторический ушли… Нет, постой, в Третьяковку.

ШИРОКОВ: А ведь тут любовью пахнет.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что ж… мне Женя нравится.

ШИРОКОВ: И мне… Честный, интеллигентный и, по-видимому, порядочный человек.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да, забыла тебе сказать: Наташу вызывали вчера на бюро ячейки и сделали строгий выговор по комсомольской линии…

ШИРОКОВ: Это еще за что?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что собрания стала пропускать… «отлынивает», как они выразились, от общественной нагрузки в университете.

ШИРОКОВ: Какие уж тут собрания и общественные нагрузки, коли девка влюблена по уши… Вот дураки: скоро и любить запретят. Впрочем, отчасти уже запретили. Этот закон о браках с иностранцами…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Потом стали придираться к ее последнему докладу о Достоевском: и то не так, и это не так… Одним словом выговор.

ШИРОКОВ: Эх, разозлюсь, я, кажется, в конце концов… Сколько у нас дикого, глупого, жестокого… Неужели они думают, что оттого, что насильно засунули мне красную книжку в карман, что нацепили генеральскую форму, что задарили орденами, — неужели они думают, что от этого я буду молчать, когда они делают глупости?…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Федя, тише, пожалуйста… Ведь и у стен есть уши.

ШИРОКОВ: Да, пошли они к чорту, и плевать мне на их МГБ, МВД, НКВД… До меня у них руки коротки… Я им нужен, как воздух. Вот подожди: у нас осенью совещание в Кремле с членами правительства, и я доложу прямо Молотову. Или вот немедленно позвоню министру и попрошу дать взбучку этим умникам… Бот сейчас возьму и позвоню!

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (с улыбкой): Сегодня воскресение (слышен шум подъехавшей машины). Кто это, наши?

ШИРОКОВ: Они… (Телефотый звонок. Широков берет трубку). Да… кажется дома, сейчас позову.

АЛЕША: Кого?

ШИРОКОВ: Кузьмича (кричит) Аполлон Кузьмич! К телефону!

ГОЛОС КУЗЬМИЧА: Иду.

ШИРОКОВ: Я еще немножко поработаю, а ты — хочешь — посиди возле… Тут ребята приехали, Кузьмич придет.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Пойдем (уходят. Входит Кузьмич. С веранды входят Наташа и Климов).

КУЗЬМИЧ (в телефон): Пал Палыч… Готов, конечно, готов… И черви есть. Выхожу. Будьте здоровы.

НАТАША (обнимает Кузьмича): Аполлон Кузьмич! Женя, вы любите Кузьмича?

КЛИМОВ: Очень… Аполлон Кузьмич, я всё хотел спросить вас: в каком вы родстве с Наташей?

КУЗЬМИЧ: В довольно близком. Мой батюшка был незаконнорожденный сын сапожника Чечкина, а сапожник Чечкин доводился двоюродным братом дедушки Федора Федоровича… Так вот как тут?

КЛИМОВ: Тут трудно сразу сообразить.

НАТАША: Я иногда зову его дядей.

КУЗЬМИЧ: Прошу прощения, мне пора на рыбалку (уходит).

КЛИМОВ: Замечательный у вас дядя.

НАТАША: Да, потешный. Сердце у него золотое… Так вот, Женя, я хочу закончить: почему я не люблю современной живописи. Мне всегда кажется, что бездарные люди свою творческую беспомощность прикрывают какими-то необычными, надуманными, бьющими на эффект формами. Ведь изображать просто — трудно. Простота свойственна только большому таланту.

КЛИМОВ: Вы правы, Наташа. Но я хочу сказать вот о чем: искусство, всякое искусство, в том числе и живопись, всегда шло в ногу со своей эпохой. Эпоха же требует своих форм… Другие идеи, другие задачи. Да, наконец, и самый ритм жизни другой. Ну, например, сколько лет писал Суриков свою «Боярыню Морозову»?

НАТАША: Кажется, семь.

КЛИМОВ: Ну, вот. Какой же художник в наше время может себе позволить такую роскошь — писать одну картину семь лет? Вот жизнь и начинает диктовать свои условия и, в так называемом модерном искусстве есть своя закономерность и оправданность, в идее-то; хотя целиком я его не принимаю.

НАТАША: Вы часто посещали выставки в Америке?

КЛИМОВ: Почти ни одной не пропустил. Для меня всё было ново. И картины и люди, посещающие выставки. Помню, на одной из таких выставок, году в сорок седьмом, я познакомился с американским журналистом Юджином Смитом — и вступил с ним в спор, защищая наши, конечно, взгляды на искусство. И зна- ее, что меня тогда уже поразило?

НАТАША: Ну-ка?…

КЛИМОВ: Не взгляды его — они довольно сумбурны, — а его отношение к искусству. Отношение человека, которому никогда не придет в голову мысль о том, что…

НАТАША: Что?…

КЛИМОВ: Искусство можно оградить какими-то рамками… что…

НАТАША: Я вас поняла, и очень хорошо поняла. Вы говорите о свободе.

КЛИМОВ: Вот именно.

НАТАША: Вам понравилась Америка?

КЛИМОВ: Вы уже как-то спрашивали… Там много хорошего.

НАТАША: И много плохого?

КЛИМОВ: Есть и плохое.

НАТАША: Вы бы поехали еще раз? (садится за пианино и тихо наигрывает).

КЛИМОВ: Поехал бы. Но навсегда — нет.

НАТАША: Почему?

КЛИМОВ: Я слишком русский для Америки. И очень люблю мою родину.

НАТАША: Родина! Милая родина! Слово-то какое: Ро-ди-на! Как это хорошо! Но вас могут еще послать?

КЛИМОВ: Конечно, могут. Не в Америку, так в Англию (он стоит за ее спиной, она наигрывает). Только теперь это всё сложнее… Дело в том, что теперь сложнее…

НАТАША (настораживается):: Почему сложнее?

КЛИМОВ: Я люблю теперь родину вдвойне… втройне… вдесятеро, потому что…

НАТАША (перестает играть, тихо): Потому что? (повертывает голову и смотрит снизу вверх на Климова. Он наклоняется и целует ее). Женя… Когда?…

КЛИМОВ: Да в тот день, когда я вошел в этот дом…

НАТАША: И я тогда же… Так всё неожиданно… Я никогда не забуду, как ты сказал, помнишь? «Нет, я ничего не привез»… Это так мне понравилось.

КЛИМОВ: Зато…

НАТАША: Молчи… Пойдем, пойдем!… Алеша идет!

КЛИМОВ: Куда?

НАТАША: Ну, а я откуда знаю? Куда-нибудь… Куда-нибудь. В сад! (уходят в сад).

(Входит Алеша, подходит к телефону, снимает трубку, снова кладет ее).

АЛЕША: Никого и ничего (заглядывает на кухню) Вера!

ГОЛОС ВЕРЫ: Что вам?

АЛЕША: Вера, зайди.

ВЕРА (входит, в руках у нее свежевыстиранная рубаха): Что вам?

АЛЕША: Ох, какая ты сегодня нарядная, красивая!

ВЕРА: Не подлизывайтесь, нечего…

АЛЕША: Вера, где это там… спрятано? Стаканчик.

ВЕРА: Алеша, зачем? Вот я вам рубашку погладила. Переоденьтесь. Что вы в грязной-то ходите?

АЛЕША: Я не просил чистой рубашки.

ВЕРА: Я сама.

АЛЕША: Ну, давай твою рубашку. Впрочем, на чорта она мне!…

ВЕРА: Так я снесу… Вам трудно. Я сама снесу…

АЛЕША (как бы о чем-то догадываясь): Вера… (Она не отвечает).Тебе жаль меня?… Что ж молчишь? Жаль, говорю, что ль?

ВЕРА: Ах не то… совсем не то.

АЛЕША: А что ж?

ВЕРА: Совсем не чо… (закрыв лицо, убегает на кухню).

АЛЕША: Ах, вот какие отношения! Героем прислуг становлюсь! (кричит). Вера! Верка! Рубашку, чорт тебя совсем!… (входит Широков и Александра Сергеевна).

ШИРОКОВ: Ты что шумишь?

АЛЕША: А то, что у нас в доме рубашки свежей не допросишься. Жена где-то шляется… Прислуга распустилась. По неделям белья не меняю…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да белья сколько хочешь. Где Вера? (уходит на кухню. Радостные, счастливые входят из сада Наташа и Климов).

НАТАША (таинственно, весело): Папа, Алеша, а мы вам что-то скажем…

ШИРОКОВ: Догадываюсь…

НАТАША: Папа! (обнимает отца).

АЛЕША: (мрачно): Втрескалась.

КЛИМОВ (взволнованно): Федор Федорович…

АЛЕША: Жень, эй, слушай, Жень! И охота тебе в это дело встревать?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (входит с рубашкой и письмом в руках): Тут письмо. Вера, оказывается, забыла в кухне… Она такая невнимательная стала. Я без очков не вижу.

НАТАША (радостно): Это от Бори! Давай скорее! (Разрывает конверт, растерянно). Нет, не от него… (И вскрикивает). Убили!… Борю убили!…

ЗАНАВЕС

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

КАРТИНА 3-я.

Хорошо обставленный следовательский кабинет начальника Особого отдела МВД на Лубянке. Северцев сидит за письменным столом, ищет что-то в бумагах.

СЕВЕРЦЕВ: Ччорт!… да где же она?… Ага… (быстро просматривает какую-то бумагу; снимает трубку одного из телефонов). Министра, пожалуйста… Нет, по третьему проводу… Алло! Министра, пожалуйста… Начальник особого отдела, полковник Северцев… Спасибо… Здравствуйте, товарищ министр. Да… Согласно вашему распоряжению, докладываю о ходе дела № 17-14. Прага: «Арестованный Юджин Смит по-прежнему требует предъявления обвинения. Идет подготовка свидетелей.»… Мой доклад: по всем данным, операция по изъятию чертежа из конструкторского бюро прошла нормально. Обвиняемый Климов будет допрошен сегодня. Свидетели Понамарчук и Голикова подготовлены. Свидетель генерал-майор Широков вызван сегодня по индексу 65. Свидетельница Наталья Широкова вызвана по тому же индексу. (пауза). Да… Ага… Есть, товарищ министр… До свиданья… (кладет трубку). Очень хорошо… Очень хорошо (на столе вспыхивает красная лампочка). Войдите!

РАСШИВИН (входит):, Товарищ полковник, свидетель генерал-майор Широков по делу 17-14 прибыл.

СЕВЕРЦЕВ: Хорошо (в телефон). Дайте зал… Зимин… Говорит Северцев. Зимин, подымите генерал- майора Широкова вторым лифтом. Помните — абсолютная корректность (кладет трубку). Дело-то как будто хорошо оборачивается, майор.

РАСШИВИН: Так и должно быть…

СЕВЕРЦЕВ: Сейчас говорил с министром. Джентльмены подняли такой шум и в печати и по радио в связи с арестом Смита — хоть святых выноси.

РАСШИВИН: А не перейдет этот шум, некоторым образом, в ультиматум?

СЕВЕРЦЕВ: Да будет вам! Чтобы раскачать общественное мнение демократов и вызвать их на ультиматум, нужен не арест Смита, а атомная бомба на Вашингтон. Проглотили они и берлинскую блокаду, и кардинала Минценти, и сбитый самолет над Балтикой, проглотят и Смита…

РАСШИВИН: А глупы они все-таки, полковник.

СЕВЕРЦЕВ: Не в этом дело. Демократия — отжившая форма государственной системы. Слишком тяжеловесная для нашей эпохи… Эх, не готовы мы еще, майор, к «последнему и решительному». Нам бы десяточка два водородных бомб — мы бы без всяких ультиматумов в одну бы ночь оставили от Америки лишь географическое понятие. А потом — предъявляй нам ультиматум.

РАСШИВИН: Значит, джентльмены заныли по всему миру об аресте-то.

СЕВЕРЦЕВ: Отчаяннейшим образом. Что ж: наше дело, как говорится, правое. Их подзащитный оказался шпионом, а со шпионами и они не церемонятся. Вспомните дело Губичева… Так с «пересадкой» чертежа всё обошлось благополучно?

РАСШИВИН: Идеально (пауза). Да-а, Климов попал в историю…

СЕВЕРЦЕВ: По совести говоря, майор, мне его жалко. Но уж больно удобен он — лучшего не найдешь. А когда творятся большие дела — с судьбой единиц считаться не приходится.

РАСШИВИН: Да и парень-то он шаткий. Пребывание в Америке кое в чем пошатнуло его. Сами знаете. Такие со временем, если попадают в заграничную командировку — тягу дают. А мы — отвечай за них… Нет, а старик-то!

СЕВЕРЦЕВ: Кто, Широков?

РАСШИВИН: Да.

СЕВЕРЦЕВ: Контрик. Об этом мы знаем. Но ведь что поделаешь — крупнейший и единственный специалист… Со временем, конечно, придется изолировать, а пока…

РАСШИВИН (вспыхивает красная лампочка): Сигнал!

СЕВЕРЦЕВ: Встретьте, майор.

РАСШИВИН (открывает дверь): Пожалуйста, товарищ генерал-майор. (входит Широков. Расшивин пропускает его и кому-то в коридор): Благодарю вас.

СЕВЕРЦЕВ (встает и протягивает руку Широкову): Здравствуйте, генерал.

ШИРОКОВ (делает вид, что не замечает руки): Я бы хотел знать…

СЕВЕРЦЕВ: Садитесь, пожалуйста.

ШИРОКОВ (садится): Я бы хотел знать…

СЕВЕРЦЕВ: Сейчас всё объясню, генерал. Нам очень прискорбно, что мы вас побеспокоили, но, поверьте, лишь крайняя необходимость заставила нас… Дело очень важное и несколько щепетильное, что… папиросу?

ШИРОКОВ: Благодарю. У меня свои…

СЕВЕРЦЕВ: Простите, тут одна маленькая формальность (протягивает перо и бумагу). Подписка о неразглашении. Будьте любезны (Широков, не читая, подписывает). Благодарю вас… (меняя тон) Вы знакомы с Евгением Климовым?

ШИРОКОВ: Да, знаком.

СЕВЕРЦЕВ: Он — жених вашей дочери?

ШИРОКОВ: Да.

СЕВЕРЦЕВ: Еще раз сожалею, что накануне свадьбы…

ШИРОКОВ: Вы ошибаетесь. Свадьба была отложена на неопределенное время. У меня убили сына в Корее.

СЕВЕРЦЕВ: Ах, вот как!

ШИРОКОВ: Да ведь и вы это знаете. Не понимаю, зачем притворяться.

СЕВЕРЦЕВ: Сожалею, генерал, сожалею… Евгений Климов обвиняется в шпионаже. Он выполнял задания арестованного в Праге американского шпиона Юджина Смита…

ШИРОКОВ: Я догадывался.

СЕВЕРЦЕВ: Ах, вот как! Это очень, очень важно, генерал.

ШИРОКОВ: Наоборот, полковник, это совершенно неважно.

СЕВЕРЦЕВ: То есть как это — неважно?

ШИРОКОВ: Да так, очень просто. В чем же еще можно обвинить честного, но не угодного вам человека, побывавшего заграницей? Конечно в шпионаже.

СЕВЕРЦЕВ: Товарищ Широков, чтобы нам не поссориться — убедительно прошу вас помнить о том, где вы находитесь…

ШИРОКОВ: Ну кто ж Лубянки не знает! Вы как — собираетесь меня арестовать теперь или позже?

СЕВЕРЦЕВ: Никто вас не собирается арестовывать. Но вы, как член партии, должны помочь нам разоблачить представителя иностранной разведки.

ШИРОКОВ: Ну, какой я партиец… (пауза).

СЕВЕРЦЕВ: Ах, вот как!…

ШИРОКОВ: В самом деле, какой я член партии…

СЕВЕРЦЕВ: Впрочем, вы правы. Ведь о ваших настроениях мы давно осведомлены. Хотите убедиться? (где-то под столом включает аппарат со звукозаписью).

ГОЛОС ШИРОКОВА: … Неужели они думают, что от того, что насильно засунули мне красную книжку в карман, что нацепили генеральскую форму, что задарили орденами, — неужели они думают, что от этого я буду молчать, когда они делают подлости?…

ГОЛОС АЛЕКСАНДРЫ СЕРГЕЕВНЫ: Федя, тише, пожалуйста… Ведь и у стен есть уши.

ГОЛОС ШИРОКОВА: Да пошли они к чорту! И плевать мне на все их МГБ, МВД, НКВД… До меня…

СЕВЕРЦЕВ: Достаточно? Как видите, ваша супруга не ошиблась: в наше время и у стен есть уши. (Широков молчит; он как бы застыл). Почему вы молчите? Достаточно, я говорю?

ШИРОКОВ: Значит, и дом мой — не мой дом. Вот вы говорите — Смит шпион, а по-моему — вы, полковник.

СЕВЕРЦЕВ: По долгу службы, генерал. По долгу службы… И не думайте, пожалуйста, что вы незаменимы. Незаменимых у нас в стране нет.

ШИРОКОВ: Я этого и не думаю. Наоборот, я подал заявление об уходе с завода по состоянию здоровья, но вы же не отпускаете.

СЕВЕРЦЕВ: Не беспокойтесь, когда найдем нужным — отпустим. Так вы не верите в то, что Климов шпион?

ШИРОКОВ: Нет.

СЕВЕРЦЕВ: (показывает чертеж): Чей это чертеж?

ШИРОКОВ (слегка удивлен): Мой… Модель 45…

СЕВЕРЦЕВ: Как он попал в квартиру Климова? (пауза). Я вас спрашиваю, как он попал в квартиру Климова?

ШИРОКОВ: Понятия не имею. Чертеж хранился в конструкторском бюро завода.

СЕВЕРЦЕВ: Однако, он найден у Климова при обыске, в присутствии понятых — служащих гостиницы… Конечно, мы понимаем: вы тут не при чем. Но, видимо, он использовал вас, завязал кое-какие знакомства на заводе…

ШИРОКОВ: Он никогда не был на заводе и никаких знакомств у него там не было.

СЕВЕРЦЕВ: Но не дочь же ваша передала ему этот чертеж.

ШИРОКОВ: Оставьте в покое мою дочь.

СЕВЕРЦЕВ: Но кто же мог?…

ШИРОКОВ: Оставьте в покое мою дочь.

СЕВЕРЦЕВ: Но ведь не святым же духом перелетел чертеж.

ШИРОКОВ: Не знаю. Ничего не знаю.

СЕВЕРЦЕВ: Где вы познакомились с Климовым?

ШИРОКОВ: Вам это известно. Я был в технической командировке. В 45 году. В Вашингтоне. В нашем посольстве.

СЕВЕРЦЕВ: Да ведь мы кое-что знаем о вашем пребывании в Америке. Вы ведь не очень, мягко выражаясь, лояльны к советской власти.

ШИРОКОВ: Слушайте, полковник: ведь я вижу, куда вы клоните. Но дело вот в чем. Мои, быть может, не совсем лояльные, как вы говорите, настроения еще не могут служить поводом к тому, чтобы делать из меня пособника шпионов, вредителей и т. д. Что греха таить — таких, как я, — миллионы, с «настроениями-то»… Но ведь мы честно, а, бывает, и героически работаем — уж такая у нас сложная, противоречивая психология, у людей с «настроениями- то»… Не поручусь, что и у вас их нет, а ведь вы — вона на каком ответственном посту… Давайте-ка на откровенность! Ведь если в вашей квартире установить микрофон…

СЕВЕРЦЕВ: Генерал…

ШИРОКОВ: Да будет вам!… Не поручусь я, что нет их и у товарища… майора. Как, майор, а?

РАСШИВИН: Полковник, я прошу оградить меня от грубостей свидетеля.

СЕВЕРЦЕВ: Товарищ Широков, будьте любезны отвечать только на вопросы.

ШИРОКОВ (вставая): Не поручусь я, что нет их, скажем, и у товарища Молотова. Но это еще не значит, что Вячеслав Михайлович шпион.

СЕВЕРЦЕВ (тоже встает): Генерал…

ШИРОКОВ: И я — не шпион и не вредитель. Я честно, уже много лет, строю нашей стране танки. Дочь моя — отличница-студентка. Моего сына, героя Советского Союза, сбили американские истребители… А вы — эх, вы! — устанавливаете в моем доме микрофоны, подслушиваете… Кому это надо!… (устало садится).

СЕВЕРЦЕВ (тоже садится): Я понимаю ваше раздражение, генерал, и, повторяю, сожалею, очень сожалею. (пауза). Вот что еще, Федор Федорович: меня очень беспокоит тот факт, что вас третий день нет на заводе.

ШИРОКОВ: Я болен.

СЕВЕРЦЕВ: Я — другого мнения. Я полагаю, что ваши семейные дела не дают вам права саботировать производства… Кстати, почему 45-я модель не преодолела бетонного барьера?

ШИРОКОВ: Кто главный конструктор: вы или я?

СЕВЕРЦЕВ: Вы… Я — контроль, в некотором роде.

ШИРОКОВ: Есть технический контроль.

СЕВЕРЦЕВ: И я контроль, Федор Федорович, и я контроль. Зачем вы утяжелили переднюю часть танка?

ШИРОКОВ: Чтобы ноги водителю не калечило на минах.

СЕВЕРЦЕВ: Но танк перестал брать намеченный барьер.

ШИРОКОВ: Позвольте мне уйти… Мы с вами вряд ли поймем друг друга.

СЕВЕРЦЕВ (садится): Одну минуту. Вы иногда работали дома. Климов бывал в вашем кабинете?

ШИРОКОВ: Дома я работал только над некоторыми деталями. Никаких секретных материалов я никогда не приносил с завода на дом.

СЕВЕРЦЕВ: Скажите, ваша дочь…

ШИРОКОВ (гневно): Я же просил оставить в покое мою дочь… И вообще — я вынужден буду, полковник, доложить на осеннем кремлевском совещании товарищу Молотову о том, что…

СЕВЕРЦЕВ: Вы не приглашены на это совещание, генерал.

ШИРОКОВ: Кто сказал?

СЕВЕРЦЕВ: Я, Федор Федорович, сказал.

ШИРОКОВ: Значит, на вас управы нет?

СЕВЕРЦЕВ: Нет, Федор Федорович, нет…

ШИРОКОВ: Слушайте, как вас там… Я не хочу знать ваших подлых замыслов. У меня был дом — полная чаша… Я вижу, как благодаря вам разваливается, гибнет моя семья… Как безжалостно втаптывается в грязь самое дорогое, годами выношенное в сердце… У меня убили сына в бессмысленной, вами — слышите! — вами затеянной войне! У меня искалечили другого сына в другой войне, в танке моей конструкции. Теперь подло, провокаторски — ведь я вас вижу насквозь! — вы хотите погубить любимого человека моей дочери… И, вероятно, погубите, как погубили уже не одну жизнь… Раздавлены миллионы жизней. Ради чего все это? Ведь не ради же идеи о всеобщем счастье, а лишь ради абсолютной, неограниченной власти, которой вы добиваетесь с маниакальным упорством. И ради этой ничтожной цели я строю вам танки, которые десятками тысяч вместе с атомными бомбами обрушатся однажды на человечество и задушат его… Довольно! Я не хочу больше!… Довольно… я не хочу…

(Пауза)

СЕВЕРЦЕВ (тихо, спокойно): И вы носите партийный билет?…

ШИРОКОВ: Возьмите его, возьмите его… (достает партийный билет и кладет па стол) Как говорит Карамазов, «почтительнейше возвращаю» (пауза).

СЕВЕРЦЕВ (встает, подходит к Широкову и кладет ему партийный билет в карман кителя): Дорогой товарищ, ты устал. Нервы твои расстроены. Тебе, в самом деле, надо отдохнуть. Вот последнюю модель закончите — и отправляйтесь-ка месяца на три в санаторий. В самый лучший отправим вас.

ШИРОКОВ: Позвольте мне уйти.

СЕВЕРЦЕВ: Майор, протокол, пожалуйста (Широкову). Подпишите вот здесь. (Широков, не читая, подписывает). Относительно дочери можете быть спокойны. Она — тоже жертва, и мы это понимаем. Но встретиться нам с нею придется. К сожалению, этого избежать нельзя. Всего доброго.

(Расшивин и Широков уходят)

Ну и старикашка!… (в телефон) Особый корпус, пожалуйста… Спасибо… Северцев у телефона. Приведите ко мне арестованного Климова (кладет трубку. Вспыхивает лампочка). Войдите!

РАСШИВИН (входит): Ишь, разбушевался генерал-то наш! Попался бы он мне в 37-м году, я бы из него котлетку сделал.

СЕВЕРЦЕВ: Санаторий-то я ему устрою, конечно… лет на 25. Пусть только работу закончит… Ну, с Климовым у нас, собственно говоря, одни формальности. Режим соблюдается точно?

РАСШИВИН: Да. Два последние дня я не давал ему пить.

СЕВЕРЦЕВ: Очень напуган?

РАСШИВИН: Нет, представьте, хорохорится… Сигнал!

СЕВЕРЦЕВ: Допрос пойдет тем порядком как был запланирован. Возьмем перекрестным… Войдите. (входит Климов в сопровождении конвоира. Северцев конвоиру). Вы свободны.

КОНВОИР: Есть! (уходит, некоторое время Северцев и Расшивин занимаются своими делами, не обращая внимания на арестованного. Климов молча стоит).

КЛИМОВ: Товарищ полковник, я прошу объяснить…

СЕВЕРЦЕВ: Я вам не товарищ… Садитесь (Климов садится). Гражданин Климов…

КЛИМОВ: Дайте мне, пожалуйста, воды… Мне два дня не давали пить…

СЕВЕРЦЕВ (с деланным удивлением): Что вы говорите? Что за безобразие! Майор, почему арестованному не давали воды?

РАСШИВИН: Понятия не имею. Тут какое-то недоразумение.

СЕВЕРЦЕВ: Распорядитесь, пожалуйста (Майор выходит в коридор и быстро возвращается). Гражданин Климов, вам предъявляется обвинение (подает бумагу). Прочтите и распишитесь…

КЛИМОВ (читает): «… предъявлено обвинение по статье 58, пункт 6 Уголовного Кодекса РСФСР». Что это значит?

СЕВЕРЦЕВ: Шпионаж. Да ведь вы, впрочем, знаете…

КЛИМОВ: Что за вздор!

СЕВЕРЦЕВ: Вы — американский шпион.

КЛИМОВ: Вы с ума сошли, товарищ…

СЕВЕРЦЕВ: Я вам, кажется, раз уже запретил называть меня «товарищем».

РАСШИВИН: Брянский волк вам товарищ, а не мы…

СЕВЕРЦЕВ: Повторяю, вы — шпион.

КЛИМОВ: Это не так просто доказать… И вообще: почему до предъявления обвинения меня вот уже десять дней содержат в камере, как собаку. Что это значит?

СЕВЕРЦЕВ: Читайте дальше и распишитесь.

КЛИМОВ (дочитывает документ и возвращает Северцеву): Я никаких бумаг не подписываю и не собираюсь подписывать. Все, что здесь написано — ложь!

СЕВЕРЦЕВ: Так ведь это только формальность — предъявлено обвинение и больше ничего. Вот видите, как вы неумно себя ведете с самого начала. Поймите, я хочу вам искренне помочь в вашем тяжелом положении, а вы… > (вспыхивает лампочка). Войдите! (входит конвоир с бутылкой нарзана). Впрочем, если не хотите подписывать — пожалуйста… Конвой, распишитесь, пожалуйста, за гражданина Климова в том, что ему предъявлено обвинение.

КОНВОИР: Есть (подписывает).

СЕВЕРЦЕВ: Можете идти.

КОНВОИР: Есть. (уходит).

СЕВЕРЦЕВ: Итак…

КЛИМОВ: Дайте пить…

СЕВЕРЦЕВ: Одну минутку, Евгений Осипович. Напиться вы всегда успеете. Но если дело у нас пойдет так, как вы начали, то есть, если вы будете отказываться от ответов и подписей, то — боюсь — что вам долго еще не придется ни попить, ни поесть…

КЛИМОВ: Это что же — пытка, принуждение?

СЕВЕРЦЕВ: Ну, вы уж сразу и — пытка… Просто я хочу, чтобы вы раз и навсегда поняли, наконец, что дело, в которое вы так нелепо попали — не шуточное. Потрудитесь отвечать на вопросы, и чем скорее мы придем к обоюдному пониманию и согласию, — тем будет лучше. Где вы родились?

КЛИМОВ: Дайте, пожалуйста, глоток нарзана…

СЕВЕРЦЕВ: Потом. Где вы родились?

КЛИМОВ: В Москве.

РАСШИВИН: Где учились и что окончили?

КЛИМОВ: Школу-десятилетку № 213 и Институт иностранных языков.

СЕВЕРЦЕВ: Кем был ваш отец?

КЛИМОВ: Рабочий-электромонтер.

РАСШИВИН: Мать?

КЛИМОВ: Домашняя хозяйка.

СЕВЕРЦЕВ: Когда вступили в комсомол?

КЛИМОВ: В седьмом классе школы.

РАСШИВИН: Когда стали кандидатом ВКП(б)?

КЛИМОВ: В 1950 году, в Вашингтоне.

СЕВЕРЦЕВ: Кем и когда вы были командированы в Соединенные Штаты?

КЛИМОВ: Министерством Иностранных Дел в 1945 году.

РАСШИВИН: Где познакомились с американцем Юджином Смитом?

КЛИМОВ: На выставке нового искусства в Нью-Йорке.

СЕВЕРЦЕВ: Когда?

КЛИМОВ: В 1947 году.

РАСШИВИН: Какую школу разведки окончил Смит?

КЛИМОВ: Не знаю.

СЕВЕРЦЕВ: Лжете! Каким образом он завербовал вас в американскую разведку?

КЛИМОВ: Я не шпион и ни в каких разведках не состою. И вы это знаете.

РАСШИВИН (подходит вплотную): Вы — предатель!

КЛИМОВ: Нет! Вы не имеете права…

СЕВЕРЦЕВ: Вы — предатель! Вы продались американцам. Какое задание вы получили от Смита в Праге?

КЛИМОВ: Никаких заданий я не получал. Мы случайно встретились с ним на аэродроме. Я летел домой, в Москву, а он…

СЕВЕРЦЕВ: Это нас не интересует. Мы знаем, что вы не в Конотоп, а в Москву летели. Отвечайте на мой вопрос: какое задание он вам поручил?

РАСШИВИН: Ну-ка!

КЛИМОВ: Да никакого. Что за вздор! Послушайте, полковник, дайте же, наконец, стакан воды… У меня голова кружится.

СЕВЕРЦЕВ: Внесите сперва ясность в ваши ответы. Когда вы познакомились со Смитом?

КЛИМОВ: В сорок… нет… в сорок восьмом.

СЕВЕРЦЕВ: Вы же раньше говорили, что в сорок седьмом… Заврались ?

КЛИМОВ: Вы меня сбить хотите?… Зачем вам это надо?

СЕВЕРЦЕВ: Чтобы выяснить правду и заставить вас сознаться. Ведь вам же лучше будет (меняет тон). Эх, Евгений Осипович, попали вы в грязную историю и, право, сознайтесь — это облегчит и вашу совесть, и вашу судьбу. Кроме того, вы сделаете нам неоценимую услугу в деле разоблачения Смита и тем самым послужите родине, перед которой вы так виноваты…

КЛИМОВ: Я перед родиной ни в чем не виноват…

(Пауза)

СЕВЕРЦЕВ: Испытываете в чем-либо нужду? Кстати, как вас содержат в камере?

КЛИМОВ: Дайте пить!

СЕВЕРЦЕВ: Минутку… Что еще?

КЛИМОВ: Я не могу спать при ярком свете.

СЕВЕРЦЕВ: Такой порядок. Помочь не могу.

КЛИМОВ: Зачем у меня отобрали ремень с брюк?

СЕВЕРЦЕВ: Чтобы вы не повесились… Дальше?

КЛИМОВ: Зачем отрезали пряжки с куртки?

СЕВЕРЦЕВ: Чтоб вы не зарезались. Их можно отточить на подоконнике и легко перерезать себе вены. А вы еще нужны нам для следствия.

КЛИМОВ: Почему мне не дают папирос?

СЕВЕРЦЕВ (с деланным удивлением): Да что вы! Я не знал. Пожалуйста. (протягивает пачку) А знаете, Евгений Осипович, давайте-ка мы с вами по душам, по-хорошему… Вот вам вода (наливает четверть стакана. Климов пьет).

КЛИМОВ: Еще, пожалуйста…

СЕВЕРЦЕВ: Я бы не советовал, Евгений Осипович, сразу много пить — это вредно. Немного погодя я вам дам еще. Значит, по душам? Смит — подлец, а вы, я вижу, человек хороший, и, ей-Богу, мне вас искренне, искренне жаль. Поверьте!

КЛИМОВ: Полковник, если так… то объясните мне, пожалуйста, смысл всей этой затеи. Ведь вы прекрасно знаете, что я ни в чем не виноват… Я не знаю — быть может, какой-нибудь нелепый донос… Я так же, как и миллионы других, честно работал для родины… Меня взрастил комсомол…

СЕВЕРЦЕВ: Ну, да ведь мыслишки-то у вас кощунственные всегда были, Евгений Осипович. Уж это вы оставьте… Как говорит ваша бывшая невеста, «критическое отношение»… Ведь было оно и у вас, это «критическое отношение» к делам-то нашим? а?

КЛИМОВ: При чем тут моя невеста? Хоть ее-то вы не трогайте, не впутывайте.

СЕВЕРЦЕВ: Да так, к слову пришлось… Кстати, в Вашингтоне вам два раза предлагали помочь нам в какой-то разведывательной работе. Вы — уклонялись, и довольно тонко и ловко. Почему? — если вы преданный родине человек.

КЛИМОВ: Уезжая в Америку, я дал только одну подписку: о неразглашении и сохранении всех государственных тайн. Никакого обещания помогать разведке я не давал, да в то время с меня этого и не спрашивали… А в Вашингтоне… да, я отказался, потому что…

СЕВЕРЦЕВ: И приняли предложение американской разведки (делает знак Расшивину, и сразу начинается снова бешеная атака). Вот секретный чертеж тяжелого танка, который вы украли по заданию Смита и который найден у вас при обыске.

КЛИМОВ: Я ничего не знал о существовании этого чертежа.

РАСШИВИН: С помощью кого вы его украли?

КЛИМОВ: Я не крал…

СЕВЕРЦЕВ: Когда вы познакомились с семьей Широкова?

КЛИМОВ: В июне…

РАСШИВИН: Кто вас привел в дом к нему?

КЛИМОВ: Не помню…

СЕВЕРЦЕВ: Вспомните-ка!

КЛИМОВ: Не помню… Сам пришел…

РАСШИВИН- (вырывает у него папиросу из губ и отбрасывает): Не смейте курить, когда вас допрашивают…

КЛИМОВ: Майор, я не люблю, когда мне грубят… Я могу потерять терпение…

РАСШИВИН (тычет ему револьвер под подбородок):Встать!… Слушайте, вы… Стоять, я говорю!

СЕВЕРЦЕВ: Терпением вы запаситесь лет на десять, это — в лучшем случае. И вот что я вам посоветую: держитесь скромнее. Не забывайте, что характер вашего преступления дает нам право сделать с вами все, что мы захотим… Ну, садитесь пока…

КЛИМОВ (тихо): И после всего этого мы заявляем на весь мир, что наша страна самая демократическая.

СЕВЕРЦЕВ (смеясь): Майор, послушайте-ка: Валаамова ослица заговорила…

РАСШИВИН: А еще прикидывался… Дайте, я его!…

СЕВЕРЦЕВ: Подождите. Так кто же все-таки вас привел в дом к конструктору Широкову?

КЛИМОВ: Отвечать на вопросы, касающиеся семьи Широковых, я не буду.

СЕВЕРЦЕВ: Пить хотите?

КЛИМОВ: Нет.

СЕВЕРЦЕВ: Как угодно. Почему вы не будете отвечать на вопросы, касающиеся семьи Широковых?

КЛИМОВ: Потому что это честная и порядочная семья.

СЕВЕРЦЕВ: Это не совсем так… Каких настроений Наталья Широкова?

КЛИМОВ: Не знаю.

СЕВЕРЦЕВ: Хотите ее повидать? Так… в порядке очной ставки.

КЛИМОВ: Она арестована?

СЕВЕРЦЕВ: Нет еще. Но ведь чертежик-то это она вам передала?

КЛИМОВ: Ложь. Наглая ложь!

СЕВЕРЦЕВ: Ишь, ишь… как его! Что — свадебка-то не удалась? И не удастся!… Слушайте, если вы не подпишете вашего сознания, то ведь мы и ее посадим. Только ваше сознание спасет ее.

КЛИМОВ: Ловко и подло…

СЕВЕРЦЕВ: Как угодно. Ну?… Ну же?

КЛИМОВ: Вы в самом деле это сделаете?

СЕВЕРЦЕВ: Конечно (подает пачку листов и перо). Вот тут написано ваше сознание… никто из Широковых не упоминается. Подпишите — и девушка спасена… Ну же! (Климов нерешительно берет перо и долго смотрит на него). Ну же… Вот вода! Пейте! пейте!

КЛИМОВ: Нет! Не подпишу! (Отбрасывает перо. Северцев кивает Расшивину. Расшивин молча подходит и ловко выбивает ногой стул из-под Климова. Климов падает, больно стукнувшись головой об пол).

РАСШИВИН: У-у, гад!

ЗАНАВЕС

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

КАРТИНА 4-я.

Обстановка первого действия. Осень. Поздний вечер. По саду шумит дождь, гудит ветер. Вера сидит на диване, что-то вяжет. Кузьмич за столом. Перед ним бумаги и деревянные счеты.

КУЗЬМИЧ (щелкает на счетах): 23-75… 11-8… 1333… Итого 112.01… Копейку потерял… Начинай, Кузьмич сначала… 10-17…

ВЕРА: Вот… все пошло шиворот-навыворот у нас. И в Москву не переехали этот год. А уж октябрь…

КУЗЬМИЧ: Да-с, октябрь… 41-80… А потом будет ноябрь 17-14… А потом — декабрь… А в ноябре будет праздник… 8-63… И товарищ Сталин на трибуне будет стоять… 2-13… Под дождем. Небось, продрогнет — ну-ка постой целый день.

ВЕРА: Аполлон Кузьмич, отчего это у вас ноги разные?

КУЗЬМИЧ: Это не ноги, это ботинки разные. Один — тридцать девятый, другой — сорок третий… Бориса Федоровича… (щелкает косточками). Сорок третий!… сорок третий!… Опять сбился… Начинай, Кузьмич, сначала. Данке шон, Верочка!

ВЕРА (прислушиваясь): Дождь… ветер. У нас в деревне уже посиделки начались (тихо напевает):

В низенькой светелке
Огонек горит,
Молодая пряха
Под окном сидит…

Аполлон Кузьмич, вы жили в деревне?

КУЗЬМИЧ: Нет. Я почетный, потомственный мещанин. Дед мой был пьяница, сапожник Чечкин. Нраву весьма крутого!… Заготпушнина…

ВЕРА: Какая пушнина?

КУЗЬМИЧ: Нет, это счет из Заготпушнины на 2.56. Однажды дед мой, сапожник Чечкин, едва не решил жизни дьякона Иконникова сапожной лапой… 11.89… за то, что дьякон в отсутствие деда моего весьма недвусмысленно посещал мою бабушку… 33.16…

ВЕРА: А ведь Елены-то Николаевны всё еще нет.

КУЗЬМИЧ: Не наше это дело, Верочка… Ты в колхоз-то этой зимой поедешь? Своих-то навестить?

ВЕРА: Не знаю… А Алеша день-деньской лежит сегодня. Всё думает, думает. Аполлон Кузьмич, отчего это женщины любить не умеют?

КУЗЬМИЧ: Как это? А вот посмотри на Наташу: Евгений Осипович в тюрьме, а она… Итого 11.99… Теперь двух копеек не хватает…

ВЕРА: Нет, не то… Почему одни умеют, а другие хвостом — туда-сюда?

КУЗЬМИЧ: Натуры такие. А чаще — люди впутываются.

ВЕРА: Как это?

КУЗЬМИЧ: Люди, Верочка, народ, в общем злобный. Им чужое горе видеть всегда приятнее, чем чужую радость. Разрушать люди любят. Знавал я одну преподлейшую старуху; умница, но жестокая — не приведи Господь. Сама про Христа говорит, а семью чужую, как червь, точит. На моих глазах развела людей и погубила.

ВЕРА: А что ж другие-то смотрели?

КУЗЬМИЧ: Другие? Другие радовались. Я ж тебе сказал, что чужое горе видеть приятно… Вот так, наверно, кто-нибудь и Леночке нашей нашептывает: «Брось его… брось его… на что тебе калека?»

ВЕРА: Да Алеша лучше их всех!

КУЗЬМИЧ: А разведут… Нет, отложу до завтра — совсем запутался. Трех рублей не хватает (собирает бумаги). Разведут. Так уж заведено. Спокойной ночи, Верочка… Шла б и ты.

ВЕРА: Сейчас.

КУЗЬМИЧ: Гуд-бай. Данке шон (зевая уходит).

ВЕРА (подходит к комнате Алеши, прислушивается): Не спит. Нет, не спит.

НАТАША (входит в пижаме): Вера, что ты там?…

ВЕРА: Я… ничего. Показалось, что Алексей Федорович звал.

НАТАША (ищет что-то в буфете):Ах, Верочка, всё-то я вижу, всё-то я понимаю, — но помочь ничем не могу. Ничем, Верочка… Слушай, ты не видела тут такого пузыречка с притертой пробкой? Маме плохо… Ах, вот он.

АЛЕША (входит): Кто у меня Диккенса забрал? Ты, Наташка?

НАТАША: Я.

АЛЕША: Так верни назад!

НАТАША: Не ори. Маме плохо.

АЛЕША: Мне тоже плохо (садится).

НАТАША: Так иди спать.

АЛЕША: Не хочу и не могу… Верни Диккенса.

НАТАША: Да отдам я тебе твоего Диккенса (уходит).

АЛЕША: Верок, ты что вяжешь?

ВЕРА: Носки.

АЛЕША: Зачем?

ВЕРА: Чтоб носить.

АЛЕША: Хороша и без носков.

ВЕРА: Это я вам… К зиме.

АЛЕША: Ты мне лучше петлю свяжи. Умеешь петли вязать? (Пауза). Твой колхоз как называется — «Красная борона»?

ВЕРА: Нет.

АЛЕША: Ну, «Красный хомут»? ВЕРА: Опять нет…

АЛЕША: Знаю: колхоз «Напрасный труд».

ВЕРА: Да нет же… (повеселев). «Красный пахарь»!

АЛЕША: Ну, вот видишь — я чуть-чуть не угадал (туза). У вас в колхозе в валенках ходят?

ВЕРА: Зимой — в валенках.

АЛЕША: Врешь. Летом — тоже.

ВЕРА: Нет, летом в валенках не ходят.

АЛЕША: Вообще не ходят, а в вашем колхозе ходят… И девки у вас замуж не девками выходят.

ВЕРА: Ну, уж это оставьте!…

АЛЕША: Чего там — оставьте! (идет к буфету, открывает дверцу). А потом мужья бьют их смертным боем. И поделом!… (достает бутылку и перевертывает ее). Кто выпил?

ВЕРА: Федор Федорович вылил вон.

АЛЕША: Тогда вот что: спустись в подвал и там за старой шиной, что в углу — найдешь. Да поскорей!

ВЕРА: Алексей Федорович, не надо… Меня ругать будут…

АЛЕША: Я тебе что сказал! Видишь — у меня нога… Не самому же мне идти (Вера угодит, Наташа входит).

НАТАША: Вот твой Диккенс (подает книгу). Ты чего на нее кричишь?

АЛЕША: Да ну ее к чорту!… Что с мамой?

НАТАША: Как всегда — сердце шалит.

АЛЕША: Отец дома?

НАТАША: Дома, там, у мамы (садится). Дай папиросу.

АЛЕША: Куришь во-всю? На. Держи… (Закуривают). «Голос Америки» слушала?

НАТАША: Да.

АЛЕША: Ну, что?

НАТАША: Еще два чехословацких видных коммуниста сбежали в Западную зону.

АЛЕША: А о Смите-то что?

НАТАША: Повторили утреннее сообщение. На второй протест советское правительство всё еще не ответило… А потом мы ничего не разобрали — начали глушить…

АЛЕША: Да, дело, видно, неважнецкое… Эх, придрались бы америкашки к случаю, да как двинули бы!

НАТАША: Нет, Алеша, не хочу я войны.

АЛЕША: А я хочу! Чтоб смели всё к чортовой бабушке! Ни людей, ни любвей, ни измен, ни доносов, ни допросов! — Хорошо!

НАТАША: Ух, как вспомню эти допросы! Вот, знаешь, наглость-то! А Северцев — просто патологический тип.

АЛЕША: А микрофонов в избе нет?

НАТАША: Нет. Я каждый день осматриваю. Да и новый шофер парень, по-моему, ничего…

АЛЕША (задумчиво): А Елены опять нет… Двенадцатый час.

НАТАША: Ну, может быть, задержалась где…

АЛЕША: Ах, сестра! Хоть ты меня не обманывай и не утешай… (Пауза). Была в тюрьме?

НАТАША: Да. Всё по-прежнему. Передачи принимают, но свиданья не дают.

АЛЕША: Укатают его лет на двадцать… Расстрелять-то, пожалуй, не расстреляют.

НАТАША: Ты думаешь — в лагерь?

АЛЕША: Наверно.

НАТАША: Что ж? Я его не брошу.

АЛЕША: Поедешь за ним?

НАТАША: Конечно. Поселюсь где-нибудь возле.

АЛЕША: Скажи на милость — какая декабристка нашлась! Мне бы такую жену.

НАТАША: А то — поступлю вольнонаемной служащей в самый лагерь.

АЛЕША: Не разрешат (пауза) Да… Мне бы такую жену (пауза). Слушай, Наташа, идея! Если Женьку пошлют в лагерь, скажем — на Колыму, то надо ему удрать заграницу. Там — Аляска.

НАТАША: Чепуха! Разве удрать так просто? Чепуха.

АЛЕША: Ну, хорошо, Меня вот что интересует: допустим, что ему удалось бы удрать и добраться до Америки. Ведь тогда вы никогда… никогда больше не встретитесь… Вот как тут?

НАТАША: Знаешь, когда любишь, то самая большая, по-моему, радость — сознание, что любимому человеку хорошо… что он вне какой-либо опасности, независимо от того — рядом он с тобой или за тысячи верст. И если уж судьба решила так, что мы не можем быть вместе, больше того: Жене грозит многолетнее заключение, то побег заграницу — лучший исход. Родственников у него нет, наказывать некого… только — всё это мечты… мечты…

АЛЕША: Умница ты, Наташка, и сердце у тебя золотое. А вот с логикой-то у тебя того… На поверку-то она, пожалуй, выйдет бабьей. Например: вот я, скажем, сильно люблю Елену, и вот я сознаю, что сейчас ей очень хорошо с любовником… И что же: это самая большая для меня радость? Сознание-то это, что любимому человеку хорошо? Вот как тут по твоей-то бабьей теории?

НАТАША: Циник ты.

АЛЕША: Уж какой есть… Передай-ка мне гитару.

НАТАША: Поздно, Алеша.

АЛЕША: Я тихонько (берет гитару и тихо наигрывает). Борю убили… Глупо…

НАТАША: Так мы и не знаем, как он погиб… Я уверена в одном, что погиб он героем.

АЛЕША: Отчаянная башка… Ах, Борька, Борька…

(Тихо начинает наигрывать песенку Широковых, запевает; Наташа поддерживает, и незаметно для себя они пропевают всю песню — звучит она не так, как в первом акте: бодро и уверенно, — а грустно, с налетом некоторой растерянности и трагизма).

(Пауза)

АЛЕША: Боже, сестра, как мне тяжело! Если б ты знала, как мне невыносимо тяжело…

НАТАША: Знаю, Алеша… Милый Алешка! (обнимает его).

АЛЕША: А как светло, радостно начали мы нашу жизнь… И вот…

НАТАША: Я вчера ночью слышала, как отец плакал. Алеша, ведь он перед нами маску носит. Ему всех тяжелее. И ты не обижай его (отходит, наливает, из графина стакан воды). Хочешь?

АЛЕША: Нет.

ШИРОКОВ (входит, в халате): Эй, вы, голуби, а спать кто за вас будет?…

НАТАША: Что мама?

ШИРОКОВ: Спит (садится). Я вот что, огоньки, подумал: не пора ли нам в Москву перебираться? Дача — дачей, а надо и совесть знать. Восемнадцать верст, конечно, не расстояние, здесь тихо, спокойно, но не надо менять наших правил. Жить так, как мы всегда жили, несмотря ни на что… Начинается театральный сезон. Наташа, ты взяла абонемент в Большой?

НАТАША: Ах, до этого ли, папа?

ШИРОКОВ (чуть раздраженно): Ведь я же просил! Взять, взять, как всегда! И на весь год! На всю семью! Я же просил!… Ничего не менять! Ничего нельзя менять!… (пауза).И потом — Алексей, мне не нравится, что ты ничего не делаешь. Ну, перерисуй ты на штрих эти фото, что прислали из Академии Архитектуры! Ведь свинство — взял заказ…

АЛЕША: Отец, Елены опять нет дома. Первый раз я ее простил.

ШИРОКОВ: Я ничего не хочу знать. Нельзя менять нашей жизни! Поймите — нельзя, нельзя!

(Тухнет свет)

НАТАША: Опять потух. (Алеша и Широков чиркают спички). Целый вечер дурит станция… Где свеча?

АЛЕША: Под носом у тебя, на столе (Наташа зажигает свечу, взяв горящую спичку из рук брата).

ШИРОКОВ: Так вот: назначаю на завтра семейный совет. Спокойно обсудим все наши проблемы. А теперь — марш по кроватям! А с Еленой у меня будет отдельный, свой разговор…

АЛЕША: Я немного посижу. Вот у меня Диккенс…

ШИРОКОВ: Не засиживайся особенно-то… (уходит вместе с Наташей).

ВЕРА (входит): Свет потух… (из-под кофточки достает бутылку и кулечек, подает Алеше). Вот.

АЛЕША: Спасибо, Верок. А это что?

ВЕРА: Огурчики соленые. Возьмите.

АЛЕША: Дай стакан.

ВЕРА: Не увидел бы Федор Федорович… Я так боюсь… Нате…

АЛЕША (наливает и пьет): А ты что — ждала, когда они уйдут?

ВЕРА: Ага…

АЛЕША (хрустя огурцом, повеселев): А ты без валенок? (Напевает):

«Валенки, д-валенки…
Не подшиты, стареньки…»

Ты Елену Николаевну любишь?

ВЕРА: Раньше любила, а теперь — нет…

АЛЕША: Ну, и дура! А я вот и раньше любил, а теперь — еще пуще…

«Валенки, д-валенки…
Не подшиты, стареньки…»

Иди-ка ты дрыхнуть, Верка.

(Вера, еле сдерживается, чтобы не заплакать). Ты чего? (Пауза). Вера, подойди… Подойди, подойди… (Она подходит робко и нерешительно). Ближе, ближе… (берет ее за шею и чуть толкает к себе. Она порывисто обнимает его и долго, пылко целует). Ух, ты какая… жаркая. (отталкивает ее) Теперь пошла… Луком, брат-Верка, от тебя пахнет. (Вера стремглав убегает. Алеша, улыбаясь, покачивает головой). Ну, и девчонка… Вот-те и «Красный пахарь»!

(Телефонный звонок; он не успел еще отзвонить, как Алеша срывает трубку).

АЛЕША (в телефон): Да… Я… Лена, ты? Где ты?… Да, слушаю внимательно… Что? Постой, постой, Лена… Я ничего не понимаю… (долго вслушивается). Лена, что ты делаешь!… Лена, подумай обо мне… Лена, Леночка… (пауза). Бросила… бросила… (Забыв костыли, добирается до дивана, волоча ногу) Ушла… бросила… Что это? Что значит — «за вещами пришлю»? За какими вещами?… Нет, я тебя так не отдам… я тебя никому не отдам… Ты думаешь, если я калека, так меня можно… (добирается до буфета, встает на стул и шарит поверх буфета). Ты думаешь, если я калека… (находит запыленный браунинг, сползает со стула и добирается до стола, где горит свеча, садится и, сдерживаясь, чтобы не закричать от боли, подтягивает ногу). Если я калека… (тупо и пристально смотрит на браунинг). Эх, старый мой боевой товарищ… Много раз ты меня выручал… Выручай в последний раз… (подымает браунинг, но вдруг падает лицом па стол, далеко отбрасывает руку с зажатым револьвером и плачет тяжелым мужским плачем. Бесшумно входит Широков, тихо, осторожно вынимает браунинг из рук Алеши, отбрасывает его на диван, сжимает ладонями голову сына и прижимается к ней щекой).

ЗАНАВЕС

КАРТИНА 5-я

Та же обстановка, что и в предыдущей картине, но в комнате как-то сумрачно, неуютно, холодно. Чего-то из мебели не хватает. За окнами идет первый снег, тяжелый, пушистый. Вечерние сумерки. Начало ноября.

Широков сидит в кресле, свесив голову и полузакрыв глаза; одет просто, слегка неряшливо. Кузьмич сидит за столом и читает газету. Где-то тоскливо и долго свистит паровоз. Со станции чуть доносится лязг буферов.

КУЗЬМИЧ (шелестя газетой): Товарищ Ворошилов посетил Будапешт. Интересно, к чему бы это?… В результате головотяпства в Саратове сгорела нефтеналивная баржа. Виновные отданы под суд. (зевая) Надо думать, расстреляют (зевая). Снег нынче рано выпал, Федор Федорыч… Ишь, валит, ишь, валит… Я, Федор Федорыч, свет зажгу — темнеет… (Широков не отвечает. Кузьмич задергивает шторы, включает свет и снова принимается за газету).

ШИРОКОВ (как бы про себя): Так… так…

КУЗЬМИЧ: В ялтинском санатории отдыхающие изучают биографию товарища Сталина. Портрет: товарищ Сталин и товарищ Ленин в обнимку на скамейке. Я эту фотографию, Федор Федорыч, тоже изучаю уже лет двадцать пять, и вот к какому печальному выводу я пришел: товарищ Ленин снят сам по себе, а товарищ Сталин — сам по себе… А и ловко же подклеен товарищ Сталин!

ШИРОКОВ: Так…

НАТАША (входит, одета по-дорожному): Ну, вот я и собралась. Аполлон Кузьмич, будьте любезны — отнесите мой чемодан в машину. Скажите Степану, что я скоро… (Кузьмич уходит).

ШИРОКОВ: Наташ, может быть, тебе повременить?

НАТАША: Нет, нет, папа. Я так долго добивалась свидания, что нелепо не использовать этой возможности.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (входит, усталая, постаревшая): Наташа, ты забыла несессер.

НАТАША: Спасибо. Как ты себя чувствуешь?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Лучше. А где Алеша?

ШИРОКОВ: С утра ушел, и вот — нет…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Совсем плох наш Алеша… Господи, а какой мальчик был… (машет рукой и закрывает глаза).

ШИРОКОВ: Саша, ну… ну… (через сцену проходит Кузьмич с чемоданом).

НАТАША: Аполлон Кузьмич, одну минутку (раскрывает чемодан и кладет несессер). Вот. Всё. (Кузьмич уходит).

ШИРОКОВ (жене): Что ж, Лена не выдержала испытания. Бросить нас в такие дни… Нет, она не нашей, не широковской закваски… Наташа, ты когда думаешь вернуться?

НАТАША: Не знаю, как там сложится. Быть может — долго не вернусь.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Слава Богу, что допросы эти кончились!…

НАТАША: Этот полковник Северцев — невероятный, в сущности, хам.

ШИРОКОВ: Я как-то совсем перестал их бояться. Потерял, что ли, чувство реальной опасности…

НАТАША: Да ты их никогда и не боялся…

ШИРОКОВ: И то правда.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Очень плохо, Федя. Ты не один, у тебя семья.

ШИРОКОВ (с горечью): Была. Что от нее осталось?

НАТАША: Ну, мне пора.

ШИРОКОВ: Мы же «Голос Америки» пропустили.

НАТАША: Быть может, успеем (стремглав убегает).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Так и спит с приемником девочка… Ты тоже хочешь послушать?

ШИРОКОВ: Да (уходит вслед за Наташей, входит Вера).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ты чего, Вера?

ВЕРА: У меня к вам просьба, Александра Сергеевна.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Говори.

ВЕРА: Хочу уехать назад… в деревню.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Почему, Верочка?

ВЕРА: Тяжело как-то стало у вас в доме… Не могу я больше… Разрешите уехать, Александра Сергеевна.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Да, да, конечно… Если ты хочешь. Я не могу тебя задерживать… Садись, Вера (Вера садится, пауза).

ВЕРА: Алексей Федорыч всё меня ругает: и такая я, и сякая, и луком от меня пахнет, и веснушки… Всё вина требует; не дашь — кричит, а вы давать не велите… Так тяжело, так тяжело… (пауза) А я его люблю, Александра Сергеевна. Я вам честно признаюсь, теперь чего уж…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Любишь, Вера?

ВЕРА: Люблю. Только ни к чему всё это… А вчера, — только вы никому не говорите, хорошо? —

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Конечно, не скажу.

ВЕРА: А вчера он ударил меня.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Не может быть! За что?

ВЕРА: Пришел поздно. Выпивши. Я уж знаю, откуда: из пивной со станции — он там всё теперь сидит. Слышу — шумит во дворе. Я как была в одной рубашке — выскочила в сад, думаю, проведу его до кровати, чтоб вы не услышали. Помогаю ему на крыльцо взойти, а самой — стыд, в одной рубашке. Ну, ничего, думаю, лишь бы вас не разбудил. Остановился и говорит: «Верка, хочешь спать со мной?» Я — стыдить его. А он как захохочет! «Я — говорит — лучше с лягушкой ляжу»… Александра Сергеевна, разве уж я такая противная?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (нетерпеливо): Ну, ну…

ВЕРА: На крыльцо взошли — вдруг спрашивает: «Верка, ты Елену Николаевну любишь?» — это он меня каждый день этим мучит. А я чего-то озлобилась: «Нет, — говорю, — ненавижу! Подлая она!» А он к-а-ак размахнется… ну и…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ударил?

ВЕРА: Ага… Но не шибко. Совсем не больно.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (в сильном волнении): Так… Ну, что ж, Верочка, я тебя не задерживаю, поезжай. Когда ты хочешь?

ВЕРА: А как другую найдете — вам ведь одной трудно — так и уеду. Только, Александра Сергеевна, вы ему ничего не говорите, что я вам…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Нет, нет, не беспокойся. Даю слово. Никому — ничего.

ВЕРА: А потом — ежели он когда вспомнит про меня… Ну, добрым словом, — так уж вы про это напишите мне, пожалуйста. Я вам адрес оставлю.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Спасибо, Вера (обнимает ее). Я напишу обязательно. Спасибо за всё (Вера уходит). Какая душа — эта девочка!

ВЕРА (возвращаясь): Александра Сергеевна.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Что, милая?

ВЕРА: Ему иногда по ночам плохо бывает, он кого-то всё видит, гонит кого-то… Так вы не пугайтесь. Отойдет потом. Главное — не говорите с ним. Молока дайте. Он велит огуречный рассол возле кровати ставить, а вы еще с вечера, коли его долго нет, подмените рассол-то молоком. Он не заметит.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Хорошо, хорошо… Иди (Вера уходит. Александра Сергеевна бросается в кресло) Боже! Алеша! ты ли это?… (входят Широков и Наташа).

НАТАША: Да я уж перестала удивляться…

ШИРОКОВ (жене): Ты чем-то расстроена?

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Нет, нет, ничего… Ну, что поймали?

ШИРОКОВ: Поймали. Инцидент, видимо, исчерпан. Что теперь предпримут американцы — не знаю. По-видимому — ничего… Как это там, Наташа?

НАТАША (ищет что-то в сумочке): «…на новую ноту американского правительства по поводу освобождения приговоренного к десяти годам заключения американского гражданина Юджина Смита, советское правительство ответило отказом в резкой форме, ссылаясь на то, что дело Смита является внутренним делом страны…» Ноты, ноты, ноты…

ШИРОКОВ: Одним словом, наши обнаглели, почуяв, что затея их не вызовет серьезного инцидента и что порохом тут не пахнет…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Тише, Федя…

НАТАША: Микрофонов больше нет, мамочка.

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА (Наташе):Что ты ищешь?

НАТАША: Борину фотографию… Ах, вот она. Здесь. Теперь все вы со мной… Это та, последняя, где он снят в самолете (па дворе нетерпеливый автомобильный гудок). Ну, дорогие, пора… Как это у нас в песне: «Всегда успеем руку дать слабейшему из нас…» Теперь в нашей семье — слабейший Женя. Верно, папа?

ШИРОКОВ: Верно (обнимает дочь). Будь всегда такой: прямой, смелой, сердечной.

НАТАША (целует мать): Мамочка…

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Ну, храни тебя Господь… Я тебя на вокзал провожу (тихо входят Вера и Кузьмич).

НАТАША: Нет, нет, пожалуйста. Никого не надо. Лучше — сразу проститься… Аполлон Кузьмич! (обнимает Кузьмича). Верочка! И ты… Дай я тебя расцелую… (шопотом) А ты не отчаивайся, добивайся своего. Вот я Алешке напишу (всем). Ну, дорогие…

ШИРОКОВ: Что ж, по обычаю, — присядем (все садятся на несколько секунд и сидят в глубоком молчании. Наташа встает первая).

НАТАША: Пора. (Все выходят вслед за нею. Последними идут Кузьмич и Вера. Вера останавливает Кузьмича).

ВЕРА: Аполлон Кузьмич! Тут всё секреты, я уж боюсь спросить. Куда Наташа едет?

КУЗЬМИЧ: Какой же тут секрет: в Челябинск. Там ведь Евгений Осипыч срок начал отбывать, в изоляторе… А Наталье Федоровне разрешили свидание. А, может, она там и останется. Вот и всё (уходят, но Кузьмич тут же возвращается). Не люблю я ни встреч, ни провожаний (берет газеты. На крыльце возгласы: «Будь здорова!» «Смотри, сразу же напиши» и т. д.).

КУЗЬМИЧ (листая газету): А войны всё нет и нет. «И не жди, не будет; вот приедет барин, барин нас рассудит»… Да-с, на бар теперь плоха надежда. Тут бы атомной бомбочкой — по гениальным-то усам…

(Через сцену проходят Широков и Александра Серг. Широков слегка поддерживает жену).

АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВНА: Уехала… уехала, (уходят).

КУЗЬМИЧ: Тяжело, тяжело в этом доме… (встает, останавливается возле модели танка) Прелестная машина! Сколько можно людей подавить! — Ой-е-ей! Сколько вдов нарезать! Сколько сирот! Не машина — а последнее достижение научной мысли в расцвет цивилизации! Приветствую тебя, прелестная, очаровательная! А вообще — лучше от тебя подальше. Гуд-бай — данке шон!

(Уходит. Проходит через сцену и идет в комнату Алеши Вера. В руках у нее банка с молоком. Входит Широков, расхаживает по комнате, что-то обдумывая. Входит Вера).

ШИРОКОВ: Вера, когда придет Алеша, хоть в час, хоть в три утра — позовите меня.

ВЕРА: Зачем?

ШИРОКОВ: То есть как это — зачем? Какое ваше дело?… Что вы там делали?

ВЕРА: Молоко ставила Алексею Федоровичу.

ШИРОКОВ: А-а… Так позовите же.

ВЕРА: На стол накрывать?

ШИРОКОВ: Подождите. Александре Сергеевне плохо. И не тревожьте ее. Пусть побудет одна… Снег всё идет?

ВЕРА: Идет (пауза)… Федор Федорыч!

ШИРОКОВ: А?…

ВЕРА: Тяжело вам?

ШИРОКОВ: Это почему?

ВЕРА: Я ведь понимаю.

ШИРОКОВ: Ничего вы, Вера, не понимаете. Ровным счетом — ничего. А вообще — спасибо. Да-с, спасибо. Вам сколько лет?

ВЕРА: Восемнадцать. Вот исполнилось.

ШИРОКОВ: Восемнадцать… Снег идет… Идет снег… Это чудно!

ВЕРА: Что чудно?

ШИРОКОВ: Ну, чудно, что вам восемнадцать лет. Вы, наверное, х-о-орошую жизнь еще увидите (останавливается перед моделью танка и — задумчиво). А, может быть, и не увидите… Да-с… А может быть — и не увидите.

ВЕРА: Вы сейчас на Алешу похожи.

ШИРОКОВ: Чем?

ВЕРА: Так не знаю. Только — похожи (Вера опускает голову и тихо уходит).

ШИРОКОВ: Вот так-то… Была жизнь. «В ночи зажжен наш огонек на много, много лет»…

(Вдруг прислушивается: словно вторя ему, откуда-то издалека слышны те же слова песни. Это пьяно поет возвращающийся домой Алеша. Песня слышна всё громче и громче. Поддерживаемый Верой входит Алеша. Его пальма — в снегу; видимо, падал. Шапки нет. Па курчавых волосах — снег. Щека расцарапана).

АЛЕША (не замечая отца): Верка, помоги пальто снять… (Поет):

«Всегда успеем руку дать
Слабейшему из нас…»

ВЕРА (снимая с него пальто): Тише, Алеша, тише…

АЛЕША (садясь на диван): Успеем, да не всегда… А шапку потерял. И — пиджак, Верка! (Вера помогает ему снять пиджак) Ну его к чорту! (Рубашка на плече разорвана, видно тело). Верка, ты не знаешь — кто это меня бил? (стирает ладонью с лица кровь). Кровь… Верка, это кровь? (Вера вытирает ему лицо платком).

ВЕРА: Кровь… Вы опять на станции были?

АЛЕША: Был… и пил с грузчиками… Слушай, Верка, я так, наверно, и помру на станции… А вдруг — слушай!…

ВЕРА: Вы бы легли…

АЛЕША: Нет, слушай: вдруг однажды сижу я на станции… а с поезда сходит она…

ШИРОКОВ (тихо): Вера, уйдите…

АЛЕША (чуть испуганно): Кто это? кто?… А-а, это ты… Ты, батько? (кричит, подражая Остапу и Тарасу). Батько, слышишь? — Слышу-у! (Вера уходит).

ШИРОКОВ: Алеша, не кричи, пожалуйста… Мама больна.

АЛЕША: Наташка уехала?

ШИРОКОВ: Уехала.

АЛЕША (подперев руками голову; задумчиво): Елена сбежала… Борька погиб… Наташка уехала… Женька — в тюрьме… А — я?… Отец, а куда мне деваться? Куда мне голову преклонить?

ШИРОКОВ: Алеша, тише… Ведь я же просил…

АЛЕША: Отец, почему ты мне не дал застрелиться? Отдай мне браунинг, (пауза). Не дашь? (пауза). Отец, ты маму любишь?

ШИРОКОВ: Люблю. А вот ты ни меня, ни маму не любишь.

АЛЕША: Врешь! Люблю!… (пауза) А, по совести говоря, пожалуй, что и не люблю.

ШИРОКОВ: Вот видишь…

АЛЕША: Я люблю только одного человека, отец: Елену.

ШИРОКОВ: Она недостойна тебя.

АЛЕША (смеясь): Меня? Пьяного-то?… Калеки- то?… Отец, она не вернется?

ШИРОКОВ: Не знаю.

АЛЕША: А, может, убить ее?…

ШИРОКОВ: Зачем?

АЛЕША: Да ведь как же!… Я не отдам ее никому… Я никогда не подозревал в ней такой жестокости… А как мы были счастливы! Ах, если б ты знал, как мы были счастливы!… Помню, как-то летом на даче, в мае… я сидел и что-то рисовал, а она — на диване что-то шила, — влетел майский жук… гудит, летает по комнате… Мы — ловить его, смех, шум. Поймали, повалились на ковер, а жука — на паркет, на спинку положили, он и так, и сяк, а перевернуться не может… (пауза) А то — ночью: вскочит, бывало и, ко мне. «Ты что?» — спрашиваю. «Сон, Алеша, мне скверный приснился: будто я тебя потеряла, так страшно, так страшно…» А на глазах у самой — слезы, дрожит вся… Отец! Отец! и после всего этого… (падает головой па валик дивам).

ШИРОКОВ (подходит и укрывает Алешу): Ложись, Алеша…

АЛЕША: Ой, ногу, ногу… больно… больно…

ШИРОКОВ (перекладывает ему ногу): А так лучше? (Алеша тихо стонет). Спи, Алеша… Я посижу возле тебя… (накрывает его пиджаком, подкладывает под голову диванную подушку, снимает с себя пиджак — и накрывает им сына; из буфета достает пузырек с йодом, мажет пораненную щеку сына).

АЛЕША (сквозь сон): Меня били сейчас… (затихает).

ШИРОКОВ (отходит в сторону, тихо): Конец… это конец… (ходит по комнате, машинально берет то одну вещь, то другую). Это конец… Дети… Где вы? Как, когда потух наш огонек?… Когда потух?… В какую… в какую проклятую минуту!… Что это?… (натыкается на лежащие стопкой возле телефона портреты детей, те самые, что когда-то он заказал у Паоло). Дети!…

АЛЕША (сквозь сон): Холодно…

ШИРОКОВ (медленно расставляет портреты на пианино в том же порядке, в каком расставлял когда-то): Боря… Наташа… Алеша…

АЛЕША: Холодно…

ЗАНАВЕС