1.

… Лес, лес, лес. Кажется, конца-краю нет лесу. Лес странный: то чернолесье — невысокие фиолетовые осинки вперемежку с корявыми березками, то — могучие, до неба, оранжевые сосны, окруженные кустами едко-пахучего можжевельника. Над лесом лениво, почти неприметно, низко тянутся дымные тучи. Кругом — мертвая, холодная тишина. Лишь где-то далеко, одиноко и монотонно свистит клёст.

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — мысленно переводит этот посвист Ириков и порывисто вскакивает.

— Пора! Вставай!

Носком сапога он ткнул задремавшего было Ваську-Туза. Потягиваясь, Васька-Туз неторопливо встал, привычным движением повесил на шею автомат и зевнул. Был он щупл, низкоросл, большеголов, в улыбке показывал мелкие черные зубы, на вислых плечах нелепо пузырилась армейская гимнастерка, перехваченная широким ремнем, с болтавшимися на нем гранатами. Лихие, бандитские глаза его, окруженные сеточками морщин, смотрели весело, задиристо.

Вор, налетчик, с солидным уголовным прошлым, он слыл в партизанском отряде за отчаяннейшего сорви-голову, шел на самые рискованные предприятия и не раз уходил от смерти благодаря бесшабашной храбрости. Именно за это — за бесшабашную храбрость, за звериную жестокость, за презрение ко всему Божескому и человеческому, — Ириков и выбрал его себе в спутники. Теперь ему нужен был только такой человек. Не жалость и Бога нес с собой Ириков, а — смерть. Даже видавший виды Васька-Туз с опаской и легкой тревогой поглядывал на него.

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистел клёст.

Ириков рванулся и тяжело зашагал, приминая валежник армейскими сапогами. И снова, как дурной сон, хлынули в его распаленную голову воспоминания, не дававшие покоя ни днем, ни ночью…

2.

… Плещется голубая под сияющим летним солнцем вода о борт пристани, плавно поднимаются и опускаются на гладких волнах радужные круги нефти. Свежий ветерок треплет красный вымпел на мачте деревянной баржи, пришвартованной к пристани. Кружат над рекой чайки, камнем падают в воду…

Взмокшие от пота грузчики «шабашат». Утомленные, взволнованные ладной, спорой работой, они вповалку лежат в тени ящиков с кладью, жуют огурцы с хлебом, лениво, но весело переговариваются.

… Раз у тетеньки Глафиры я спал,
На пуховой на кроватке лежал…

запевает кто-то тенорком, и сразу, вразброд, нестройно, но лихо подхватывают несколько голосов задорную песню.

… Захотелось мне водицы испить

— Стал у тетеньки тихонько просить…

Ириков лежит у крайнего ящика и прислушивается к песне. Он без рубашки, его дочерна загорелое тело по пояс — в тени, ноги в широких парусиновых штанах — на солнце. Ему всего восемнадцать лет, и он радостно, всем существом своим ощущает свою молодость. Радостное чувство усиливается еще и от того, что он знает, что осенью его ждет институт, ученье, студенческая жизнь…

… Стала тетенька мне воду давать,
Ненароком прилегла на кровать…

неслась песня с присвистом и уханьями.

— Матросик, а, матросик!… — вдруг прокричал кто-то над лежащим Ириковым.

Он привстал. Прямо над ним, против солнца, стояла девочка лет 11-12, худенькая, в легком коротком платьице. Оттого, что она стояла против солнца, виден был лишь ее силуэт и светлые, как сияние, блики на спутанных волосах, густых и непокорных.

— Чего тебе? — лениво осведомился Ириков.

Девочка перешагнула через его ноги и сразу, облитая солнцем, сверкнула милой улыбкой и серыми веселыми глазками. Прикрыв подолом заголившиеся колени, она протянула худенькую загорелую руку и коротко предложила:

— Матросик, купи камушки…

И разжала грязный кулачок. На маленькой потной ладони оказалась грудка разноцветных речных камешков.

— А зачем они мне? — удивился Ириков.

— А это камушки не простые… Это камушки, что счастье приносят. Купишь?

Она чуть нахмурила ровные, как цепочки, брови, и в глазах ее, прямо устремленных на Ирикова, промелькнула какая-то наивная, детская хитреца.

— Куплю, — улыбнулся Ириков и звякнул мелочью в кармане. — Сколько хочешь?

— Сто тысяч! — выкрикнула девочка и вдруг, вскочив, закружилась, раскинув руки и приговаривая:

— Не продам… не продам… не продам…

И так, кружась, исчезла за мешками с солью.

Студентом последнего курса Ириков приехал на каникулы в родной город Смоленск. Вечером, хорошим летним вечером он стоял в очереди за билетом в кино. Было воскресенье. Народу было много, и когда девушка, стоявшая перед ним, подошла к кассе, то кассирша вдруг объявила, что билетов больше нет и захлопнула окошечко.

— Ну вот, всегда так… — огорченно сказала девушка, ни к кому не обращаясь; повернулась, рассеянно взглянула на Ирикова и отошла от кассы.

Бессознательно, автоматически Ириков тоже повернулся и пошел за нею. Где, когда он видел это милое лицо, эти серые глаза под ровными, как цепочки, бровями? Он мучительно пытался вспомнить и — не мог. Но вспомнить хотел обязательно, во что бы то ни стало.

Девушка подошла к танцовальной площадке и остановилась, закинула за спину руки с сумочкой и, легонько покачивая ею, стала наблюдать за танцующими. Стройные, загорелые ноги в белых носочках и в легких туфельках-босоножках, она поставила как-то чуть носками внутрь, отчего от всей ее невысокой, ладной фигурки в цветном ситцевом платье повеяло такой откровенной девичьей чистотой, что Ириков невольно улыбнулся и закусил губу. И как-то сразу вспомнил всё…

— А я вас знаю… — сказал он, подходя к ней и смотря на нее сверху вниз.

— А я вас не знаю… — ответила девушка и отвернулась.

— «Матросик, купи камушки…» — тихо и раздельно сказал Ириков.

Она порывисто повернулась, густо, до слез покраснела и долго и внимательно посмотрела на Ирикова. Потом светло улыбнулась, сверкнув полосками мелких чистых зубов.

Так началась любовь.

Та хорошая, настоящая, сильная любовь, что связывает людей с первой встречи навсегда, навеки…

Со свадьбой медлили — ждали окончания Ириковым института. Прошли лето, осень, зима, весна. На конец июня назначили свадьбу. А двадцать второго началась война. Лейтенант Ириков был отправлен на средний участок фронта. Твердо, с первых дней войны Ириков знал, что, не жалея себя в боях, он все-таки останется жив — ради нее. И остался жив. Раненый, в бессознательном состоянии попал в плен. Выздоровев, бежал из плена и пробрался под самый Смоленск — в партизанский отряд Грибова.

И здесь, в дремучем лесу, в сорока километрах от родного города, в первый же день по прибытии в партизанский отряд — жизнь кончилась…

3.

… Хрустит под ногами валежник. Стеной взметнулся дремучий лес к дымному, скучному небу. Васька-Туз жует сухарь, смотрит на широкую спину идущего впереди Ирикова, на покачивающийся, туго прижатый к плечу автомат и думает то о предстоящем задании — взорвать смоленскую комендатуру, то об Ирикове. Ему мучительно хочется узнать, о чем думает лейтенант. Слышал Васька-Туз о том, что невесту лейтенанта изнасиловали пьяные немцы. Изнасиловали зверски, мерзко, а изнасиловав — убили, бросив в дорожную канаву истерзанный труп девушки.

«Этот даст им теперь перцу, — думает Васька про лейтенанта, — живыми мы, пожалуй, из Смоленска не уйдем».

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистит клёст.

Ириков резко останавливается и срывает с плеча автомат. Измученное бессонными ночами лицо его изжелта-белое, широкие брови втугую сжаты; двигая желваками на давно небритых щеках, он колючими, неестественно-голубыми глазами всматривается в верхушки сосен.

— Где он?

Поняв, что лейтенант собирается стрелять по птице, Васька осторожно замечает:

— Лучше б не стрелять, товарищ лейтенант. Звук будет…

«… Купи-камушки… купи-камушки…» — упрямо свистит клёст.

— Где он? — переспрашивает Ириков и, смаху вскинув автомат, стреляет.

— Ушел… — огорченно сообщает Васька, проследив глазами взлетевшую птицу.

К полудню подошли к лесному тракту. Где-то недалеко послышался стук машины. Ириков с Васькой залегли в кустах возле края дороги.

Покачиваясь на ухабах, медленно шла немецкая трехтонная машина с сеном. Ириков приготовил гранату и в тот момент, как только машина поравнялась с партизанами, бросил гранату в кабинку шофера. Охнул взрыв, гулко раскатился по лесу.

Подняв голову, Ириков увидел, что машина свалилась в кювет. Из развороченной кабинки валил дым, потом — вспыхнуло пламя. Сверху, с сена упали или спрыгнули двое солдат. Один ошалело бросился бежать, но почему-то не в лес, а вдоль шоссе. Очередью из автомата Васька-Туз срезал его. Нелепо взмахнув руками, солдат ткнулся ничком в колею. Второй залег возле горящей машины и открыл беспорядочную стрельбу из автомата. Стрелял он через дорогу, в сторону партизан, наугад, не целясь, очевидно стрельбой заглушая страх. Ириков отполз в сторону, выследил его и застрелил. Этот, второй немец был еще жив, когда Ириков подошел к горящей машине. Он лежал на спине, лицо его было так залито кровью, словно покрыто куском кумача; кровавыми руками немец растирал его — словно умывался.

Подошел Васька-Туз, уже успевший обследовать машину, стал возле Ирикова и, отдуваясь, удивленно- восторженно заметил:

— Тю! Как ему морду-то расквасило… А ведь всё еще дыхает, гад…

И тихо добавил:

— Это им первая аванса за вашу любушку, товарищ лейтенант.

— Ты… помалкивай… — нахмурился Ириков и, достав наган, в упор три раза подряд выстрелил в кровавое месиво.

Огонь охватил уже всю машину. Занялось сено. Надо было торопиться. Они перешли канаву и хотели было войти в лес, но вдруг заметили, что в кустах можжевельника что-то мелькнуло. Мелькнуло раз и — два.

— Хальт! — крикнул Васька, приседая и прицеливаясь.

Ириков встал за дерево и тоже поднял автомат.

— Вылазь, вылазь… — насмешливо посоветовал Васька. — Вылазь, мать твою…

Пристально всмотревшись в кусты, Васька вдруг широко улыбнулся и весело сообщил:

— Товарищ лейтенант, а ведь, кажись, это баба… Ей-бо, век свободы не видать — баба! — и смело подойдя к кустам, скомандовал: — Вылазь, мадамочка! Нечего! Не у тещи в гостях!

И ткнул в кусты прикладом.

Тогда из кустов вышла девушка. Невысокая, стройная девушка в немецкой военной форме сестры милосердия и, попятившись, прислонилась спиной к тонкой березке, охватив позади себя ствол дрожащими руками. А прислонившись, она стала ерзать спиной по дереву, приподымаясь на носки, словно хотела приклеиться к березе, уйти в нее, спрятаться, и вся ее изящная фигурка поворачивалась то вправо, то влево, но не поворачивалась закинутая назад головка, с растрепанными, коротко подстриженными черными волосами. Карие глаза, странно-большие и влажные, с таким детским ужасом смотрели на Ири- кова, что он на какую-то секунду отвернулся. А взглянув снова, он уже больше не спускал с нее глаз. Падая с машины, она видимо ушиблась — левое голое колено, выглядывавшее из-под зеленой форменной юбки, изорванной и грязной, было иссиня-черное, на тонкой шее алела широкая ссадина и такая же ссадина пересекала щеку — от виска к маленькому, с еле заметной ямочкой, подбородку.

Все трое молчали. Бушевало пламя, подбрасывая снопы искр и освещая винно-красным светом лес, дорогу, кусты, трупы солдат и молча стоящих друг перед другом людей. И все трое понимали, что молчание это — лишь результат бешеной работы сердец и мыслей, нелепых и жутких.

Не выдержав, девушка отвернулась. Ее профиль четко вырисовался на белой коре березы. Тонкие ноздри чуть вздернутого носа дрогнули и дрогнул уголок ярких, красивых губ. Зубами она попыталась удержать это дрожание — закусила губу, закрыла глаза и тогда по ее щеке медленно скатилась одинокая, беспомощная слеза, розовая от огня, оставляя на смуглой коже блестящий, искрящийся след.

— Вперед! — скомандовал Ириков, ткнув дулом автомата в воздух, в лес.

Девушка не поняла. Тогда Васька схватил ее за плечо и толкнул, показывая на еле заметную тропинку. Девушка покорно пошла, слегка прихрамывая и беспокойно оглядываясь. Васька-Туз обогнал ее и пошел впереди. Последним шел Ириков.

И так они шли долго, молча, окруженные снова давящей лесной тишиной, и, казалось, что никогда и не было ни схватки с немцами, ни горящей машины, ни стука автоматов… Лишь прибавился откуда-то третий, лишний, ненужный спутник, смешавший все планы и расчеты.

Поняв, что Ириков начальник, что судьба ее зависит от него, девушка несколько раз оборачивалась и пыталась, путаясь и сбиваясь, объяснить, что она всего лишь медицинская сестра, что на следующей неделе она непременно должна ехать в отпуск домой, к родителям, в Берлин, и что она никогда в жизни никому не делала ничего плохого. Но встречая холодный, непонимающий взгляд голубых глаз Ирикова, она отворачивалась и замолкала. Потом снова и снова принималась объяснять всё сначала.

Несколько раз оборачивался и Васька-Туз, спрашивая — что же они будут делать с немкой? Но так как Ириков сам не знал, что им делать с немкой, то он приказывал лишь одно: идти вперед. Отпустить пленную на волю он не мог, не имел права да и не хотел; кроме того, в случае если бы их с Васькой поймали, она могла бы опознать их. Отправить ее с Васькой назад в лагерь он не мог по двум причинам; во-первых, одному ему трудно будет выполнить задание, во-вторых, в лагере она пройдет через руки всех партизан…

Пошел дождь, тихо, монотонно зашуршал по листве. Девушка стала уставать, заметно сильнее прихрамывать. Тогда остановились и присели под огромной, как шатер, елью.

— И куда мы ее ведем — не знаю, — недоумевал Васька. — Вы посмотрите на коленко-то ее! Да она и версты больше не пройдет.

В самом деле, колено у девушки пухло и чернело всё больше и больше. Но чувство страха заглушало чувство боли — она и не замечала больного колена — опять все ее внимание сосредоточилось на лице Ирикова. А он сидел, опустив голову, и тихонько постукивал прикладом о землю.

Васька достал хлеб, сало, порезал и то и другое и протянул пленной большой ломоть хлеба с салом.

— На, немчура, ешь…

Но она отрицательно покачала головой и опять с тоской и надеждой взглянула на Ирикова.

Вдруг откуда-то издалека донесся тихий, печальный посвист. Ириков вздрогнул и поднял голову. И еще, и еще раз донесся печальный посвист. Это свистел клёст.

С мгновенно побелевшими губами Ириков повернулся к Ваське и, стараясь не смотреть на пленную, негромко, но четко приказал:

— Сержант, расстрелять…

От неожиданности Васька уронил хлеб и осведомился:

— Кого? Ее?

— Ну, не меня же!… И — быстрее!… Поведи — будто назад, в лагерь… Пройди шагов двести… И — бей в затылок!

Васька медленно вставал, всё еще плохо понимая приказ.

— Быстрее!

— Есть, товарищ лейтенант…

— Быстрее!! — дико крикнул Ириков, вскакивая и отходя в сторону. На один миг он встретился с глазами девушки и, задержись он дольше, то — кто знает — не бросился ли бы он перед нею на колени…

Но Васька-Туз уже тянул ее за руку в лес, в овраг…

— Лагерь… ком… лагерь… — объяснял он.

Она упиралась, крича что-то по-немецки Ирикову, — он стоял к ней спиной, сгорбившись и широко расставив ноги, точно сам ждал пулю в затылок.

— Быстрее! Скорее уводи ее! — кричал он Ваське, не поворачиваясь.

— Ком… лагерь… — бормотал Васька.

Но девушка вырвала руку и снова села наземь, теперь уже умоляюще глядя не на Ирикова, а на Ваську, но Васька прятал глаза и теребил ее за плечо.

— Ком… ком… — упрашивал он.

И вдруг бешено крикнул:

— Да вставай, что ли, с-сука!!

И, подняв ее, сильно толкнул. И тогда она покорно пошла. Пошла как слепая, спотыкаясь и падая, царапая голые ноги об осоку и валежник.

Когда их шагов не стало слышно, когда снова наступила лесная тишина, нарушаемая лишь монотонным шорохом дождя, который нисколько не умалял этой тишины, а, наоборот, усиливал ее, из мертвой превращая в живую, мистическую, что-то шепчущую, — только тогда Ириков разогнул согбенную спину, разорвал вцепившиеся до крови друг в друга пальцы рук и оглянулся.

Кругом никого не было.

— Что ж… что ж… — вслух сказал он что-то бессмысленное и присел на кочку.

И странное, полуобморочное забытье нашло на него. И сколько прошло времени — минута ли, час ли? — он никогда бы не смог вспомнить. Он помнил лишь обрывки образов, теснившихся перед ним, наплывавших один на другой. То он видел маленькую девочку с протянутой рукой, на которой лежала грудка разноцветных камешков, то прижавшуюся к березе хрупкую фигурку девушки, с беспомощно отвернутой в сторону головой и слезинкой на смуглой щеке, то, наконец, немецких солдат, толпившихся возле чего-то страшного, бесстыдно распростертого на траве… Очнувшись же, он прежде всего ощутил тишину и пустоту. И не сразу сообразил — где он и что вокруг.

Плыли темные тучи над чуть покачивающимися верхушками деревьев. Дождь из мелкого и частого превращался в крупный, редкий — отдельные капли тихими равномерными щелчками постукивали по прошлогодней, полусгнившей листве, сплошь укрывшей кочковатую землю в травяных просветах.

И тут Ириков вспомнил свой страшный приказ. И в ту же секунду, как бы в подтверждение того, что приказ действительно им отдан, раздался выстрел, одинокий, неестественно громкий, гулко разорвавший лесную тишину и сразу наполнивший всё вокруг какой-то невыносимо мучительной тоской. Раздался где-то в овраге, совсем недалеко от Ирикова.

Хватаясь за кусты дикой смородины, из оврага вышел Васька-Туз и, старательно обходя кочки, размашисто, вразвалку подошел к Ирикову. Отдуваясь, сдерживая прерывистое дыхание, он сдвинул на затылок фуражку, неторопливо застегнул на груди засаленную гимнастерку, под которой чернела волосатая потная грудь, и, пряча взгляд лихих глаз своих, негромко сообщил:

— Эх, хороша немочка перед смертью…

И, отломив от куста прутик, стал старательно счищать с колен сырую глину, густо налипшую на зеленых галифе. Потом также негромко добавил:

— Они — нас, мы — их, товарищ лейтенант… Как аукнется, так откликнется…

Ириков встал; качнувшись, хрипло, еле слышно выдавил:

— Васька…

— Что? — не разгибаясь, лишь подняв голову, спросил Васька, но, встретившись с глазами Ирикова, странно-большими, с тускло поблескивавшими в них голубыми иголочками льда, — насторожился, медленно выпрямился и, ломая грязный прутик, еще раз осведомился: — Что?

— Васька, становись к сосне…

— Зачем? — задал Васька ненужный вопрос.

— Посмотрю, какой ты будешь перед смертью… Становись, говорю!

Васька метнулся было к автомату, валявшемуся на земле, но Ириков со всей силы толкнул его в грудь. Фуражка слетела с васькиной головы, смешно выбрасывая раскаряченные ноги в кожаных сапогах, нелепо размахивая руками и приседая все ниже и ниже, шагов пять летел назад Васька, пытаясь устоять, но не устоял и свалился на спину. И в тот же миг левая рука Ирикова схватила его за ворот гимнастерки, потом — за горло, приподняла, поставила на ноги и прижала тщедушное тело Васьки к большой и гладкой, как столб сосне. Правая рука лейтенанта рвала из кобуры наган и никак не могла вытащить его. Обеими руками Васька вцепился в руку, душившую его, стараясь оторвать ее, хрипел, судорожно кривя рот и показывая мелкие, черные зубы.

Пуля вошла ему чуть пониже глаза, в скулу. И все хлипкое тело его, разом обмякнув, повисло, как пальто на гвозде, на левой руке Ирикова, все еще душившего его. Вторая пуля вошла в глаз. Ириков разжал руку, и тело Васьки, ерзнув спиной по дереву, скользнуло вниз, ноги подвернулись — так он и застыл, на корточках, уронив на грудь голову. На сосне, там, где приходился васькин затылок, заалело бесформенное, с брызгами, пятно.

Тупо глядя на труп, Ириков швырнул в голову Васьки наган и, пошатываясь, подошел к лежавшим на земле автомату и сумке. Пнул ногой сумку, коротким, но сильным ударом о пенек сломал надвое автомат, разбросал обломки и, без фуражки, растерзанный, ненужный пошел бесцельно, напрямик через лес.

Шел, не видя ничего, поворачивая то вправо, то влево, быть может, кружась по одному и тому же месту и не замечая того. Потом упал на сырой мох, упал ничком, с размаху и беззвучно, но сильно заплакал, стуча кулаками по земле. И также сразу затих, вдруг оборвав рыдания.

Пришла ночь. Тьма охватила дремучий лес, а человек все лежал, не шевелясь, разбросав ноги и уткнувшись лицом в сырой мох, пахучий и холодный. И в открытых глазах его, блестевших в темноте, не было ни чувств, ни мыслей, ни слез — было лишь оцепенение, то страшное оцепенение, когда человек охвачен лишь одной черной пустотой.

Взошла луна, зеленым светом облила темный лес и стала подыматься все выше и выше, как подымалась миллионы раз, безразличная и чужая, безмерно далекая…