ПОВЕСТЬ

I

… Молочно-белые плафоны под высоким лепным потолком расплывались бахромчатыми бесформенными пятнами в густом табачном тумане. Устало и тихо наигрывал джаз на маленькой эстраде в углу ресторана. Музыканты, с тупым безразличием на пепельных, истомленных бессонными ночами, лицах, склонялись над инструментами, иногда лениво приподнимали головы и как-то неестественно-далеко запрокидывали их назад, прикрывая сонные глаза тяжелыми веками.

Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.

… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.

Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, — тоже художнику — Илье Кремневу:

— Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь — пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…

Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.

Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:

— И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?

Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.

— Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, — он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, — я задумал сейчас большое полотно: «Сталин на прогулке»… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он — в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…

— A la Петр Первый, — подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.

Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:

— Дупе-е-ель… — протянул он, — ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь — да, как Петр Первый, ибо… ибо…, — и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: — А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: «жаркий полдень… жаркий полдень…»

— Берег влажный… — подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.

— Во-во! «Берег влажный…» Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:

…Кто стихами льет из лейки,
кто кропит, набравши в рот,
кудреватые Матвейки…
Кто их к чорту разберет!…

— Митрейки… — поправил Горечка Матвеев.

— Ну, это — один чорт, — рассмеялся Бубенцов: — Матвейки-Митрейки, все вы — накипь на лазури музы…

Матвеев и Илья разом захохотали.

— Здорово! — закричал, морща веснущатый нос, Горечка.

— Денжин! Ариадна! — Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил — лазурь музы! Ха-ха-ха…

Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.

— А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна, ты — тень эпохи…

— Аха-ха-ха!…

Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.

Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.

— Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, — шумел Горечка, поднимая рюмку, — ура-а!

— Да! Она действительно тень эпохи! — горячился Бубенцов. — Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…

— Дмитрий! Выпей лучше! — уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.

— Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?

— Чорт тебя поймет! — воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, — то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где — тень, где — полутень, где — мрак, как, например, у тебя в голове…

— Ты, кажется, того… это самое… — обиделся Бубенцов и замолчал.

Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:

— А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.

— Дождется… — предупредил Бубенцов.

— Ну, хватит, хватит, — вмешался Илья. — Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) — выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы — с вами…

Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:

— Пусти, пусти-и! Я тебе говорю — пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…

— Пошел… пошел… — увещевал официант, таща его к двери…

— Не п-пойду в отрезвитель! — орал пьяный, размахивая руками. — Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!

Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.

— Рассея-матушка… — тихо проговорил Илья, покачав головой.

С помощью подоспевшего милиционера официанты увели буяна. Цепляясь окровавленными пальцами за косяк застекленной двери, он кричал:

— Эх… р-расшибу-у!

— Смотри, Илья, сколько материала для художника… Только в кабаках можно, по-моему, разглядеть русского человека вблизи, — сказала Ариадна.

— Это не так, — возразил Илья, — ты не права, Ариадна. Здесь как раз ты его не разглядишь… Это — временная скорлупа, которая с рассветом завтрашнего дня разобьется о быт, о повседневную жизнь. Нашего человека я, например, наблюдаю на базарах, на работе, на Волге, на плотах, на пашне, за плугом. Вот где существо русского человека. У Репина в «Крестном ходе» много настоящего, хорошего от «существа», у Крамского в «Неутешном горе»… А вот мы в искусстве еще никак не доберемся до «существа»… Пробовали и в кубизме, и в футуризме, и в нео-примитивизме, и в тактилизме, и, короче говоря, во всех «измах»…

— И добрались до социалистического реализма, — вставил Горечка Матвеев.

Илья усмехнулся.

— Да, и добрались до него.

— И здесь мы обретем правду в искусстве, — сказал Бубенцов.

— Если б так… — тихо сказал, тряхнув волосами Илья. — И если ты мне скажешь что такое социалистический реализм и чем он отличается просто от реализма.

— Социалистический реализм, — сказал Бубенцов, откинувшись на стуле и дымя толстой папиросой, — это т-такой реализм, который ведет искусство по пути…

— К социализму, — не удержался Горечка.

Увидев гневно взлетевшие брови на маленьком

лбу Бубенцова, Ариадна быстро встала и, подойдя к нему, предложила:

— Лучше пойдем-ка, Митя, танцовать… Брось философствовать. Здесь надо веселиться, пить и танцовать… Идем.

— Нет, погоди! — закричал Бубенцов, отстраняя ее рукой. — Погоди… Илюшка! Ты заел меня. А ты скажи: что такое социалистический реализм? А?

— Социалистический — не знаю. Честно признаюсь. Не знаю так же, как и ты не знаешь, — ответил Илья.

— Живопись, по-моему, — вмешался Денжин, — не должна обслуживать ничьих идей, кроме одной — идеи жизни, идеи правды…

— Чушь! — воскликнул Бубенцов. — Всё чушь! — и, обхватив толстой ладонью черный шелк на спине Ариадны, ловко, чего никак нельзя было ожидать, глядя на его низенькую и полную фигурку, стал отстукивать лакированными ботинками задорную румбу.

Илья, следя за ними светлым рассеянным взглядом и покручивая нервными пальцами рюмку, проговорил:

— Завидую я ему. Так легче жить.

— Не завидуйте, Илья, — перебил Денжин. — Вам ли с вашим талантом завидовать этому мыльному пузырю? Ведь я даю голову на отсечение — никогда, слышите — никогда он не создаст ничего прекрасного, даже хорошего. Это стопроцентная посредственность и, если хотите, бездарь. Но, конечно, он счастлив по-своему. И самодоволен. Его «Колхозница» на последней выставке была принята, как «нечто выдающееся», и он доволен. Но ведь и я, и вы, и вот Горечка, конечно, знаем, почему она «принята» и что она представляет из себя на самом деле. А если успех дает ему радость — на доброе здоровье!… Кстати, я слышал, что ваша работа подходит к концу?

— Да, еще месяца два…

— Вы ее мне покажете?

— Пока не окончу — нет.

— Разумно. Я ведь знал, что вы так ответите и спросил зря, конечно.

— Я бы ее кончил давно, но отвлекает «черновая». Приходится заниматься иллюстрациями и всякой другой чепухой. Надо на что-то жить.

— А мне нравятся ваши рисунки. В них нет этой халтурной небрежности, какая процветает у нас в журналах. Вы добросовестно относитесь к рисункам.

— В этом смысле — учусь у Дюрера и Гольбейна.

— Да. Они хороши… Горечка! Горечка! — Денжин легонько толкнул Горечку Матвеева, положившего голову на руки и уснувшего. — Проснись, голубчик, приехали.

Горечка приподнял осоловелые глаза, отороченные рыжими прямыми ресницами, и стал тихо, нараспев читать:

… Где-то над морем
Белая чайка,
Плача от горя,
Потери случайной,
Белая чайка
Летит…

— Прилетели, Горе мое милое, — сказал Илья. — Прилетели. Надо, пожалуй, по домам. Как вы думаете? — обратился он к Денжину.

— Да, пора. Четыре часа.

Подошли Ариадна и Бубенцов. Она устало села на стул и, обмахиваясь рукой, прерывисто сказала:

— Митя, да вы хорошо танцуете.

— У меня всегда всё хорошо.

— Пора по домам, друзья, — сказал Илья. — Горечка вон уже давно клюет носом.

Компания шумно поднялась. Денжин расплатился с официантом, — решено было сосчитаться завтра, — и все направились к выходу. Илья Кремнев и Денжин вели Горечку, спотыкавшегося на гладком паркетном полу. Он плакал и просил их оставить его в ресторане.

На улице Горечка вдруг стал шуметь и требовать, чтобы стихотворение «Мой сын» шло в набор в таком виде, как он его любезно предоставил редактору «Рабочей Москвы», иначе он грозил отобрать стихи и не давать их в печать вовсе. Денжин заметил, что мировая литература от этого не пострадает, а вот лично он, Горечка, может пострадать, если попадется навстречу милиционер.

… Падал мягкий январьский снежок. Густые хлопья толстым слоем покрывали асфальт мостовой и тротуара. Взмахивая лучами фар и хрустя шинами, пробегали редкие автомобили.

II

На Арбатской площади компания разделилась: Ариадна и Бубенцов сели в одно такси; Илья, Горечка и Денжин — в другое.

— Да, чуть было не забыл, — крикнул Илья, подбежав к отходящей машине, — Ариадна! Завтра я жду тебя в одиннадцать, завтра — этюд.

— Хорошо, Илюша, приеду…

Машина, круто завернув, понеслась по Арбату.

— Сколько вы ей платите? — спросил Денжин у Кремнева, запихивая сопротивляющегося Горечку в угол кабины.

— Десять рублей в час.

— Дорогая натурщица.

— Да, но зато хорошая, — сказал Илья, опускаясь на подушку сиденья. — И тело прекрасное, и душа, и стоять может сутками, не шелохнувшись… — золото!… Остоженка, Турчанинов переулок, — добавил он, увидев повернувшееся лицо шофера.

— Постойте, ведь Горечка, кажется, на Чудовке живет? — остановил его Денжин.

— Да. Но когда он таковский, я всегда увожу его к себе… Жена загрызет его…

Снег кружился, залепляя окна такси. Равнодушно, как маятник, болталась железная щеточка, счищая со стекла липкий снег и образуя светлый, искрящийся полукруг. Горечка мирно спал, положив голову на колени Ильи.

— Почему вы так редко у нас бываете? — спросил Илью Денжин. — Папа справлялся о вас.

— Заработался, Глеб Николаевич, — ответил Илья. — Совсем заработался.

Его неправильный профиль, с выдающимся вперед подбородком четко оттенялся на запорошенном окне. Поднятый короткий воротник старого драпового пальто еще сильнее подчеркивал бледность худого лица. Денжин долго глядел на него и, вздохнув, тихо сказал:

— Кстати, приехала из Ленинграда Маша, моя сестра. Тоже художница. Будет кончать здесь. Не нравится ей ленинградская Академия. Познакомлю вас с ней. Рисунок у нее изумительный. С живописью — хуже.

Кремнев продолжал смотреть в окно.

-— Алло, молодой человек, вы слышите? — окликнул его Денжин.

Илья быстро повернулся.

— Простите, замечтался.

— Говорю, сестра приехала. Приходите, познакомлю.

— Спасибо. Обязательно… Горечка наш как разоспался. Ну, будет ему завтра на орехи от Наташи.

Машина остановилась возле досчатого забора. Одиноко маячил фонарь у ворот. В желтом свете медленно кружились тяжелые хлопья снега. Денжин попросил шофера подождать.

Компания пошла двором по узенькой асфальтовой дорожке, покрытой свежим белым покрывалом, обогнула кусты сирени и взошла на крыльцо двухэтажного деревянного дома. Горечку приходилось тащить на руках. Он потерял сознание.

Илья долго шарил по карманам старенького пальто.

— Знаете, я ключ потерял. Придется звонить.

Он нажал кнопку звонка и позвонил три раза.

Дверь открыла маленькая, сгорбленная старушка.

— Бог мой! — воскликнула она, увидев Горечку. — Опять он, горемышный, распьянехонек…

— Опять, Митрофановна, — согласился Илья, втаскивая Горечку.

Охая и вздыхая, старушка затрусила по коридору.

В комнате Ильи, заваленной папками, бумагами, подрамниками, холстами, Горечку раздели и уложили на диван. Илья заботливо укрыл его одеялом. Митрофановна притащила из своей комнаты оцинкованный тазик и поставила с причитаниями у изголовья Горечки.

Денжин оглядывал комнату. Возле дивана стояла кровать — почти у самой двери, письменный стол у окна, этажерка с книгами, буфет, несколько стульев… Стены сплошь завешаны картинами, рисунками, гравюрами. Слева возвышался огромный мольберт, на нем — полотно на подрамнике, занавешенное двумя белыми простынями.

Денжину хотелось взглянуть на картину, над которой почти два года трудился Кремнев, и он спросил, показывая на простыни:

— Может быть, разрешите краешек приподнять?

Илья, расшнуровывая горечкины ботинки, покачал головой и кратко ответил:

— Нет.

— Так я вас жду к себе, — напомнил Денжин, взявшись за никеллированную ручку двери.

— Хорошо. Я буду на днях.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Денжин вышел. Горечка повернулся на другой бок и пробормотал:

… белые крылья
уносят ее…

Илья подошел к мольберту и сорвал простыни с картины.

За окном белел мутный рассвет.

III

Все чаще и чаще мучали Илью головные боли. Напряженная работа и какая-то внутренняя неудовлетворенность своим трудом создавали больную обстановку. Иногда ночью он вдруг вскакивал с постели и, включив свет, шлепая босыми ногами по холодному полу, подходил к картине, стоял перед ней двадцать, тридцать минут, и вдруг, схватив кисть, осторожно делал несколько мазков, наперед зная, что искусственный свет обманывает его. Утром, внимательно вглядевшись в свежие мазки, он брал мастихин и лихорадочно соскабливал написанное вчера. Хватался за больную голову и валился на постель. И часами лежал с открытыми глазами. Добрая Митрофановна — соседка по квартире — войдя поутру в его комнату и видя его одетым на постели, качала головой и журила:

— Изведете вы себя, Илья Кириллыч. Ну-тко с двадцати шести годов вгонять себя в чахотку… Бросьте-ка вы полуношничать. Днем поработали и хватит. А ночь — она для того, чтобы люди спали… — и, охая, шла разжигать примус.

Иногда Илья целыми днями пропадал в Третьяковской галерее, или в Музее Изящных Искусств. Особенно он любил стоять перед рембрандтовской «Юдифью» и «Иисусом Христом» Крамского. «Юдифь» потрясала его решением света. «Иисус Христос» — воздухом. Утренний влажный воздух, казалось, со всех сторон обнимал сгорбленную фигуру Христа; он чуть увлажнял его крепко сжатые пальцы рук, положенные на неподвижные колени. Казалось, влажный воздух плывет с картины в зал, и Илья часто ощущал характерную утреннюю ознобь.

Он бродил с этюдником по паркам, полям, лесам, садился где-нибудь на базаре и писал лошадей (лошадей он особенно любил) и, когда ему удавалось поймать какую-то новую деталь, он летел домой и переносил ее с этюда на картину. Если же переноска не нравилась ему, Илья опять бежал на старое место, снова писал и снова переносил на картину.

Так прошли почти два года.

Временами он отдыхал, отдыхал по-своему — за писанием обнаженного тела. Приходила Ариадна и позировала. Потом он опять принимался за картину, торопясь закончить ее всё-таки к весенней выставке.

Тянулись дни, противно похожие один на другой.

IV

Илья остановился возле красивого крылечка и позвонил. Дверь открыл Глеб Денжин. И — обрадовался.

— Ах, это вы! Это хорошо, что вспомнили. Проходите, пожалуйста…

Илья вошел.

В большой комнате, увешанной картинами и прекрасно выполненными репродукциями с работ старых мастеров живописи и скульптуры, их встретил бывший учитель Кремиева, Николай Петрович Денжин, профессор, читавший лекции по истории искусств во Вхутемасе, маленький старичок, с седой ошейником бородой, как у норвежского моряка. Поблескивая стеклами очков, он приветливо улыбнулся Кремневу.

— Неужто так заработался, голубчик, что и про учителя забыл?… Ай-ай-ай… Нехорошо, нехорошо… Садись-ка, да расскажи как твои дела.

— Да что рассказывать, Николай Петрович. Дела — так себе… Все ищу, ищу…

— Небось нашел уже, да скрываешь… Ты ведь, дьяволенок, способный. Ну-ка, скажи, что пишешь? Всё ту, старую?… Прилизал, наверное, как заправский академик? Или импрессионизм заел? Помню, как ты им увлекался… Ренуар, Мане, Сезанн… Помнишь?

— Помню, — ответил Илья, закуривая папиросу. — Нет, Николай Петрович, не академизм и не импрессионизм меня заел, а… — он улыбнулся.

— Что? — вскинув голову, спросил старый Денжин.

— Социалистический реализм.

Все дружно, в том числе и Илья, рассмеялись.

— Ну, поищи, поищи его, — посоветовал Николай Петрович. — Вещь нужная… А то, брат, что-то я никак ее не уловлю. Последняя выставка совсем убила во мне надежду. Видел?

— Видел.

— Плохо, плохо, Илюша. Всё комсомолочки в платочках, дымящиеся заводские трубы, да пейзажики бледные, плохонькие, хоть и в ярком колорите.

Из соседней комнаты вошла невысокая девушка в простеньком ситцевом платье, худенькая, веснущатая, с черными, вьющимися волосами.

— А-а, вот и Маша! — воскликнул Глеб Денжин. — Знакомьтесь, пожалуйста. Это — Илья Кремнев, о котором я тебе рассказывал, Машенька. А это — она.

Показывая белые, мелкие зубы в улыбке чуть отвернутых губ, она пошутила, протягивая руку Илье:

— Вот так рекомендация, Глебушка!

Илья пожал маленькую теплую руку.

Ее светлые голубые глаза, прищуриваясь, внимательно рассматривали Илью.

Он почему-то засмущался и опустил глаза. Его беспокоила заплатка на левом рукаве пиджака.

Зазвонил телефон. Николай Петрович снял трубку.

— Да. Пожалуйста, — проговорил он и передал трубку Глебу. — Тебя, Глеб.

Глеб досадливо махнул рукой.

— Что? А-а… Ну, хорошо. Сейчас приеду, — сказал он и добавил, отходя от телефона:

— Чорт их возьми с их делами! Опять совещание. И когда они только кончатся! Придется ехать. Извините, Илья Кириллыч… Машенька, сдаю его на твое попечение. Покажи ему свои рисунки и напои чаем.

После ухода брата Маша повела Кремнева в свою студию.

— Я немножко стыжусь показывать вам свои рисунки, — говорила она, тоненькими пальчиками развязывая шнурок большой папки. — Говорят, вы такой ценитель и такой талантливый…

— Ну уж и талантливый. Чепуха это… — запротестовал Илья, рассматривая ее простенький профиль со вздернутым носиком.

Ситцевое платье ладно обтягивало ее стройную фигурку. Вся она — и платьем, и безыскусственными манерами — веяла какой-то ребяческой непосредственностью и обаятельностью.

— Вот, смотрите, — предложила она, раскладывая перед Ильей листы ватмана. — Плохо, да?

Илья молчал, рассматривая рисунки. Они были еще ученические, неуверенные, но была настоящая хватка хорошего художника в улавливании экспрессии, момента настроения. Манера не доводить штрих до конца создавала воздушность, глаз зрителя дополнял линии, и от этого предмет окружался воздухом, чистым и прозрачным.

— Только честно говорите! — улыбнувшись по- детски и повернув голову, предложила она.

— Конечно, — согласился Илья. — Вообще многого недостает: техники, во-первых; но это выработается со временем… Незнание законов света и тени… Вы теорию теней изучали?

— Только начала недавно.

— Ну, вот; это тоже поправимо… Неумение твердо поставить предмет на землю… Так, чтобы, понимаете, зритель верил, что он именно прочно, прочно стоит… Плохая ориентация в выборе ракурса. Видите, как я вас разделываю?

— Дальше…

— Дальше я могу сказать: у вас есть то, чего у меня нет и чего я добиваюсь — умелой передачи воздуха. У вас следует этому поучиться.

Маша чуть покраснела и смущенно затеребила ленточку на груди платья.

— Да вы шутите…

— Я говорю вполне серьезно.

За чаем Илье показалось, что он поймал ее взгляд на своем локте. Он подвинул стул и сел так, чтобы ей не видна была заплата.

Часов в десять вечера Илья стал прощаться. Глеба еще не было.

— Зазаседался мальчик, — говорил Николай Петрович, посматривая на часы. — Ох, уж эти собрания! Хочешь уходить? — обратился он к подошедшему Илье.

— Да, нора, Николай Петрович.

— Ну, ну, иди, коли уж так торопишься. Да смотри, не забывай старого учителя!

— И нас с Глебом… — добавила Маша и опять покраснела.

— Хорошо, — ответил Илья, чувствуя, что краснеет почему-то и сам, — но с одним условием, что и вы как-нибудь заглянете ко мне. Правда, вид моего жилья непрезентабельный… Но вы меня предупредите, и я постараюсь привести его в относительный порядок.

Прощаясь с Машей, он задержал в своей руке ее маленькую, теплую руку. Ему было приятно ощущение этих хрупких и мягких пальцев.

Илья шел по Пречистенке, глубоко засунув руки в карманы и перебирал в памяти весь прошедший вечер. Потом опять стал думать о картине.

V

Наступил февраль. До весенней выставки оставалось два месяца. Илья упорно работал над картиной. Денег не хватало. Пришлось продать несколько дорогих гравюр и акварель Сислея, доставшуюся Илье по наследству от отца. Но и этих денег хватило не надолго. Горечка Матвеев предлагал Илье снова заняться иллюстрациями в журналах. Но Илья не мог. Он видел только свое полотно и думал только о нем. Всё остальное уходило куда-то на задний план, в тень. Головные боли, прошедшие было на время, снова вернулись с интенсивной работой.

Вот уже неделя, как он не выходил из квартиры. Белокурые волосы скатались в клубок, лицо осунулось, голубые глаза провалились и блестели странным больным блеском.

Два раза вместе с Глебом Маша приходила к нему в гости. Он спешно занавешивал свое детище и растерянно принимал их. И оба раза, и Маша и Глеб уходили от него с тяжелым чувством, точно побывали у постели безнадежно больного.

Маша просила Глеба как-нибудь повлиять на ее нового друга. Глеб делал всё: старался отвлечь его прогулками, театром, беседами, но всё было тщетно: Илья попрежнему смотрел на мир невидящим взглядом. Маша, тайно от него, давала деньги Митрофановне. Та с благодарностью принимала их и спешно бежала на рынок.

— Господи, барышня, хоть вы его вразумите. Ведь погибает человек, — говорила добрая старушка, — меня он не слушает совсем. К вам, вроде, внимательнее… Ни до чего дотронуться не дает. Тронешь — кричит. В прошлый раз вы с Глебом Николаевичем сидите, а у него коленка разорвана на штанах и кальсоны видны… Уж так неловко. Вы ушли, говорю: «Сними штаны, зачиню». Закричал. Ночью-то всё шебуршился, вставал, почитай, раз пять, свет зажигал и сидел перед своей мазней, покарай ее Господи. А с рассветом забылся, я и починила штаны. Ведь вот уж до чего дошел. Жалко всё ж, человек-то хороший, золотая душа…

Она всхлипывала и утирала глаза концом передника.

Заходил и Николай Петрович. Курил, просил показать картину. Но Илья категорически отказывался.

Иногда он все-таки «отдыхал». Садился на трамвай и летел к Ариадне, тащил ее к себе и писал с нее этюды маслом.

Однажды, когда Ариадна, простояв три часа обнаженная в холодной комнате Ильи, собиралась уже взбунтоваться, в дверь кто-то постучался.

Илья сердито бросил кисть и пошел открывать. Ариадна, воспользовавшись этим, юркнула за ширму и стала быстро одеваться.

— Никаких денег не надо за такую каторгу… — ворчала она.

— Кто там? — раздраженно спросил Илья.

— «Горе горькое по свету шляется и на вас невзначай набрело», — ответил исковерканными некрасовскими стихами Горечка.

— Чорт бы тебя побрал… — проворчал Илья, открывая дверь. — Чего шляешься?

Горечка суетливо вошел, сбросил на диван пальто, кепку и, растирая ладонями замерзшие уши, ответил:

— Новость принес.

От него сильно пахло водкой.

— Стихи или то, что ты опять пьян? — мрачно спросил Илья.

— На сей раз не угадал. То есть, вообще угадал: я и пьян и стихи новые написал, даже напечатал и деньги успел оставить в пивной на Остоженке, но в частности — нет. Я был у Митьки Бубенцова и видел его новое творение, которое он готовит к выставке.

— Ну и что? — равнодушно спросил Илья, подходя к мольберту и берясь за кисть. — Ариаднушка, ты где же?

Ариадна вышла из-за ширмы, на ходу застегивая на груди кнопки кофточки.

— Хватит на сегодня, Илюша. Устала очень. В институте перед юнцами четыре часа отстояла, да у тебя три. Не могу больше. Да уж и темнеет. Писать плохо.

— Ну, ладно, иди, иди… Денег у меня сейчас нет… В долг поверишь?

— Конечно.

Она подошла к нему, поцеловала в наморщенный лоб, накинула шубку и, махнув им обоим рукой в перчатке, выбежала из комнаты.

— Видно досталось девке, — качнув ей вслед белесыми вихрами, рассмеялся Горечка. — Да, так вот: стоит, понимаешь, Сталин возле беседки с колоннами в Нескучном саду… осенние листья… Гранит набережной, розовый от лучей восходящего или заходящего солнца… я чередом не понял. Сталин улыбается. Усы черные-расчерные… Деревья розовые и вообще всё розовое. Чепуха страшная… Но — размеры! Монумент, а не картина! Два метра на три. И подвигается она чудовищными темпами: по полквадратного метра в день. При мне за час работы Бубенцов четверть метра отхватил. Вот это я понимаю. Не то, что ты свою — месишь, месишь…

— Итальянцы два года известку месили для перекрытий храма Святого Петра, — смеясь, сказал Илья.

— Это еще не доказано, — возразил Горечка. — А если даже и месили, то тогда время другое было, можно было месить. Ни соцсоревнований, ни планов, ни стахановских методов… А теперь, брат — темпы, темпы и темпы…

— Только не в искусстве.

— А будешь жить без темпов, всегда голодный сидеть будешь. Ел ли что? Небось с утра в животе урчит? На-ко, я тебе от Наташи подарок принес.

И достал из кармана пальто завернутые в газету бутерброды.

VI

Вечером приехала Маша. Горечки уже не было. Илья лежал на диване, накрывшись пальто, и курил, закрыв глаза. Было холодно.

На стук Маши — парадная дверь была отперта и она вошла без звонка — он, думая, что это кто-нибудь из квартирных соседей, не подымаясь, крикнул:

— Войдите.

Она вошла и остановилась у двери.

Илья приоткрыл один глаз и быстро вскочил, сбрасывая пальто.

— Простите, пожалуйста, я думал… так… соседи. Проходите.

Он помог ей раздеться. Когда вешал ее шубку на единственный гвоздь, торчавший в косяке, то гвоздь выдернулся и шубка упала. Это привело его в смущение, и он стоял растерянно, не зная, куда положить шубку.

Улыбнувшись, Маша посоветовала:

— А вы попросту на диван положите.

Илья положил шубку и подставил ей стул.

Маша села и, скосив глаза, незаметно и быстро

оглядела комнату. Всегда, когда она приходила, то чего-нибудь не хватало из вещей или обстановки. Теперь исчез буфет. «И его продал» — с горечью подумала она. Гравюр тоже стало меньше. На полу валялись какие-то бумаги, обрывки газет, кисти…

— Где же буфет? — тихо спросила она.

— Понимаете… стар стал… уж очень неприличный вид у него, — растерялся Илья, — ну и вытащили в сарай… Надо будет новый… тово…

— Ах, Илья Кириллыч, — вздохнула Маша, не поднимая глаз, — можно преклоняться перед вами, а еще больше ругать вас надо. Посмотрите, на кого вы похожи.

Она быстро вскочила, подбежала к письменному столу, взяла маленькое, надтреснутое зеркальце и поднесла его к лицу Ильи.

— Смотрите!

— Не хочу, — крутил головой Илья.

— Нет, нет, смотрите!

Он искоса взглянул и сейчас же отвел руку Маши с зеркалом.

— Да… — уныло протянул он. — Физиономия препротивная. Квазимодо.

— Не Квазимодо, а умирающий Себастьян. Что толку будет в том, что картину вы выставите, а потом в гроб сляжете?

Илья изумленно глядел на нее. Такой он видел ее впервые.

Она стояла перед ним, глубоко дыша; черная кофточка на ее груди мерно приподнималась и опускалась. Светлые глаза на веснущатом личике беспокойно бегали по растрепанной фигуре Ильи. Где-то наверху гремел рояль, — играли прелюд Шопена.

Несколько секунд они молчали.

— «И, внимая Шопену, полюбил ее паж», — рассмеялся вдруг Илья, звонко, раскатисто, как он уже давно не смеялся. — Господи, да что же я, балда, позабыл. Митрофановна! Вы еще не спите? — подбежав к двери, крикнул он.

— Не надо, не зовите ее, — остановила его Маша. — Что вы хотите делать?

— Как что? Чай вскипятить.

— Мы можем это сделать и сами.

Илья остановился в нерешительности.

— Да, конечно. Но вопрос в том, что я не знаю, где что лежит. Примус, кажется, на кухне. Я сейчас посмотрю. Минутку.

Он стремглав выбежал, на ходу застегивая ворот грязной рубашки. Маша принялась разыскивать посуду. На углу письменного стола она нашла чашку с отбитой ручкой. В чашке был вчерашний недопитый чай. На стуле, возле мольберта — два блюдечка, на одном из них липким пятном растеклась масляная краска.

На кухне зашумел примус. Слышно было, как Илья долго ругался, чего-то не находя.

Через полчаса они сидели за письменным столом и пили чай. Кроме нескольких кусочков пиленого сахару и черствого хлеба, на столе ничего не было.

— Извините, Машенька, что так скромно. Но, понимаете, всё социалистический реализм сожрал… — шутил Илья, отхлебывая из стакана горячий чай.

— Смотрите, как бы он и вас за одно не изволил скушать, — сказала Маша, щуря один глаз и звонко откусывая сахар. — Показали бы картину хоть на секунду, Илья Кириллыч, — попросила она, переводя глаза на картину. — А? Что вам стоит? Ну, пожалуйста.

— Нет, не могу, Маша, — вздохнул он.

— Ну, а если я вас очень, очень попрошу, — не унималась она. — Всё равно не покажете?

Она нагнулась и искала его глаза. Он смотрел на стакан чая. Помолчав, решительно ответил:

— Не могу…

— Ну, расскажите хотя бы о ней…

Илья со стуком поставил стакан на блюдце, наморщил лоб и, взяв руку Маши, внимательно посмотрел ей в глаза.

— Хотите знать идею?

— Да.

— Но вы даете слово, что будете знать только вы?

— Да.

— Так, вот, Маша, слушайте. Наша эпоха — это совершенно своеобразная эпоха: эпоха слез, горя и крови… Большевизм, — он прямо посмотрел ей в лицо, — большевизм, безусловно, чудовищное явление, перед которым бледнеют времена Нерона и средневековья и который напоминает того получеловека-полубыка Минотавра на Крите, пожиравшего людей, о котором вспоминал в кабаке Бубенцов. Такая эпоха не может пройти бесследно в искусстве, не оставив по себе памятников. Конечно, это будут не творения Лентуловых, Ряжских и Богородских, а творения каких-то иных сил, сил, крови и пота миллионов русских людей, погибших в пасти Минотавра-большевизма. В этих сумерках человечества современный художник должен же, наконец, разобраться… Содержание должно быть сгустком крови, ну а форма… а форму надо найти…

Илья замолчал. Округленные голубые глаза, растрепанные волосы, нервные движения пальцев делали его похожим на помешанного.

— И вот, — продолжал Илья глухо, отхлебнув глоток простывшего чая, — я решил попробовать… разобраться…

— А средства? — тихо спросила Маша.

— Средства? Я еще сам не знаю, каковы они… Только не то, что лежит в основе творчества Бубенцова… Я иду от жизни, от правды.

… В окно бил мелкий, звенящий снег. Где-то уныло скрипели на поворотах трамваи. Прогудел далекий паровозный гудок.

Маша, не отрываясь, смотрела на белые простыни занавешенной картины. Казалось, там вся ее, Кремнева, Глеба, отца — всех их жизнь, прошлая, будущая и настоящая.

— Илья, какой вы… странный… — тихо сказала она, улыбнувшись.

VII

В большой и светлой мастерской Дмитрия Бубенцова было тихо. Четко отсчитывали ритм жизни красивые стенные часы. В глянец паркета, извиваясь, убегали короткие и пухлые, как пальцы хозяина, отражения дубовых ножек кресел. Всё было стильно; даже — рамы множества картин, и хороших и плохих. Плохие принадлежали кисти Бубенцова. Всегда с каким-то нечетким рисунком, лживой перспективой, ярким, до боли в глазах, колоритом картин, сделанных наспех.

Бубенцов, распустив бархатную рубашку, под воротником которой качался огромный бант из шелковой ленты, расставив ноги, стоял, нагнув голову и держа в правой руке толстую кисть, перед огромным полотном почти законченной картины «Сталин в парке Культуры и Отдыха» и, манерно щурясь, говорил громким, слегка охрипшим голосом Глебу Денжину:

— Наша новая, широкая программа включает много различных методов, которые у нас есть и которые мы, безусловно, вскоре приобретем. Так говорил покойник Луначарский. И он прав. Мы приобретем их скоро.

Глеб Денжин сидел, откинувшись в широком и низком кресле с ручками, завивавшимися в резные львиные головы, и курил, сильно затягиваясь. Напыщенность, важность, с которыми Бубенцов излагал свои и чужие мысли, раздражали его, и он жалел, что приехал. Но его очень интересовала работа Бубенцова. Он видел, что это настоящая, кристальной воды халтура. Сталин писался с фотографии, разбитой на мелкие клетки. Этого даже не скрывал и сам художник. Фото находилось в левой руке Бубенцова, державшей палитру.

— Наше искусство не может быть ни чем иным, как силой, оказывающей огромное влияние на общий ход борьбы и строительства. Отсюда и наш реализм должен быть исключительно динамичным… Об этом говорит в своей статье…

Глеб, скрипнув зубами, перебил его:

— И ты считаешь, что твое искусство именно такое?

— Не совсем, но приближается.

— Ты очень самонадеян.

— Как угодно. И не только я нахожу стиль эпохи… Есть еще Младенцев, Сирин, Прэвс… Вспомни его «Сбор винограда» или «Красный обоз».

— Ну и что ж? Хороши? — иронически спросил Глеб.

— Да, безусловно.

— Фальшивы, Дмитрий! — закричал, не выдержав Денжин и, вскочив с кресла, заходил по паркету. — Фальшивы от начала до конца! Только бездушные схемы. Ни жизни, ни правды! Вот, к примеру, эти твои «Девочки».

Он показал на большую картину, висевшую над софой, покрытой ковром. Картина изображала группу девочек-подростков, сбившихся в кучу под цветущей яблоней. В глаза били красные, желтые и зелено- фиолетовые цвета.

— Что это такое? Разве это — искусство? — продолжал Денжин. — Это дурман!… Своеобразная порнография — если хочешь знать…

— А ты иди к дьяволу со своими мастерами прошлых столетий и тысячелетий… Со всем этим сюсюкающим старьем, — рассердился Бубенцов, снова поворачиваясь к картине. — Тоже мне: раскудахтался. Мы — искусство будущего и настоящего… А ты, ну что ты создал хорошего? Твоя «Пыль» действительно засоряет глаза зрителей и выставку… Люди отворачиваются.

— Я меньше всего говорю о себе. Я плохой художник, я всегда это говорил. Но, может быть, и я создал бы что-нибудь хорошее, если бы…

— Что?

— Если бы не Бубенцовы.

Отбросив кисть, Бубенцов неискренно расхохотался.

— Ха-ха-ха… Бубенцовы!… Бубенцовы мешают, видите ли, настоящему, чи-сто-му искусству! Ха-ха- ха… — и вдруг стал серьезным.

— Это как же прикажешь понимать?

— А как хочешь, — пожав плечами, спокойно ответил Денжин. — По-моему всё ясно. Ну, прощай. Мне надо идти.

— До свиданья. Только ты зря так резко обидел меня…

— Не надо, Дмитрий, судить о том, чего не понимаешь. Прощай.

Он вышел.

Секунду Бубенцов смотрел ему вслед, потом, тряхнув головой, снова взялся за кисть. Работа подходила к концу. Оставался неоконченным маленький уголок гранитного камня у ног Сталина.

Почти сразу же после ухода Денжина вбежала запыхавшаяся Ариадна.

— Ты с Денжиным не встретилась? — спросил Бубенцов, целуя ее в губы.

— Встретилась. Что-то мрачный очень. Вы не поссорились?

— Дурак он и больше ничего.

Ариадна засмеялась и положила руки на плечи Бубенцову.

— Митя, я тебе новость хорошую принесла.

— Какую?

— Твоя картина «Доклад Молотова на 16-м съезде» куплена клубом имени Андреева. Можешь получить десять тысяч сегодня или завтра, я уже справлялась.

Дмитрий радостно хлопнул себя по коленам.

— Тю! Вот это новость!

— Митя, тебе пора скоро свою машину покупать. Уже неудобно… Крупный художник… Смотри на писателей: у всех свои машины, как буржуи… — она прижалась к нему, поправляя тонкими пальцами бант на его шее.

— Лиса-а… — протянул Бубенцов и потрепал ее по щеке.

— Пишем этюд? — отскочив, весело спросила Ариадна.

— Пишем.

Она забежала за ширму и стала шумно раздеваться.

Бубенцов подумал и тоже прошел за ширму.

VIII

Наступил апрель. На тротуарах и мостовой снега уже не было. Кое-где во дворах он еще лежал, но жалкий, прибитый жарким солнцем, распуская грязные слезы-ручьи по сырой, пахучей земле. Звонко чирикали воробьи, быстрые, юркие, всегда чем-то занятые и торопящиеся, как заправские москвичи. На тополях наливались почки, зацвела верба.

Илья шел Девичьим полем, вдыхая пряный, весенний воздух. Он давно не выходил на улицу и теперь у него легко и приятно кружилась голова. Это напомнило ему состояние, когда он, еще мальчиком, после скарлатины, впервые, также весной, вышел на воздух. То же головокружение, то же ощущение радости жизни.

Сегодня утром он сделал последний мазок на своей картине. Закончен двухлетний труд.

Через полмесяца, на весенней выставке картина будет выставлена.

… По голубому, как река, небу медленно плыли облака. Перекликались синицы в кустах боярышника за чугунной решёткой забора. Под ногами хлюпала вода.

Весна… Весна…

— Илюша!

Он обернулся и увидел догонявшую его Машу. Она была в легкой до колен серой юбке, весенней короткой жакетке и в фетровом простеньком берете, из-под которого выбивались кудряшки черных волос. На похудевшем личике заметно усилились веснушки и двумя прозрачными озерками светились голубые глаза. Сочные, отвернутые губы маленького рта раскраснелись и слегка обветрились. Еще сильнее, чем зимой, от нее веяло свежестью и чистотой.

— Машенька! — искренне обрадовался Илья. — Вот хорошо, что мы встретились.

Она подала ему руку, радостно поблескивая голубыми глазами и смотря на него снизу вверх.

— И я рада! — сообщила она.

— Ну и хорошо. — Илья взял ее под руку. — Вы далеко?

— Нет, к монастырю, к подруге на минуту. Как вы это время жили?

— Как я жил? — переспросил Илья, прижимая теснее ее локоть. — Чудно, Машенька. Подходил к финишу и поэтому ни черта не соображал и не видел. Митрофановна говорит — совсем извелась со мной. Но зато теперь отдых. И, пожалуй, надолго.

— Вот это я одобряю! Скажите, Илюша, — она беспокойно заглянула ему в лицо, — только прямо и честно: картина вас удовлетворяет?

— Никогда еще в жизни ни одна моя вещь не удовлетворяла меня.

— А эта?

— Пожалуй, тоже — нет.

— Ага, ага! — засмеялась Маша. — Это хорошо! Если у вас «пожалуй», значит ваша вещь, спорю, не плохая. Я рада.

— Не спорьте, Маша. Боюсь, что можете проспорить.

— Не хочу проспорить, не могу проспорить… я вас уже знаю, — тихо добавила она.

— И я вас.

Весна катилась ручьями, шумела детворой, пахла набухающими почками, текла радостной и пьяной волной любви по крепко прижатым друг к другу рукам, и сердца бились одним ритмом, горячим ритмом любви.

Он расстался с Машей возле Пироговской больницы, условившись встретиться вечером.

IX

Илья усердно начищал ботинки. Кто-то робко позвонил. С ботинком в руке Илья пошел открывать.

Это был Горечка Матвеев, как всегда, вполпьяна.

— Прости, Илюша, я брат, того… на минутку.

— Проходи, проходи… а галоши где?

— Тово… забыл дома.

— Пропил? — сурово спросил Кремнев. — Ноги вытри…

— Обязательно, обязательно… — согласился Горечка, усердно шаркая грязными подметками о половик.

— Пропил, галоши-то, говорю? — повторил Илья.

— Н-нет… зачем же. За-был… дома… Я войду, Илья.

— Входи, входи.

Они вошли в комнату. Горечка уселся на диван, вытащил махорку и стал скручивать цыгарку.

— Погоди, — остановил его Илья. — У меня, брат, сегодня отличные папиросы. — На-ка!

Он достал из кармана нераспечатанную пачку «Беломорканала» и протянул Горечке. Точно священнодействуя, Горечка осторожно открыл ее, вытащил толстую папиросу и аккуратно закрыл отвернутый кончик обертки.

— Возьми себе. У меня еще есть одна в другом кармане. Возьми, — предложил Илья.

Горечка сунул пачку куда-то за пазуху.

Натягивая свежие носки, Илья неторопливо спросил:

— В третий раз интересуюсь: галоши пропил?

Вздохнув, Горечка тихо ответил:

— Пропил…

— Когда?

— Вчера…

— Зачем же ты?…

— С утра, опохмелялся.

— Подметки на башмаках целы? Покажи-ка!

Подметки оказались вдребезги разбитыми, а из

левого ботинка большой палец наполовину высовывался. Носков не было: ноги завертывались Горечкой в тряпку.

— Леший тебя возьми! — рассердился Илья, — сдохнуть хочешь? Митрофановна! — крикнул он в комнату старушки. — Идите-ка сюда!

— Что еще?

— Смотрите-ка, как Горе по свету ходит… И не боится ничего. Нет, нет, дружок, показывай, показывай… Нечего! — настаивал Илья.

— Батюшки-светы! — всплеснула руками старушка. — Один другого чище! Один без шапки уйдет на улицу, лишь бы кисточка в руках была, другой голыми ногами по вешним лужам шатается.

— Митрофановна! Дайте ему, пожалуйста, мои старые ботинки, они где-то за сундуком валяются… Не стоило бы, ну да ладно… И носки мои отдайте… коричневые.

— Покажи картину… — робко попросил Горечка.

— Нельзя. Ты что-нибудь напечатал новое?

— Нет… — упавшим голосом ответил Матвеев. — Написал много, хорошо, да ни черта не принимают. Идеологически, говорят, не выдержано. А я ответил, что никогда хвалебных дифирамбов писать не буду… Ну, поссорились с редактором. У вас, говорит, упаднические стихи, а нам нужны такие, чтобы созвучны были эпохе, созвучны нашему бурному социалистическому строительству… Да, поругались крепко. Я ушел.

— Какие же ты стихи принес ему?

Горечка достал из кармана пиджака ученическую синюю тетрадь, вынул из нее листочек и подал Илье.

Илья взял листок и подошел к свету. «Сон» — прочел он название стихотворения.

Чуть колышется тополь,
Майским шелком звеня,
Тебе снится Акрополь —
Колыбель афинян.
Солнцем залиты камни.
Горд и тих Парфенон.
Веет сказочно-давним
От суровых колонн.
В каждой строчке триглифа,
На узорах меча —
Слово древнего мифа
И столетий печать.
И под куполом синим
Мир так чист и хорош.
К храму Ники-богини
Ты тихонько идешь…
Мир чудесный, забытый
Лег под синюю ширь…
На горячие плиты
Пали капли души…

Кремнев сложил листочек и вернул Горечке.

Стихи ему понравились. Он всегда верил в то, что Горечка способный и, пожалуй, талантливый человек.

— Хорошие, Горя, стихи. Молодец! — одобрил Илья. — Плюй на редакторов! Все они сволочи. Ты вот что: хорошие стихи пиши для себя, а плохие, так чтоб, знаешь, со Сталиным, да с красным знаменем… по фунту за полчаса наляпай и — хлоп под псевдонимом в редакцию. Все-таки зарабатывать надо, чем-то жить надо…

— Ни за что! — воскликнул Горечка. — Как тебе не стыдно, Илья! Меня учишь, а сам небось всё попродал, а на халтуру не разменялся… А почему же я должен? Почему?

Он вскочил. В белесых глазах его сверкали слезы.

— Ну ладно, ладно. Ты прав. Извини. Размениваться никому не следует. Только чем ты жить будешь?

— Это мое дело! — сердито ответил Горечка и снова сел. — Камни грузить буду.

— Комплекции нет у тебя нужной.

— Ну, чорт возьми, пивом же я сумею торговать?

— А вот это дело! — смеясь, согласился Илья. — Ну, извини, Горе, мне идти надо.

— Куда?

— К Денжиным. Пойдем со мной?

— Нет, Илья, не пойду… Я уж, знаешь, в приличных домах совсем… того… давно не бываю… Стыдно, знаешь… Да и духом я что-то пал.

— Чепуха, идем! — упрашивал Кремнев.

Ему в самом деле хотелось забрать Горечку с собой, хотелось по двум причинам: во-первых, рассеять мрачное настроение поэта, а во-вторых, удержать его от того, чтобы к ночи Горечка не напился. Но Горечка категорически отказался.

У трамвайной остановки Горечка нерешительно попросил:

— Илья… если можешь… дай три рубля. Понимаешь… надо обязательно… долг…

— Понимаю… — улыбнулся Илья, доставая деньги. — Смотри, больше четвертинки не пей.

— Н-нет, конечно.

Шаркая по асфальту старыми ботинками Ильи, согнувшись, Горечка пропал в темноте переулка.

X

Маша давно ждала Илью, сама открыла ему дверь. Илья вдруг подумал, что, собственно, хорошо было бы совсем не заходить к Денжиным, а просто пригласить Машу прогуляться. Быть только вдвоем весь вечер — что может быть лучше!

— Машенька, стоит ли мне заходить к вам? Мне очень хочется с вами вдвоем куда-нибудь сходить погулять… Такой вечер! Идемте, а? Маша?

Зайти к Денжиным все-таки пришлось, но через десять минут они уже шагали по Остоженке к Крымской площади.

— Куда же пойдем?

— Куда? Вот это вопрос! — рассмеялся Илья. — А куда бы вы хотели?

— Мне всё равно.

— Знаете что? Пойдемте к Хамовникам в домик Льва Толстого. Я туда часто хожу, там хорошо.

— Да, но, наверно, музей уже закрыт… поздно.

— Это ничего. Мы побродим по саду. Идет?

— Согласна.

Если бы он предложил поехать на Воробьевы Горы или в Стрешнево, или на Ваганьковское кладбище, то всё равно Маша согласилась бы; сегодня она решила очень серьезно говорить с Ильей о вещи, сильно ее волновавшей, вещи, которая часто заставляла ее просыпаться ночами и подолгу лежать с открытыми глазами.

… Тихо догорал одноцветный весенний заход, окрашивая киноварью дома, деревья, небо…

Они шли по утоптанной и уже просохшей дорожке Толстовского сада среди огромных столетних кленов и тополей. Густо плыл в воздухе характерный весенний запах — запах сырых прошлогодних листьев.

— Вот в этой беседке, — проговорил Илья, показывая на маленькую, простую беседку возле дома, — в этой беседке Львом Николаевичем было написано много глав из «Воскресенья». Зайдем, Маша, и посидим в ней. Ведь вы подумайте: вот здесь, за этим самым круглым столиком сидел наш русский гигант и писал! Как много должен знать интересного этот столик…

Маша слушала рассеянно.

— После завтра, Маша, мои «Сумерки» уезжают в Музей Изящных Искусств.

Они сели за столик на полукруглую скамью.

— Она называется «Сумерки»? — отвернувшись, тихо спросила Маша.

— Да.

Помолчали.

— Илюша… — негромко позвала Маша.

— Да?

— Илюша, вы… простите, вы уверены в успехе ваших «Сумерек»? Уверены, что она закончена и, главное, написана, написана… как хороший художник должен писать?… Нет, не то… Я очень это излагаю примитивно, у меня не хватает слов…

— Я вас понял. Вы боитесь за картину. Вы боитесь, что в своих поисках «стиля эпохи» я залез в чертовщину? Да? Это вы хотите знать? Проще — не дрянь ли с точки зрения обыкновенного смертного моя вещь? Так?

Маша молчала, опустив голову.

— Смею вас заверить, — твердо сказал Илья, — заверить в одном: «Сумерки» будут не хуже любой мазни Бубенцова, Прэвса, Сиротина или Бродского.

— Илья, вы… вы любите меня? — вдруг спросила Маша, откидывая со лба прядь черных волос и повертываясь к Илье.

— Да…

— Сильно?

— Сильно…

— А вы сегодня, сейчас же… во всяком случае до выставки покажете мне картину?

— Нет!

Она приблизилась к нему, сжала пальцами лацканы его пальто. Губы ее подергивались и светлые глаза смотрели негодующим взглядом на спокойное лицо Ильи.

— Поймите, что я прошу не из простого любопытства…

Она сразу как-то обмякла, опустив на колени руки.

— Илюша, я почему-то… боюсь.

Ему очень захотелось поцеловать эти розовые губы и он уже потянулся к ним, но до его слуха, как бы издалека, донеслись слова:

— Слышите: я боюсь!

Секунду он соображал и вдруг понял всё. Розовые губы поплыли куда-то и пропали. Вместо них ярко вырисовалась его картина, каждый мазок, каждый узелок на холсте… Нет! Не может быть! Не может быть!

— Маша… — едва выговорил он.

— Илюша, ради Бога, не сердитесь… Я ведь не знаю… не видела… но — сердце мне говорит…

— Маша!…

— Вы должны показать мне картину! Вы понимаете это? Я — посторонняя, я — трезвая. Вы — под наркозом идеи… Я это заметила. И потому я прошу вас, ради вас же… и меня…

Илья вскочил.

— Н-нет!

Маша тоже встала и, гневно сдвинув тонкие брови, громко бросила:

— Илья!

— Нет! Нет! Маша! Никогда! Пусть, пусть смотрят там ее, в залах… все, все кто хотят… Миллионы пусть смотрят. Для них… им она нужна… До этого — ни один глаз… никогда… И вам не удастся отговорить меня выставить картину… Слышите! Не удастся!… Я… Я… — он захлебывался словами, не подыскивая нужного выражения. — И… оставьте меня… уйдите… Что вы стоите?

Она молча повернулась и бегом бросилась из сада.

Илья долго еще сидел за столиком в беседке, уронив голову на вытянутые руки. Перед ним мелькали обрывки каких-то видений. Вот он на Волге с отцом в лодке удит рыбу; вот Катюша Маслова бежит за поездом, в мягком купе с сигарой в руке сидит улыбающийся и навсегда для нее потерянный Нехлюдов. За Катюшей бежит девочка и кричит: «Платок потеряли, платок потеряли!» Вот Катюша стоит перед судом. Фигуры присяжных постепенно выростают, вытягиваются, их головы упираются в потолок, фигуры сгибаются, упираясь ладонями в стол, покрытый зеленым сукном, на котором четкими белыми буквами написано «Сумерки»… Лицо одного присяжного напоминает лицо Дмитрия Бубенцова.

Накрапывал дождь, монотонно шурша по прошлогодней сморщенной и безжизненной листве.

Смеркалось…

XI

Под юбилейную выставку Наркомпрос предоставил залы второго этажа Музея Изящных Искусств. Античная скульптура была снесена в самые отдаленные залы и расставлена там кое-как, в беспорядке. В одиннадцати комнатах разместилось около семисот экспонатов.

В день открытия выставки Маша проснулась в три часа и не могла больше уснуть. Глеб встал, как и всегда, в девять. Маша нервничала, сердилась на Глеба за его медлительность и под конец совсем некстати, разрыдалась за чаем. Глеб грохнул стулом, вскочил и, демонстративно бросив кусок хлеба на скатерть, отошел к окну. Николай Петрович, гладя дочь по голове, успокаивал ее:

— Ну, будет, будет, Маша. Чего ты? Глупости, дочурка. Не надо. А ты тоже! не устраивай тут цирка, — прикрикнул он на сына. — Ишь, хлебом раскидался, дылда.

— Я не понимаю этих сентиментальностей, папа, — не оборачиваясь, отвечал Глеб.

— Не понимаешь, так нечего дурака валять. Девочка нервничает. А ты вместо того, чтобы… Э, да что с тобой говорить… Хватит, Маша, хватит.

Глеб посмотрел на часы.

— Меня ты, Мария, подгоняла, а теперь тебя ждать приходится. Не приезжать же к шапочному разбору. Собирайся.

Поднимаясь по широкой мраморной лестнице на второй этаж музея, Маша опять заволновалась и теснее прижалась к отцу.

Первый зал был наполовину занят картинами Бродского. Глеб заглянул в каталог: «Сталин и Ворошилов», «Сталин на 16-м партсъезде», «В гостях у Сталина», «Сталин и Мария Демченко», прочел он заглавия наиболее крупных полотен; посмотрел на Машу и расхохотался:

— Старается, подхалим. Наверняка орден получит, — шепнул он ей на ухо, показывая глазами на картины.

Из толпы вынырнул Бубенцов под руку с Ариадной. Он сиял тем сиянием, которое появляется у людей, переживающих или пламенную взаимную любовь, или счастье благополучных родов. Крахмальный воротничек лоснился так же ослепительно, как и его розовые, одутловатые щеки. Толстые губы таяли в непрерывной улыбке.

— Глеб Николаевич! — закричал он еще за пять добрых шагов. — Видел? Здравствуйте, Николай Петрович!

— Моя сестра — Маша. Бубенцов — художник, — неохотно знакомил Глеб.

— Видели? — повторил Бубенцов.

— Что? — невинно спросил Глеб.

— Ну… ну, — смешался Бубенцов, — мою картину, конечно.

— Еще не удостоились этого удовольствия, — насмешливо ответил Глеб. — Еще не дошли до нее…

Маша, заметив сбежавшую улыбку с лица Бубенцова, поторопилась придать беседе другой тон, сердито толкнув брата локтем.

— Скажите, а ваша картина в каком зале? — спросила она.

— В следующем, в следующем, — опять озаряясь сиянием, оживился Бубенцов. — А Илюшкина в третьем… с ней история, — он весело покрутил головой. — Толпа народа, и никто не поймет толком: хороша или плоха. Больше — смеются…

Маша почувствовала почти физическую боль в сердце. Перед глазами поплыли круги, она ухватилась за Глеба.

Расталкивая гудящую толпу, Глеб изменившимся голосом спросил:

— Это перед чьей, я не понял, народ стоит и «больше смеется»? Перед твоей или…

— Да нет! Ты действительно не понял. Перед Плюшкиной! С моей уже два раза фото делали репортеры… А Илюшкина! Вот уж стопроцентный соцреализм… Ха-ха-ха!… Вот моя! Смотрите, смотрите…

Маша ничего не видела кроме распахнутых дверей в зал № 3. Там, за этими людьми, в том зале — судьба Ильи. Как сквозь сон, она слышала слова Глеба, мимоходом говорившего Бубенцову:

— Смотри внимательней, Дмитрий: ведь на твоей картине ежели этот сжатый сталинский кулак разжать, то ладонь окажется вдвое больше лица… Неужели ты не видишь? Где же элементарные пропорции?

— Зато мощь какая в этом кулаке! — восторгался Бубенцов.

— Лучше бы она была в твоей руке, — посоветовал, отходя, Глеб.

— Как ты сказал? — не понял Бубенцов.

Маша тянула дальше и Глеба и отца. Николай

Петрович тяжело дышал и просил:

— Маша, Машенька! Не так быстро…

— Идем скорее, папа, скорее… — молила она. — Глеб, не отставай же!

… Перед большой картиной стояла толпа. Внизу на коричневой, скромной раме блестела медная дощечка с надписью: «Сумерки» — Илья Кремнев. Некоторые зрители стояли, раскрыв рты, другие — прикрывали их пальцами, чтобы не заметили улыбок. Молодой человек высокого роста, с «лейкой» на плече, что-то очень быстро записывал в блокнот, часто взглядывая на картину. Двое юнцов, с красными галстуками на шеях, откровенно смеялись. Старичок, придерживая на носу пенснэ, наклонился к самому холсту и, водя носом, точно внюхиваясь, рассматривал технику письма.

Маша судорожно вцепилась в руку отца и, не отрываясь, смотрела на картину. Глеб потупил глаза и покосился на отца. Николай Петрович, полураскрыв старческие пепельные губы и поблескивая очками, вытянул шею, чтобы лучше было видно, — мешали головы впереди стоящих.

— Тэк-с, — отчетливо и сокрушенно произнес он. — Два года. Пропал Илюшка. Дурак. Искал, искал, вот и доискался. Господи, а ведь талантище-то какой! Дурак, дурак и дурак… Глебка, смотри, как замучил голову лошади, затер прямо. Видать, месяцами тер… Эхе-хе-хе… Да что с ним… стряслось? с Ильей-то? объясни хоть ты мне, Глеб! — вскрикнул Николай Петрович.

Глеб пожал плечами и ничего не ответил.

Маша ткнулась лицом в плечо отца; она ничего не видела и ничего не слышала.

Сердце ее не обмануло…

XII

… Сумерки. Пожалуй — поздние сумерки, небо почти черное. Луг. На заднем плане, за изгородью, сделанной из легких березовых жердочек — табун лошадей. Все они тянут неестественно-длинные шеи в небо, в сторону, к земле… Их так много, что головы последних лошадей переходят в серо-бурую полоску и скрываются за горизонтом. Справа кривятся полуразвалившиеся крестьянские хатенки. На переднем плане вырвавшаяся из табуна лошадь фиолетово-черного цвета с развевающейся гривой, с дико-округленными красновато-желтыми глазами и синими белками. Ее ноги так тонки, что кажется — мгновение — они подломятся и тяжелое тело рухнет на притоптанный бурый луг. Она дрожит мелкой и нервной дрожью. Она остановилась только на миг, чтобы решить: куда бежать? вправо? влево? прямо? или назад? Ее шея перекручена, как спираль — так далеко закинута голова с приложенными, как у зайца ушами. Высоко, высоко в небе плавает ярко-красный коршун…

XIII

— Подожди! — остановил Илья разболтавшегося Горечку, — Слышишь, говорят о ней…

Сунув подмышку спинку стула, Илья повернулся ухом к соседнему столику, за которым сидели двое незнакомцев; один — массивный и чернобородый, отхлебывал кофе и говорил, другой — молодой человек лет двадцати шести, в очках, с прыщиками на лице — внимательно слушал.

Все сидели в кафэ напротив Музея Изящных Искусств.

— … Отсутствие органической идеи и общая композиционная расхлябанность губит картину окончательно, — говорил чернобородый, облизывая губы и видимо с удовольствием слушая самого себя.

— Говорят, он два года работал над нею, — вставил его собеседник, — а впечатление такое, точно за два дня наляпана… Вот к чему приводят поиски молодого стиля: одни иллюзии! Палитра яркая, а правды нет.

— Да-да, — согласился чернобородый. — Уход от правды, от реальности. Как ни крутись, брат художник, а мир-то все-таки реален, и незачем его мистифицировать. А ведь все эти Матиссы да поборники их, Кремневы — всё это бесплодные мистики, и гнать их надо с выставок в три шеи…

— Знаешь, все-таки, что хорошо в картине?

— Ну-ка!

— Впечатление! Какая-то жуть охватывает, если смотреть серьезно…

— Жуть? Хе-хе… Какая жуть? Откуда она?

— Нет, я без шуток, — мотнул подбородком молодой человек. — Ужас кругом. Какой-то, я бы сказал, живописный террор… Нет, нет, впечатление есть, что ни говори…

— Чорт возьми, да разве во впечатлении дело? Дело в жизни, в действительности, в жизненной правде, в реальности… А то впечатление, впечатление! Чушь! Выпьем за упокой «Сумерек»!

Они громко рассмеялись и чокнулись чашечками с кофе.

— Пойдем! — дернув за рукав Горечку, приказал Илья.

И они вышли на улицу…

— Илюша! — позвал Горечка. — Может дернем по одной? А? Всё равно нехорошо. Мы, брат, с тобой двое отверженных. Нам терять нечего. Всё, что у нас есть — с нами, в наших душах и сердцах. Как говорится — Omnia mea mecum porto… Чорт с ним и с искусством! Дернем? А?…

Болела голова. Мучило похмелье. Илья открыл глаза и сразу всё вспомнил.

— А-а-а… — застонал он и мгновенно вскочил на ноги.

Митрофановна с утра куда-то ушла. В ее комнате, возле кровати на полу безмятежно раскинулся на куче старого тряпья обалдевший от вина Горечка. Илья попробовал его разбудить, но ничего не вышло. Горечка мычал чепуху, и в сознание не приходил.

Выбившаяся рубашка Ильи разорвалась до живота. Подметка на одном башмаке оторвалась и при каждом шаге звонко шлепала, мешая ходить. Волосы скатались в комок и голубые глаза заволоклись мутной поволокой.

Приехала Ариадна.

— Что с тобой?! — в ужасе спросила раскрасневшаяся хорошенькая Ариадна, увидев Илью. —- Болен?

— Нет, просто пьян, — охрипшим голосом ответил Илья.

Снимая шляпку и пальто, она спросила:

— С радости?

Илья рассмеялся.

— Изволишь еще издеваться? Не ждал я от тебя, Ариадна, этого. Водки хочешь?

— Налей немножко. Зачем же издеваться? Твоя вещь имеет успех.

— Да ты — что?! — в бешенстве крикнул Илья. — Тебе удовольствие доставляет что ли мучить меня?

Ариадна испуганно отпрыгнула и прижалась к стене.

— Сумасшедший… — прошептала она. — Или вдребезги пьян! Ты газеты читаешь? Читал, как твою картину расхваливают?

Илья едва не выронил бутыль. Очумело сел на стул.

— Большую будущность тебе пророчат. На, вот… читай!

Она достала из кармана пальто свежий номер «Известий» и бросила Илье на колени.

— Третья страница. Подвал! — сообщила Ариадна, поправляя прическу и подходя к нему.

Илья развернул газету, нашел подвальную статью с заголовком «Юбилейная выставка советских художников». Быстро пробежал несколько абзацев…

«… Останавливает на себе внимание и большая картина «Сумерки» молодого и бесспорно талантливого художника Ильи Кремнева. Сложная психологическая амальгама всей вещи прежде всего бросается в глаза. Широкими плоскостями, смелым и ярким колоритом художник решает задачи перспективы и воздуха. Некоторая условность в подаче лошади на переднем плане (непропорционально-тонкие ноги по отношению к туловищу) вызывает вначале недоумение, но если проанализировать детали всей композиции, то мы увидим еще целый ряд таких условностей и в рисунке и в живописных пятнах (красный коршун, небесно-синие белки глаз). И эта условная своеобразно-символическая трактовка по-существу реальна. Это целая гамма живописного выражения оригинального реализма, сочетающегося с настоящим материализмом… Можно смело сказать, что Кремнев, идущий в живописи по пути социалистического реализма…»

Илья отбросил газету, подошел к дивану и повалился лицом вниз.

— Социалистического реализма… — прошептал он.

Вскочил. Сел.

— Слышала, Ариадна! Я, оказывается, иду по пути социалистического реализма! Да ведь картина-то моя — бред! Юродство! Сумасшествие! Ха-ха-ха… Нет, ложь!… Никакого соцреализма нет! Есть только профанация искусства, пустая лавка под красивой вывеской! И я вздумал торговать в этой лавке, а торговать-то нечем! Ариадна! А ведь идея-то, идея-то была большая! Огромная была идея, а средств-то у меня не хватило воплотить ее, запутался в исканиях и погиб… ах-ха-ха…

Он повалися опять на диван и затих. Ариадна села подле него.

— Не понимаю, — пожала она плечами. — С чего это ты? Ведь всё хорошо, тебя хвалят…

— В этом и ужас… что хвалят, — глухо проговорил Илья, — в этом и ужас, Ариадна. Этой статьей мне нанесли… последний удар, после которого уже не встать на ноги… Я это чувствую… Боже, как права была Маша, и как я был с ней несправедлив!

— Странный ты… Вон Дмитрий…

— К чорту Дмитрия и всех ему подобных! Не надо было мне выставлять картину, не надо было искать чего-то, не надо было вовсе браться за кисть в этой проклятой стране… Стране крови, пота, смерти и мрака…

Он повернулся и обхватил Ариадну за шею.

— Ариадна, пойми, милая… Всё гибнет… Всё рушится… Наука, литература, искусство… Замечательный поэт Георгий Матвеев спился… Вон он лежит в той комнате, как труп, пойди, взгляни…

— Илья, ты такой талантливый, что именно ради искусства ты не должен так опускаться. Ты не должен падать духом… Придет время — ты будешь писать, как хочешь и что хочешь. Не надо, милый, не надо… — ласково говорила Ариадна, как раскапризничавшемуся ребенку, обнимая Илью.

— Чорт с ними, Ариадна! Пусть дохнут в своем гниющем болоте…

— Правильно!

— А я не буду больше писать.

— А это зря, писать ты будешь.

— Не буду.

— Вре-ешь, будешь, Илюша…

— Очень мне надо.

— Знаю вас художников. Только говорите, а на деле никогда не бросите мазать. Вы, как актеры. Тех медом со сцены не утащишь. Так и вы.

— Ариадна, ты добрая и умная женщина. Я люблю тебя за твою собачью привязанность к своему ремеслу натурщицы… Неужели ты не видишь, что происходит?

— Всё вижу.

— И что ж?

— И ничего ж, — весело ответила Ариадна и, наклонившись, крепко прильнула маленькими, слегка подкрашенными губами к губам Ильи. — Всех мне вас жалко, — говорила она между длительными поцелуями. — Все вы какие-то чудные… не земные… все на небе, да в облаках… И тебя мне очень, очень жалко, Илюша…

Илья постепенно успокаивался. От прижавшегося тела Ариадны было тепло и уютно. Хорошо бы так лежать долго, долго, вечно…

Он тихо положил руку на обнаженную до самых плеч шею Ариадны, чувствуя под пальцами горячую и упругую кожу. Какое-то смутное и забытое чувство зашевелилось в нем… Ах, вот оно что!

— Уйди! — вдруг крикнул он, отталкивая Ариадну.

Она быстро встала с дивана и обиженно бросила:

— Ах, так! Хорошо…

Молниеносно надела пальто, шляпку.

— Ну, и лежи тут… прохлаждайся… золото самоварное! — и, позабыв старую привычку — взглянуть в зеркало, вышла. По коридору она бежала бегом. Слышно было, как торопливо стучали ее каблучки.

Илья устало закрыл глаза. И забылся. И пролежал так может быть час или два. Вдруг он почувствовал, что он не один, что в комнате находится еще кто-то. Он тихо и осторожно приоткрыл тяжелые веки.

— Маша…

Бледная, с осунувшимся веснущатым личиком, в сереньком платье она сидела рядом и мучительно всматривалась в Кремнева.

— Маша… — повторил Илья. — Зачем ты пришла?…

Она взяла в свои руки холодные ладони Ильи и, поблескивая прозрачной влагой на глазах, светло и приветливо улыбаясь кончиками отвернутых губ, топотом проговорила:

— Илья, я люблю тебя.

Илья лежал, не двигаясь. Он тупо смотрел на нее, стараясь хоть чуточку разобраться в вихре событий.

Маша уткнула голову в его колени.

— Сначала, Илюша, я не хотела себе признаваться в этом… Я боролась с собой… Я гнала эту любовь, я знала, твердо знала, что мне с тобой счастья не найти… Не потому, что ты плохой… Нет, ты хороший… но искусство ты всегда будешь больше меня любить. Отними у тебя живопись и ты — пуст, мертв… Я это знаю.

Он погладил ее по голове и горько сказал:

— Ее уже отняли у меня, Машенька…

— Не говори, не говори так, Илья! Ты не прав… Никто не отнял ее у тебя… Только… только…. я ведь просила тебя показать мне «Сумерки». И, может быть, всё это было бы не так, как сложилось теперь… Возможно, я переоцениваю…

— Нет, не переоцениваешь. Пожалуй, я должен был тебе, единственной, показать картину… и тогда не выставил бы на посмешище…

— Ты еще будешь писать, Илья. Жизнь еще не кончена… Я в это верю, как верю в то, что ты меня любишь? Да, Илюша?

Он наклонился, сжал ее щеки руками и, крепко целуя, сказал:

— Ты ошиблась в одном: что я буду снова писать. Писать я больше не буду. А люблю я тебя не меньше искусства, даже несравненно больше. Потому, что искусства теперь для меня не существует…

— Илья, ты не должен так говорить, ведь ты меня любишь?

— Да. И ради нашей любви искусство должно уйти.

— Если ты так рассуждаешь, то лучше искусство пусть останется, а я уйду…

— Нет, Маша, теперь я буду жить только ради тебя. Слышишь, Маша! Мы уедем с тобой куда-нибудь далеко, где нет людей, нет городов, нет живописи, нет красок, кистей, полотна… выставок, где только беспредельное небо, сосны, мох, птицы и земля, пахучая, жирная, девственная земля… И там мы обретем счастье, Маша, одни, без людей…

Маша внимательно слушала, не спуская взволнованного взгляда с Ильи. На сердце делалось легче, теплее… С каждым его словом мир для нее светлел всё больше и больше… Ей уже рисовалась какая-то смутная картина: яркое солнце, желтый песок, горячий, как крупные слезы Ильи, капавшие ей на руки… зеленые, кудрявые сосны, еле держащиеся корнями в рыхлом песке… Они идут вдвоем, обнявшись, ступая босыми ногами по палящему песку. Илья звонко смеется… Солнце запуталось в его белокурых волосах…

Щебечут птицы. Они идут по берегу… Тихо и могуче катит свои волны голубая река. Над ней белыми хлопьями носятся чайки и кричат, кричат, кричат… о счастье, о жизни, о любви… Безмятежно пьют острыми пиками чистую влагу опрокинувшиеся в реку отражения стройных пихт на том берегу… Илья, держа ее за талию загорелой, обнаженной рукой, шепчет: — «Машенька, больше нет на земле сумерек, это солнце вечно, навсегда…»

Они долго сидели, обнявшись и мечтая…

А потом пошли; пошли сами не зная куда, просто так — бродить по Москве…

XV

Проснувшийся Горечка долго шарил дрожащими руками вокруг себя, стараясь сообразить в наступивших сумерках, где он и что с ним. Голова гудела как колокол. Во рту пересохло и распухший язык плохо ворочался… Пить, только бы пить… Рука нащупала под кроватью Митрофановны горло бутылки. Он жадно приложил ее к губам, но что-то тягучее и липкое связало нёбо, язык, зубы. С ужасом Горечка бросил бутыль. В воздухе запахло олифой. Он сразу вспомнил всё…

— Ч-чорт… старый чорт, — захныкал Горечка. — Ставит какую-то дрянь возле пьяного человека, креста на ней нет… Илюша! Родимый, помоги, умираю! Ой, как плохо… Боже… Боже…

Он повалился животом на пол, больно стукнувшись лицом о топор, высунувшийся из-под кровати, где у Митрофановны был склад всякой всячины.

Собрав силы, Горечка встал на четвереньки, мотая головой. Из рассеченной брови и разбитого носа теплыми каплями падала кровь на крашеные доски пола.

— Плохо… плохо… умираю, — слабо твердил Горечка, — Илюша… дружище… умираю… где-то над морем… белая чайка… плача от горя… потери случайной… белая чайка… летит… ради Бога, дайте кто-нибудь воды!., белая чайка летит… глупо, глупо так умирать… не хочу… не хочу умирать! — крикнул он и встал на ноги, держась за спинку кровати и пошатываясь.

Ноги подкашивались, он упал на кровать. Левая рука уперлась в стену, прямо в выключатель.

— Стой… что это? Свет!… Надо повернуть, повернуть… вот так… так…

Вспыхнула лампочка под зеленым абажуром на потолке.

Горечка сел и провел рукой по лицу. Все пальцы были в крови.

— Что это? Кровь… кровь… Странно, впрочем давно пора… время пришло… Где, где бумага?

Шатаясь, он оторвался от кровати и, широко расставляя ноги, прошел к единственному столику в углу, покрытому рыжей драной бумагой. На нем стояли кастрюльки и тарелки Митрофановны. Горечка столкнул их на пол, хотел оторвать бумагу от стола, но слабые пальцы не слушались; он пошарил по карманам, вытащил огрызок карандаша и приготовился писать. На краю стола появился маленький зеленый чортик с пушистым, как у сибирского кота, хвостом и злыми, красными глазами.

— Что хочешь писать? — визгливо спросил он, открывая крысиный рот и обвивая ноги хвостом.

Горечка опешил.

— Письмо.

— Кому?

— Другу… Илье Кремневу… художнику… Знаешь, что «Сумерки» написал?…

— Знаю, не стоящий человек.

— Это почему?

— Дурак в высшей степени.

— Я попрошу тебя о моих друзьях выражаться осторожнее.

— Ого! Ты обидчив.

— Сам ты дурак, хоть и чорт.

— Молчать, поэтишка несчастный!…

— Как?! — заорал Горечка и ударил по чорту кулаком. Чорт мгновенно отпрыгнул на другой коней стола, а из горечкиной руки, попавшей в тонкий стакан, ручьями хлынула кровь. Осколки стекла до костей вошли в мясо.

— Бесполезно, — спокойно сказал чорт. — Бесполезно, поэт Георгий Матвеев. Ведь знаешь, что бесполезно, а пробуешь. Экий ты горемышный… Лучше» знаешь что? — он вскочил Горечке на плечо и зашептал в ухо. — Пиши-ка ты Илюшке письмо. Последнее письмо. Больше ты никогда не будешь писать, а потому напиши хорошо… Лучше в прозе, потому что стихи у тебя не удаются… Ну, пиши скорее…

Горечка, округлив глаза, стал старательно водить карандашом по бумаге. Рука дрожала, кровь заливала написанное. Но он водил и водил. Кровавое пятно делалось всё шире, шире и шире. «… белая чайка… летит… он опять пришел, Илья… я больше не могу его видеть… не могу… Ты думаешь я пьян? Нет, Илюша, милый мой, я не пьян, я трезв, как никогда…. где- то над морем… белая чайка… помнишь: там в ресторане ты сказал: нужна правда, правда жизни… Так вот, милый Илюша, этой правды нет… нигде нет… и не ищи ее… бесполезно, как говорит мой чорт… бесполезно… И я… и я ухожу… Чорт говорит, что там лучше… Вообще он много врет, но в этом он, пожалуй, прав… Прощай, Илья, прощай… Только, Илья, не пиши больше картин… Ну их, не надо… Торопит меня чорт, а то бы я еще с тобой поговорил… Я люблю тебя, Илья, ты хороший… Тебя все любят… Вот опять кровь не дает писать, всё замазывает, заливает… Прощай, милый… Помнишь…: «белая чайка… над морем летит…»

Твое Горе…»

Чорт спрыгнул с его плеча и уселся на спинке кровати.

— Ну, а теперь скорей, скорей! — торопил он, зло сверкая красными глазками.

— Успеешь…

Горечка оставил карандаш в луже крови на столе, подошел к кровати, сдернул одеяло, бросил на пол, сдернул простыню и, разрывая ее на полосы, стал связывать. Пальцы не слушались, мизинец и безымянный на правой руке не двигались — сухожилья были перерезаны… Горечка долго и недоумевающе глядел на них, стараясь понять, в чем дело…

— Странно, — тихо сказал он, — я еще не умер, а они умерли…

— Скорее, скорее, а то придет Илья и помешает, — торопил чорт, шевеля выросшими за несколько секунд большими стрельчатыми усами.

Горечка стоял, не шевелясь.

— Ты бы нож взял… — посоветовал чорт… — вон он. Так проще… понимаешь?

Горечка покорно подошел к столу, взял из кастрюли острый кухонный нож и смаху полоснул им себя по горлу…

* * *

Илья вернулся в девять часов вечера. Митрофановны еще не было, — задержалась в гостях в Покровском-Стрешневе.

Горечка лежал на полу возле кровати, скорчившись, прижав колени к подбородку. На синем, запачканном запекшейся кровью, лице, страшно глядели белки закатившихся глаз. Подвернутая левая рука неестественно согнулась в локте, правая — со скорченными, изрезанными пальцами, далеко откинулась в сторону. На положенных одна на другую ногах, из разорванных носков выглядывали красновато-фиолетовые пятки. Вокруг головы, шеи и плеч растеклась по полу черная лужа крови, и в ней, как в лаке, отражался низко нависший горечкин профиль…

Илья подошел к столу.

«… белая чайка летит… милый… Илюша… правды нет… много врет… любовь… торопит… ты хоро… Горе…

Вот всё, что смог прочитать Илья.

XVI

Темная весенняя ночь. Ни луны, ни звезд. В решётчатое окно следовательского кабинета бьют косые струи дождя.

Следователь Величко, плотный и румяный, с чуть припухшими красными веками, поправил на левом плече портупею, откинулся на спинку мягкого кресла и взглянул на Кремнева.

— Где вы родились? — спросил он, покручивая обмокнутую в чернила ручку.

— На Волге, — спокойно ответил Илья.

— Точнее?

— В городе Плёсе.

Следователь минуту подумал и, растягивая слова, негромко осведомился:

— Вы-ы знаете, где находитесь?

— Да. На Лубянке — 2. В центральной тюрьме, откуда редко возвращаются.

— Приблизительно верно, — усмехнулся следователь. — Но бывает, что и возвращаются, если сознаются и говорят правду… Вы, конечно, знаете, за что вы здесь?

— Нет.

— Не прикидывайтесь дураком!

— Не собираюсь, — опять спокойно ответил Илья.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите! — предложил следователь.

Вошел невысокий человек в форме НКВД, молодцеватый и сильно надушенный. Долго смотрел на Илью и, опускаясь на диван, спросил у следователя, кивнув на Кремнева головой:

— Не сознается?

— Нет, сволочь. Что мы с ним будем делать, Иванов?

— Заставим… В крайнем случае — надаем по морде…

— Надаем… — согласился Величко.

— Вы художник? — поинтересовался молодцеватый Иванов, смотря на конец папиросы.

— Да.

— А скажите: искусство по-вашему, так сказать, пропаганда… средство пропаганды или, так сказать… явление отвлеченное?

Илья не сдержался и улыбнулся. Ему вдруг захотелось с мальчишеским задором поиздеваться над следователями.

— По-моему, так сказать, в аспекте примитива субъективная сущность искусства, конкретизируясь в своей абстрактности, не достигает нужной синхронности задач… — Илья невинно посмотрел сначала на Иванова, потом — на Величко.

Иванов даже привстал с дивана.

— К-как?!

— Да вот так… — задумчиво ответил Илья. — Вам ли судить об искусстве…

Следователь встал из-за стола, медленно подошел вплотную к Илье и приставил к его виску браунинг.

— Видел?

— Это к чему? — не понял Илья.

— А к тому, чтоб ты знал край и не падал, — пояснил следователь.

Он снова сел, тяжело дыша. Бросил возле себя на стол браунинг и, закуривая, нервно спросил:

— Итак, не знаете?

— Нет.

— Так я вам скажу. Что вы хотели выразить вашей картиной?

— Какой?

— «Сумерками».

Илья обалдело посмотрел в тусклые глаза следователя. Он никак не ожидал такого оборота дела. Он многое предполагал, вплоть до самых невероятных вещей, но только не это… И здесь — «Сумерки»!

— Отвечайте же на мой вопрос: что вы хотели выразить вашей картиной? Вы знаете, что ее уже нет на выставке, она находится здесь, у нас, в качестве вещественного доказательства.

— Это для меня новость.

— Итак, мы ждем ответа, — напомнил следователь.

— Я хотел выразить то, что думал… — тихо сказал Илья.

— А что вы думали?

— Ничего особенного. Идея — жизнь, как она есть, борьба, стихия…

— Да бросьте вы нам головы морочить. Бросьте вы в прятки играть. Отвечайте по существу дела.

— Вот всё, что я могу сказать про идею моей картины.

— В таком случае я вам скажу. Вы в вашей картине изобразили колхозный строй. Почему лошади все согнаны за жердочки? Дескать, колхоз — неволя. Почему они все такие худые? Дескать, есть нечего. Мы ведь всё знаем, всё досконально. И всё видим, и всё слышим. Почему избенки такие покосившиеся и с проломленными крышами? Знаем! — мол такая современная деревня… Ну, что вы на это скажете?

Он манерно скрестил руки на груди и склонил вперед голову, ожидая ответа. Кровавые петлички на воротнике френча уперлись в жирные щеки, нагоняя складки на коже.

Илье вдруг страшно захотелось размахнуться и ударить со всей силой кулаком по этим противным, жирным щекам и бить, бить молча, сцепив зубы, бить за всё: за Горечку, за картину, за Бубенцова, за себя…

— Что же можно сказать на глупость? — ответил он вопросом.

— Ах! Это по-вашему глупость? А по-нашему — открытая антисоветская агитация… — следователь взял со стола кипу мелкоисписанных листов и подал их Кремневу.

— Прочтите, согласитесь и подпишите. Больше от вас мы ничего не требуем.

Илья взял верхний лист и прочитал:

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА Вопрос: Признаете ли вы, что своей картиной «Сумерки» вы хотели показать несостоятельность советского колхозного строя? Ответ: Да. Я хотел именно то показать своим произведением…

Дальше Илья не стал читать и положил лист на стол.

— Ну-с? — осведомился следователь.

— Плохо у вас, гражданин следователь, обстоит дело с русским языком… Ошибок много…

— Подпишите или нет?

— «Зачем же в тюрьму? Лучше богоугодные заведения осмотреть»… Так говаривал покойник Хлестаков, — ответил Илья, усмехаясь. — И я скажу вроде этого: зачем же подписывать эту чушь и вешать себе на шею концлагерь, в то время, как вы орден себе на грудь повесите за раскрытие «новой контрреволюции»! Уж лучше вы сами подпишите, благо сами смастерили всю эту галиматью…

Злоба все больше и больше накипала в нем. Он судорожно сжимал кулаки. Под упругой, бледной кожей щек дрогнули мускулы.

— В последний раз спрашиваю: подпишешь протокол допроса или нет?

— Нет, конечно.

— Нет?

— Говорю — нет…

— А, гад! — следователь размахнулся и ударил кулаком в лицо Кремнева.

Удар был сильный. С грохотом опрокинув стул, Илья упал навзничь, больно стукнувшись головой о паркетный пол. Иванов вскочил с дивана и каблуком подкованного кожаного сапога ударил Илью по лицу. Хрустнула раздавленная переносица. Илья попытался встать, но ослабшие руки только скользили по паркету, не находя точки опоры.

— Не такую сволочь разоблачали… — тяжело дыша, проговорил следователь, осматривая рассеченные о зубы Ильи пальцы на правой руке.

Илья чувствовал, что захлебывается кровью, липкой и соленой, как морская вода… Он повернулся на бок и оперся локтем о пол. Всё куда-то плыло, кружилось… В голове стучали маленькие молоточки, больно ударяя в виски. Из разбитого рта и расплющенного носа текла кровь, шлепаясь тяжелыми сгустками на пол.

— Всё равно подпишешь! — донеслось до него откуда-то издалека.

— Нет… — хотел крикнуть Илья, но вместо этого язык выплюнул два болтавшихся во рту зуба.

С невероятными усилиями он поднялся и, пошатываясь, прислонился к стене. Страшно глядели с изуродованного лица расширенные, обезумевшие глаза. Следователь спокойно нажал с боку стола кнопку электрического звонка.

Илья сделал несколько неверных шагов с намерением дотащиться до лежавшего на бумагах браунинга, но ноги подломились и он повалился, теряя сознание…

XVII

Через полгода следствие было закончено и «Особое совещание» при закрытых дверях приговорило Кремнева к пяти годам заключения в отдаленных «Исправительно-трудовых лагерях НКВД».

Перед этапом Маше удалось добиться разрешения на свидание с Ильей, но он отказался от свиданья. Он понимал, что всё кончено, жизнь сломана, и это свидание, кроме лишних мук, ничего не даст ни ему, ни Маше.

Узнав о том, что Илья отказался ее увидеть, Маша еле дошла до дома. Не раздеваясь, она повалилась на диван. Он не захотел проститься с ней! Почему? Что она сделала ему плохого?

Глеб взволнованно ходил по комнате из угла в угол.

— Нет, Мария, в этом я как раз узнаю Илью. Он до конца остался Ильей Кремневым… Будет, Маша не плачь. И — забудь. Илья умер, а вместе с ним умер и замечательный художник, который мог бы сделать многое и многое…

Долго еще Маша вздрагивала при каждом звонке и стремглав бежала к дверям, ожидая какой-нибудь весточки от Ильи. Но шли дни за днями, месяцы за месяцами, год за годом — Илья как в воду канул. Потом пошли слухи о том, что он, якобы, бежал из лагеря и был застрелен в тайге охраной.

Маша часто ходила в толстовскую беседку и часами сидела в ней. Потом уехала в Ленинград, увлеклась фресковой живописью и целиком отдалась работе.

XVIII

Небольшой пассажирский пароход, лениво шлепая плицами по воде, тащился вверх по течению. Белые кожуха его окрашивались в розовый цвет падающим где-то за Волгой солнцем. Кудрявые берега опрокинулись в голубоватую воду безмятежно и спокойно… Слышно было, как на берегу звонко кричала деревенская детвора и особенно выделялся голос плачущей девочки:

— Ой, мама… Я больше не буду… Ой, мама… Не буду больше.

На корме парохода вповалку лежали на грязной палубе третьеклассники. Молодой парень, усевшись на свернутый в бухту канат, наигрывал на гармонии и тянул хорошим мальчишеским голосом:

… Я-а найду себе-е другую
Молоду-у же-ену-у…

Пахло смолой, дымом, сельдями и речной вечерней свежестью.

… В чи-истом поле на-а просторе-е
Гибкую-у сосну-у…

Шагах в десяти от гармониста, прислонившись спиной к чугунному кнехту, сидел Илья Кремнев. Лицо его, с изуродованным, вдавленным носом, заросшее густой белокурой бородой почти до самых глаз, маленьких и бесцветных, было как-то странно неподвижно, точно это было не лицо человека, а маска, надетая неловко и нелепо. Он был очень грязен и оборван. Легкий пиджак, накинутый на плечи, открывал на груди полосатую матросскую фланельку, засаленную и порванную в нескольких местах. На брезентовых брюках чернели пятна нефти. Глядя куда-то за борт, он неторопливо и гнусаво рассказывал свою историю маленькому, чернявому человечку, в ватном бушлате и кордовых ботинках, развалившемуся на палубе возле его ног. Он внимательно слушал Илью, зажав в руке бутылку с водкой.

— Вот, Матвей… а потом… потом меня посадили в тюрьму… Давно уже это было, семь лет тому назад…

Матвей перевернулся на бок и налил в стакан водки. Недоверчиво спросил:

— Так ты, Илья… того… художник?

— Был, Матвей… а сейчас не знаю… с тех пор не рисовал.

— Ив Москве, говоришь, жил?

— Жил.

— Чудно… Как это человек так может?… Ну, мне уж батькой на роду написано зимогором быть… а ты вроде как с понятием… Только, врешь ты, по-моему, что художником был… не похоже что-то. Накось, выпей, друг-художник.

— Нет, не вру…

— Врешь, Илья, врешь. Ну, чорт с тобой, ври. Ты хорошо, здорово врешь…

На глазах Ильи навернулись пьяные слезы обиды.

— Матвей, честное слово, не вру… Ей-Богу, чего мне врать?…

— Ну, ладно, ладно… А бабу эту, как ее звали?

— Не баба, а девушка. Маша. Матвей рассмеялся.

— Вот и на ней тебе не повезло. Запомни, Илья: все Иваны дураки, все Машки — проститутки…

— Не говори так, Матвей… Моя хорошая была… Ты не смеешь так о ней говорить.

— Голос у тебя, брат, противный… Не верится что-то в любовь вашу…

— А нос-то мне потом сломали… в тюрьме, оттого и голос такой. А когда мы с ней… так я еще здоровый был…

— А не побили тебе морду-то где-нибудь по пьяной лавочке? Говоришь только, что в тюрьме, а небось напился, да и того… Чего не пьешь?

— Сейчас выпью.

… мать узнала, все-о пропало…
де-евку за-аперла-а-а…

пел парень, лениво растягивая меха гармонии.

— Ну, а в тюрьму-то за что сел? — неторопливо осведомился Матвей, — стащил чего темной ночкой?

— Нет. За картину.

— Как это — за картину? За картину не сажают. Вот я, например, четыре раза сидел и всё за дело. Один раз щуку в Нижнем на базаре утащил у бабы. Здоровенная была щука! На пуд…

— Таких не бывает… — озлился Илья.

— Клянусь — на пуд! а то и больше. Два года отсидел. Другой раз тещу полоснул ножом по руке… Четыре года дали, да убег через пять месяцев… Без дела, брат, срока не дадут… Как это — за картину?

— А вот так. Написал я ее плохо.

— А ты б хорошо писал…

— Хотел хорошо, а вышла плохо… Ты когда-нибудь о социалистическом реализме слышал?

— Чегой-то? — не понял Матвей, поперхнувшись воблой.

— Слышал?

— Как ты сказал? Соц… соцический…

— Вот и не знаешь… Только, Матвей, нет его вовсе. Фальшь всё это. Чушь. Никакого социалистического реализма нет. На деле нет его…

— Бормочешь что-то непонятное. Аль захмелел уж? — покачав шевелюрой, спросил Матвей.

Илья молчал, опустив голову и покручивая в руках стакан.

На верхней палубе женский голос громко позвал:

— Папа, иди-ка сюда.

Илья, вздрогнув, поднял голову.

Облокотившись на поручни, стояла Маша и смотрела на заход солнца. К ней подошел Николай Петрович, седой и сгорбленный. Маша была в стареньком летнем пальто и серой до колен юбке. Она сильно изменилась, похудела. На бледном лице отчетливо выступали веснушки, но по-прежнему взгляд ее был светел и чист.

Он, не отрываясь, вглядывался в знакомые черты. Острая боль в сердце заставила его на секунду закрыть глаза. Вот она, его жизнь, его Маша! Зачем судьба так жестоко его бьет! Зачем эта страшная встреча?

— Краски-то, краски-то какие, папа. Ты только посмотри. Знаешь, я вспоминаю такое небо на одном из этюдов Ильи. Помнишь, над его диваном висел…

—- Колоритные фигуры, не правда ли, Мария Николаевна? — спросил, подойдя к ним, какой-то молодой человек в шляпе и с тростью.

На одно мгновенье Маша поймала взгляд Ильи, но в ту же секунду он опустил голову, не смея ее снова поднять.

— Боже, какие страшные глаза… — сморщившись, сказала Маша. — Пойдем, папа, в каюту. Холодно становится.

Они все отошли от борта. Маша еще раз обернулась и взглянула на «зимогора», но Илья сидел всё в том же положении и не поднимал головы.

Они ушли.

… Солнце совсем скрылось где-то за зубчатым лесом. В сумерках плавно носились над пароходом чайки.

Илья смахнул одинокую слезу.

— Чегой-то ты? — осведомился Матвей. Илья молчал.

— Эхе-хе-хе… — заворочался Матвей, готовясь ко сну. — Кто вас, пьяных чертей, разберет… Ложись- ка, Илья, дрыхнуть. Может Машка тебе приснится… Кончай ты пиликать. Надоел! — крикнул он парню- гармонисту. — Всю душу вытянул своей музыкой. А то вот тресну бутылкой по башке — сразу отобьет охоту играть… Ложись, Илья. Свежеет-то как… Бр… И укрыться нечем. Ты — ко мне под бок, Илья… Оно, знаешь, теплее будет…

Ночью Илья достал из кармана пиджака Матвея карандаш и на обрывке газеты стал царапать в темноте, наощупь. «… Маша, прости…» Бросил карандаш в воду, разорвал написанное и бросил вслед за карандашом.

Долго сидел неподвижно на борту, глядя на черную, убегавшую назад воду и на светлые огоньки бакенов.

— Пора. Хватит… — вслух сказал он.

Схватил обрывок тяжелой якорной цепи и лихорадочно стал обматывать ею ноги. В тишине железо позвякивало, точно лопаты могильщиков о камни.

Свесив замотанные ноги за борт, он вдруг вспомнил удивленный профиль Горечки там… на полу. И ему показалось, что из воды кто-то призывно махнул рукой.

— Иду, Горе, иду, милый…

Он легко оттолкнулся и полетел вниз.

Черная вода разошлась, раскидывая брызги, и, приняв его, снова сошлась, как ни в чем не бывало.

Где-то на берегу монотонно плакал чибис…

1941 г.