В избе Груня молча разделась, стараясь не глядеть на Терентия и Маланью. Сбросила полушубок и шаль, долго, пока не кончилась вода, мылась у рукомойника, потом старательно, до красноты, терла полотенцем лицо и руки.
— Проходи к столу. Чего ты мешкаешь? — сказала Маланья.
— Не хочу я, маманя, есть. Знобит меня что-то…
— Погрейся чаем да полезай на печь.
— Погоди, мать, не приставай с едой. — Терентий испытующе поглядел на невестку из-под седых навесов бровей, словно пытался разгадать, что хранилось за напряженным ее спокойствием. — Она, наверно, сыта по горло тем, что видела…
Груня прошла в горенку, добралась до кровати, не раздеваясь, повалилась ничком и, вминая лицо в душную мякоть подушки, глушила растущий внутри крик. Все зашлось в груди, будто она нырнула на глубокое дно и нет никаких сил вырваться из тяжелого плена воды. Вода душит, затягивает все дальше в зеленый мрак, шумит в ушах кровь, желтые, песочные круги волнами идут перед глазами.
Но хрустнула за пазухой бумажка, и Груня рывком села в кровати, чувствуя, как подбирается к груди сосущий холодок, а лоб покрывается потом. Неужели бумажка — это все, что осталось от него? Нет! Нет! Неправда! Надо только спрятать ее подальше, чтобы никто не знал… Никто!
Груня встала, как в чаду, добрела до сундука. Нашарив на этажерке ключ, открыла сундук, выхватила из-за пазухи конверт и сунула его на самое дно, под газету. Потом осторожно опустила крышку, повернула ключ — и слабый, стонущий звон нутряного замка тупой болью разлился по всему телу.
Груня навалилась всем телом на сундук, словно это была могилка, где она только что похоронила любимого человека, и опять напряжением всех своих душевных сил сдержала навернувшиеся на глаза слезы.
— Вот и снова я сиротинка, снова одна-одинешенька, — шептала она. — Роденька, как же я буду?.. Роденька…
Она вспомнила, как девочкой, играя с подругами в лугах, потеряла новый платок и тетя жестоко и хладнокровно избила ее, как могут наказывать только чужие люди. Тогда она убежала за деревню, в овраг, с мыслью, что уже никогда не вернется к тете, пусть ее. Груню, растерзают здесь волки, пусть она умрет от голода! Забившись под коряжину, она проплакала весь день, растравляя себя обидой, горькими мыслями о своем сиротстве, звала в неизбывной тоске родную свою маменьку, давно лежавшую в сырой земле… Через день она вернулась к тете, и сколько та не билась, так и не попросила прощения за свое самовольство. И хотя с тех пор тетя не трогала ее, Груня впервые поняла тогда, что в жизни есть много сурового и жестокого.
Не шевелясь, Груня просидела у сундука до утра, и только, когда проступили на стеклах выращенные морозом седые травы и скупое зимнее солнце окрасило стекла, она спохватилась, что ей давно уже надо быть на ферме.
Она собралась, но уйти не успела. В избу, точно спасаясь от погони, вбежала Фрося.
— Здоровенько живете! — весело заговорила девушка, отряхивая с валенок снег, распутывая пуховый платок. — Ну и жжет сегодня — сил нет, дыхнуть нельзя! А я, Груня, за тобой! За нашими коровами досмотрят, а мы с тобой пойдем по домам подарки для армии собирать…
Разрумяненное морозом лицо ее блестело. На щеках играли крутые ямочки, заиндевелые ресницы и брови, оттаивая, темнели.
— С нас бы и начинать надо, — сказала Маланья. — Да сразу как-то не придумаешь, чего послать… Шагайте пока, а я пороюсь в сундуках…
— Главное, чтоб все теплое было: на ноги, на руки, — сказала Фрося. — Тут вон около дома бегаешь — и то никакого терпенья нет, а там полежи-ка на снегу…
— Знамо, — согласилась Маланья. — Ведь вот ты как заговорила, я сразу о Роде: какие бы варежки ему связать, носки помягче, валенки хорошо бы переслать… Пока ты тут рассуждала, я уже одела его с ног до головы, обула…
До боли закусив губу, Груня толкнула ногой дверь и вышла. Следом за ней выскочила и Фрося.
По пухлым, заснеженным скатам крыш струились голубые тени.
Сквозь, слезы, застилавшие глаза, Груня смотрела на белые и розовые столбы дыма — точно вырос в морозном тумане сказочный лес.
— С кого начнем? — спросила Фрося. — Может, с Жудовых?
— Как хочешь, — тихо ответила Груня.
Сбор подарков представлялся ей сплошной пыткой, в каждом доме могли напомнить о том, о чем она боялась думать. Но отказываться Груня не посмела. Она была согласна на все, лишь бы не быть наедине с тянущей болью. Казалось, избавиться от нее можно только тогда, когда не будешь стоять на одном месте: идти, делать что-то, говорить с людьми…
В избе Жудовых были одни близнецы — Савва и Ленька. Оба мальчика сидели за чистым, до желтизны выскобленным столом. Перед ними лежали книжки, тетради, стоял синий пузырек с чернилами, перевязанный в горлышке бечевкой.
Услышав стук в двери, поднялся Савва — широкогрудый крепыш, лицом в мать, густобровый, темноволосый, — стал у стола, широко раскрыв глаза, и молчал.
Ленька продолжал сидеть, навалясь грудью на книги, такой же коренастый, как брат, но похожий на отца рыжими кудрями, капризным вырезом полных красных губ и лукавинкой в голубых, по-наивному притворных глазах.
— Мамки нету, — не дожидаясь вопроса, проговорил Савва и свел густые кисточки бровей. — А вы насчет чего? — и плотно сжал губы.
— Мы за подарками, — сказала Фрося, — скажи матери, что зайдем попозже…
— А мамка уже все наготовила! — крикнул Ленька. — Всю тятъкину одежу собрала!
— А тебя спрашивают? Сиди, — строго оборвал его Савва, и Ленька обиженно отвернулся к окну.
— Значит, это вы будете на войну посылать? — спокойно продолжал Савва, точно хотел, чтобы женщины почувствовали, что в доме есть хозяин, которому незачем торопиться при таких важных делах. — Тетя, а можно нам написать тому бойцу письмо, что в наше добро обрядится? А?
Фрося оглянулась на Груню, потом молча кивнула пареньку: ей понравились его заботливая, хозяйская повадка и рассудительность.
— Ленька, сочиняй дяденьке письмо, ты на это у нас горазд. — Скупая улыбка на миг осветила лицо Саввы. — Ну, Федул, что губы надул? Живо! Вложим в карман и пристегнем булавкой!
Насупясь, Ленька придвинул пузырек с чернилами. Савва приставил к печке табурет, подтянулся на руках, с печки перебрался на полати и начал оттуда сбрасывать валенки, рукавицы, носки и, наконец, распластался на полу рыжий дубленый полушубок.
— Постой, этак ты все без матери отдашь! — сказала Фрося, растерянно глядя на сваленную посреди избы кучу вещей.
— Забирайте! — Савва уже стоял на полу и сурово поглядывал на притихшего брата. — Мамка велела все тятькино отдать без разговору!
Ленька уронил голову на сложенные кольцом руки и заплакал. Савва подскочил к брату, губы его дрожали, из глаз, казалось, вот-вот брызнут слезы.
— Замолчи! Слышишь? Замолчи! Или я изобью тебя! — закричал он и дернул брата за плечо. — Гляди мне в глаза, ну?
Угроза подействовала. Ленька перестал всхлипывать и поднял на брата залитое слезами лицо.
— Забыл, что вчера клятву дал? Он изменник, и нам его не жалко! — твердо, чуть не по слогам проговорил Савва и приказал: — Повтори!
Груня видела лишь, как Ленька пошевелил дрожащими губами, но голоса его не слышала.
— И не распускай больше нюни. Ты, поди, и в письмо слез напускал? Так тебе на войне и поверят.
Савва подавил вздох и снова подошел к Фросе.
— Что, тетя, не по нраву наши вещи, не подходят для фронта?
— Подходят, подходят! — торопливо ответила Фрося. — Только куда мы с ними? Тут ведь впору с подводой подъезжать!
— А куда их надо везти — в совет? — деловито осведомился Савва. — Так мы с Ленькой на санках оттартаем, мамка из МТС придет, и мы сразу… Ладно?
Он проводил их до крыльца, посмотрел, как они шли по двору, тихонько прикрыл дверь, толкнул в скобку круглую железку и вдруг прижался к ней горячим лбом и заплакал. Он плакал тихо, точно скулил сквозь стиснутые зубы.
Дверь в сени распахнулась, и Савва почувствовал, что брат стоит на пороге и наблюдает за ним.
— Ты что плачешь?
— С чего это ты вздумал? — нарочито грубо спросил Савва и загремел железкой. — Заело тут вот что-то…
Он возился у двери, не оборачиваясь к брату, потом крикнул:
— Чего это дверь раскрыл? Лето, что ли? Иди, я сейчас! — И, только когда мягко пришлепнулась обитая войлоком дверь, вытер рукавом рубахи глаза, постоял немного в сумраке сеней, потом не спеша отворил дверь в избу.
Ленька стоял около вещей, теребя в руках рыжую, из лисьего меха, шапку отца.
— Может, не будем отдавать? — робко спросил он, не глядя на брата. — Сами поносим… Моя вон хуже отцовой!..
— Нам чужого не надо! — сухо, как можно строже, произнес Савва. — Обойдемся без нее, мамка нам еще не такие справит… Не жалей, не жадничай… Не на базар куда-нибудь пойдет, а на войну!.. Нахлобучит ее дядя Гордей, прицелится: р-раз! — и нету одного фашиста!
— Если бы она ему досталась!
— А как же! Мы с тобой отпишем кому… Дойдет! — Савва отобрал у брата шапку, бросил ее на полушубок и, обняв Леньку за плечи, подвел к столу: отсюда из окна было видно, как, проваливаясь в сугробы, Груня и Фрося пробирались к воротам русановского дома.
Фрося долго стучала в занесенную снегом дверь. Наконец зашаркали в сенях торопливые шаги, послышался сиплый, с одышкой голос деда Харитона:
— Кто туточка?.. Погодите, счас расчиню.
Старик стоял перед ними в наброшенном на сутулые плечи дубленом полушубке, высокий, костлявый, в старинных розовых валенках с голубыми разводами, и подслеповато щурился белесыми, почти молочными глазами.
— Проходьте в избу, — пригласил он, поеживаясь, — только сорно у нас… Не обессудьте…
В избе он сердито прикрикнул на ребят я, не сбрасывая кожушка, присел к столу. Из черного пузатого чугунка залил пахучий пар. Дед Харитон вынул картофелину и стал неторопливо снимать с нее кожуру длинным смуглым ногтем. Вычистив, бросил ее на большую сковородку, полную румяных, душистых шкварок.
Ребятишки жались к деду, настороженно поглядывали на незнакомых теток. Бойчее держался старший — мальчик лет семи, беловолосый, кудрявый, в голубой засаленной рубахе, с оторванными пуговицами. Он сидел за столом и чистил картофелину, перебрасывая ее из руки в руку, дул на нее, остуживая.
За пустой рукав дедушкиного полушубка держалась смуглолицая, с тонкой шеей девочка лет четырех. В темном платьице, босоногая, с торчащими на затылке растрепанными косицами, с пугливыми и вместе с тем любопытными глазами, она походила на дикую козочку, готовую сорваться с горной кручи и кануть в чаще.
Самый младший — двухлетний мальчуган, — переминаясь с ноги на ногу, стоял у лавки и глядел тоскливо и просяще, точно ждал, что его сейчас позовут и, может быть, одарят гостинцем. Он был полон наивного добродушия и крутым своим лбом и косолапостью напоминал ленивого медвежонка, даже глаза у него были, как две янтарно прозрачные пуговицы у плюшевого мишки.
Фрося подняла валявшийся у порога электрический утюг, водворила на место веник и, смахнув с голубого диванчика яичную скорлупу, села. Она чувствовала себя виноватой перед этими грязными, давно не мытыми ребятишками, в том, что так было запушено и не прибрано в избе.
— Намаялся я с малыми, — вздыхая, пожаловался Харитон. — Ну никакого с ними сладу нет. Чисто партизанят в избе… Того и гляди подпалят… Намедни отлучился в совет, а они разожгли на заслонке целый костер… Зачал ругать их, а они говорят: у партизан так полагается… Ну, што ты с ними поделаешь — беда! А бить рука не поднимается: и так без матери никакой ласки не видят.
Он помолчал, супя седые кустистые брови, потом заговорил сердито:
— Сколь разов я твердил: «Женись, Матвей, мыслимо ли это, жить без хозяйки в доме? Сам корову доишь, постирать соседей просим — ну, чисто монахи в монастыре!»
Груня как вошла, так и осталась у порога, прислонясь к косяку двери. Она видела, как, потупясь и краснея, слушала старика Фрося.
— А он ржал, дьявол, — недовольно, но добродушно продолжал Харитон. — «Мне, грит, не к спеху!.. Жену, ее, тять, как красноталину из плетня не вынешь — ее поискать надо!..» А по мне так все бабы одинаковы: одна покрасивше, другая подурнее, а суть у них одна… Ноне все каких-то самородков для себя ищут!..
Фрося выпрямилась, и кровь медленно отлила от ее шеи.
— Харитон Иванович, мы ведь за делом к вам пришли, а не побасенки ваши слушать, — сказала она. — Подарки собираем для воинов…
— Ась? — старик сморщился. — Подарки? Для Матвея, что ли? — И когда, наконец, понял, недоуменно пожал плечами — А я, девка, так и не знаю, что у нас и есть… Пойду попромышляю в кладовой…
Шаркая подшитыми валенками, горбясь, Харитон вышел в сени. Девочка несмело двинулась к Фросе, порываясь, видимо, сказать что-то, но, взглянув в ее неласковые глаза, замерла на полпути.
— Иди, иди, Ксеня, что ж ты? — смягчилась Фрося и сама притянула девочку к себе. — Чего ж; ты за братиком не смотришь?.. Ишь, какой он у тебя мурзатый!.. Избу запустила!.. А косу разве так заплетают?
Фрося проворно распустила русые волосы Ксении и быстро заплела их заново. Девочка, не мигая, во все глаза смотрела на нее. Незнакомая эта тетя чем-то похожа была на родную мать Ксении, которую она помнила смутно-смутно, недоступно красивую, в ярком цветистом сарафане, с распущенными на коленях волосами. От нее пахло хлебом, парным молоком я еще чем-то родным, душистым, похожим на аромат свежего сена.
Фрося не заметила, как подковылял и пристроился возле малыш, которому, верно, не терпелось подобраться и залезть к ней на колени. И только старший мальчик отчужденно и чуть ревниво посматривал на Фросю, продолжая чистить картошку.
Фрося взяла на руки малыша. Он доверчиво потянулся к ней, ухватился за нитку бус, потом неловко обнял за шею.
— Ишь ты, какой тяжелый, мужичок-пудовичок! — сказала Фрося, чувствуя себя стесненно под внимательным, как бы испытующим взглядом Груни.
Ей бы нужно сейчас встать и уйти из этой избы, где нее говорило о Матвее: дети его, их истосковавшиеся глаза, висевший на гвозде ремень и знакомое шелковое кашне, но Фрося сидела на лавке, как привязанная, одной рукой прижимая к себе мальчугана, другой гладя русую головку девочки. Ласковый хмель опутывал ее сердце.
— Может, я пойду? — тихо спросила Груня.
Фрося встрепенулась:
— А как же я? Нет, нет, постой!
— Побудь немного с ними, в избе прибери, а я пройду по этому порядку и на обратном пути зайду за тобой.
Мальчик цепко, не разжимая рук, держался за ее шею, девочка прислонилась щекой к колену, и Фрося не решалась потревожить детей.
— А справишься одна?
— Где не сумею, вдвоем наведаемся.
И только когда стукнула дверь, Фрося вдруг подумала, что напрасно отпустила Груню, словно та оставляла ее здесь не на час и не на два…
А Груня в это время почти бежала двором, боясь, что Фрося раздумает и выскочит следом. За воротами она отдышалась, пошла тише и снова почувствовала гнетущую тоску. Свернув к первой попавшейся калитке, она миновала просторные холодные сени и вошла в избу.
Яркое зимнее солнце ломилось в окна; отброшенная высоким зеркалом, стлалась по потолку радужная дорожка, сверкали спицы велосипеда, подвешенного у двери, горели бронзовые ручки на крашеном, темно-бордовом комоде. В избе было чисто и тепло.
— Есть кто дома? — спросила Груня и услышала в ответ лишь свое громко стучавшее сердце.
Из крана никелированного самовара на столе звучно падали в блюдечко капли. Груня позвала еще раз, и на печи кто-то завозился, надсадно кашляя. Затем показалась седая, всклокоченная, чуть трясущаяся голова старухи:
— Погодь, милая, я мигом слезу… Да ты по делу, ай как?
— По делу, бабушка!
— А хозяйки-то нашей нету, — обеспокоенно заметила старуха и, кряхтя, стала осторожно спускаться с печки, с выемки на припечек, с него на стул, и вот стала перед Груней низенькая, сгорбленная, похожая на гриб в красном своем, платке и свисавшей темной юбке. — Ты чья будешь-то?
— Васильцова Аграфена, за Родионом я…
— А-а, слышала, слышала, — старуха закивала головой. — Ну, дай вам бог… Деток-то еще нету?
— Да ведь я недавно, бабушка, — Груня начала волноваться, — сыграли свадьбу, и он ушел…
— Ах ты, беда какая, господи! — Тяжело дыша, старуха присела на лавку. — Чего только Гитлер окаянный не понаделал своей войной… И народили же таких иродов на нашу муку!.. Что ж за дело у тебя ко мне, касатка?
Груня объяснила. Старуха слушала ее внимательно, голова ее судорожно вздрагивала, было непонятно, соглашается она или нет. Но едва Груня кончила говорить, как старуха заморгала редкими ресницами, красивые, ясные глаза ее, глаза человека, который много выстрадал, заволокло слезами.
— А нам посылать-то некому, девонька, — голос старухи задрожал. — Уж с месяц как похоронную получили… Сынку и так теперь тепло в землице-матушке…
— И мне… И мне некому… а я вот хожу, собираю! — выдохнула Груня.
Она сама не знала, как вырвались у нее эти слова, и испугалась своего признания. Будто рухнула с таким трудом созданная ею запруда, не выдержала напора, и все, что скопилось в ней за эти мучительно долгие часы, хлынуло, опустошая душу. Груня прильнула к этой чужой для нее старухе, схватила ее руки, исступленно гладила сухие, шершавые пальцы.
— Тише, тише, — шептала она, цепляясь за старуху, точно провяливался под ногами пол.
Слезы опалили щеки, и Груня не могла сдерживать их.
— Да что ты говоришь, господь с тобой! — старуха крестила ее.
— Ах, бабушка, вчера получила, — задыхаясь, глотая слезы, говорила Груня. — скрыла от свекора со свекровью… Голову потеряла…
— Ну будет, будет, доченька, — старуха прижала Грунину голову к груди, вытерла концом фартука ее мокрое лицо. — Ишь, что я, старая, наделала! Да разве их кто жалеет, вещи-то, бери, что хочешь, бери — к слову я это…
— Только вы молчите про то, бабушка, — просила Груня, — чтоб никто не знал!
— Как можно! Конечно, буду молчать! — успокаивала ее старуха. — Да постой, куда ты?
Опираясь на ее плечо, Груня выпрямилась. У нее кружилась голова и дрожали ноги.
— Пойду я, бабушка… До вечера надо полдеревни обежать…
— Ну, гляди, тебе виднее… А то я вон самоварчик поставила, согреешься…
— Нет… Спасибо, бабушка…
Старуха проводила Груню до крыльца и там взглянула в ее бледное, выжатое страданием лицо своими чистыми, глубокими глазами.
— Не истязай себя, — зашептала она, полуобняв Груню за плечи, — хоть и стала у тебя жизнь, что осинка, горькая, да ведь молодая ты… Еще сколько раз выпрямишься… Это вон меня горе под корень подкосило… — руки старухи потянулись к фартуку, губы ее скривились, но глаза были сухие, видно, иссякли слезы, — жила-то ведь я ради него одного. А как убили, для меня ровно свет погас…
Груня, пошатываясь, вышла на улицу. Полыхали на солнце сугробы, снежинки мерцали, как осколки битого стекла, было больно глазам. Улица, казалось, куда-то уплывала. Груня опустилась на колено у сугроба, голыми руками захватила пригоршню снега и стала растирать им свои одеревеневшие щеки. Потом набрала еще пригоршню и прижала к саднящим глазам.
После разговора со старухой она смелее входила в избы, держалась увереннее и сразу, еще от порога, поздоровавшись, говорила, зачем пришла. И, видимо, была в ее голосе такая убежденность, что люди, не раздумывая, открывали сундуки, комоды, гардеробы — и мешок ее все более и более наполнялся теплыми вещами.
Записав в тетрадку, от кого и что она приняла, Груня шла дальше и, только когда наступили сумерки, вспомнила о Фросе. Но забежать за подругой ей так и не удалось: на краю деревни Груню нагнал Ваня Яркин, стекла его очков покрылись матовой изморозью.
— Насилу нашел! Здорово! Ну, как у вас? Молодцы! — он говорил торопливо, выдыхая клубки пара, точно дымил цигаркой. — Звонили из района, сам Новопашин. Просил выделить одного человека на курсы звеньевых, в Барнаул…
В Яркине уже не было прежней растерянности, которая так размягчила его после того, как ему пришлось покинуть своих товарищей, отправлявшихся на фронт. Работа с лихвой вернула ему потерянную живость. Каждый день ему приходилось, как секретарю комсомольской организации, решать многое, и его ободряло, что люди теперь относились к нему с тем повышенным вниманием и интересом, который сразу приобретает человек, облеченный доверием коллектива. Все это делало жизнь Вани целеустремленной, полной того радостного смысла, который окрыляет человека.
— Я сказал ему насчет тебя, понимаешь? — услышала Груня довольный, таинственно пониженный голос Яркина. — Ты кончила шесть классов, в хату-лабораторию у себя ходила… Вот здорово, верно? Поедешь в Барнаул, привезешь оттуда…
Груня только сейчас поняла его, она дернулась к Ване, схватила его за плечи.
— Никуда я не поеду!.. Да ты чего?.. Разве, кроме меня, никого нету?.. Нет… Нет… — она замотала головой. — И не думай даже!.. Вот обрадовал!.. Да я и не сумею. Я что знала, то давно перезабыла…
— Вот дуреха, ведь я уже с Краснопёровым договорился, — озабоченно протянул Яркин и даже стащил очки, чтобы протереть стекла и внимательнее разглядеть Груню. — Ведь тебе доверие какое оказывают, а ты… Даже сам секретарь про тебя сказал: «Знаю и вполне одобряю».
— Неправда! — сердито крикнула Груня. — Не мог он того сказать… Я сроду с ним и не говорила как следует.
— Ну и что ж! А он тебя знает, слышал о тебе… Ты же лучшей дояркой в «Горном партизане» была… Так и сказал: «Подходящая кандидатура». А не веришь — говори с ним сама, он завтра сюда приедет. За ним самолет из Барнаула высылают, на совещание. Посадку он у нас в деревне сделает, в районе нельзя.
Яркин задумался и вдруг неожиданно подмигнул Груне:
— А может, он и тебя с собой захватит, а? Это идея! А то ведь дня три-четыре до центра добираться, а тут — раз, два! — не успеешь опомниться — и на курсах.
— Да ты что, Ваня, смеешься, что ли, надо мной? Не хватало еще, чтоб я на самолетах разъезжала! — сказала Груня, как будто она уже примирилась с тем, что ей придется ехать в город на учебу.
— Боишься? — Яркин захохотал, очки на его носу подпрыгнули. — Ничего, в крайнем случае, если упадешь, хватайся за землю!.. Иди собирайся. Давай сюда мешок, я сам отнесу в совет. Да не хмурься — добра тебе хочу!
Взвалив на спину мешок, Ваня Яркин ушел.
«Вот всегда так! — подумала Груня. — Живешь себе, живешь и не знаешь, как через час твоя жизнь повернется! — и тут же не согласилась с собой: — Разве меня кто силком заставляет ехать? Ведь из всех девчат меня выбрали — значит, надеются, верят мне… А я только должна решить: справлюсь ли, не подведу ли? И надо же было случиться такому: ехать куда-то учиться! До этого ли теперь?»
Ночь она спала плохо. А на рассвете ее разбудил тревожный, стлавшийся над крышей гул.
«Самолет», — догадалась Груня.
И не успел растаять в небе гул, как прибежала Фрося.
— Груня, скорее! Сам секретарь тебя зовет, в город с ним полетишь! — Она передохнула, карие глаза подернулись грустью. — Счастливая ты!..
«Не знаешь ты моего счастья, — подумала Груня, — а то бы не позавидовала!»
Фрося присела на табуретку и, наблюдая за сборами подруги, рассказывала, будто признавалась в своей слабости:
— Ночевала я там… Истопила печь, вскипятила два чугуна волы, перемыла меньших… Навела чистоту, а домой сил не хватило идти: уснул ыужичок-пудовичок на руках, и пришлось… переночевать…
— Ну вот, и ты счастливая, — тихо сказала Груня. — Самое главное, когда знаешь, для чего все делаешь изо дня в день. Для кого это надо! А мне так кажется, зазря я еду в город…
— Брось ты! — недоверчиво протянула Фрося. — Ведь учиться будешь, интересных людей повидаешь!
Свекровь была почему-то напугана внезапным отъездом невестки и втихомолку плакала. Ей казалось, что Груня уезжает навсегда. А Терентий одобрял:
— Ума лишний раз набраться не помешает… Да не хнычь ты, мать! Ну, право слово, как дите малое! Не век же ей дома сидеть! Кабы мне молодые годы, так, небось, не стал бы киснуть, все курсы, какие только есть, одолел бы!..
Новопашин ждал Груню у серебристого самолета «СИ-2», издали похожего на большую стрекозу. Машина стояла на пологом склоне холма, утопая лыжами в снегу. Вокруг нее шныряли вездесущие ребятишки, поодаль толпились любопытные женщины.
Груня сразу узнала высокого человека в косматом тулупе, шагнувшего ей навстречу. Он перехватил одной рукой ее чемодан, другую подал ей.
— Значит, полетим вместе, к облакам в гости? — Как Новопашин ни храбрился, лицо его выглядело усталым, но особенно поразили Груню его дымчато-голубые грустные глаза.
Секретарь помог ей забраться в кабину, потом залез сам и натянул над головой прозрачный колпак.
Будто молотилка на току, взвыл в застрекотал пропеллер. Что-то прокричал летчик, оборачивая к ним стиснутое шлемом лицо. Толпа расступилась, и самолет, подпрыгивая, как на ухабистой дороге, побежал полем…
Вот он оторвался от земли, и Груня на мгновение затаила дыхание, у нее зашлось сердце, словно она высоко взлетела на качелях. Груня вцепилась руками в сиденье, поглядела на землю, на избы, замыкавшие снежное поле, и вдруг ей показалась, что они валятся набок, будто стояли на белой скатерти, кто-то приподнял один ее край — и домики поползли… Через минуту Груня ощутила, что она уже не едет, а летит, село осталось где-то позади, а внизу, под крылом самолета, блестя ледяными панцирями, выгибали спины горы, косматой, медвежьей шкурой выворачивалась тайга.
Груня сидела напротив секретаря, упираясь коленями в его колени; она была так захвачена полетом, что эта близость нисколько не смущала ее.
Новопашина, казалось, сразу начало укачивать, он прикрыл усталые глаза и откинулся на обитую серой клеенкой спинку сиденья.
Груня спокойно разглядывала его бледное, еще не утратившее летнего загара лицо с крутым подбородком, а густых бровях уже прятались колючие иголки седины, светлая шапка наполовину прикрывала его широкий лоб.
И вдруг Груня почувствовала, что Новопашин тоже наблюдает за ней сквозь полуопущенные ресницы, но в глазах не было того обидного мужского любопытства, которое невольно заставляет краснеть, а было так много молчаливого, живого участия, что Груне захотелось рассказать ему обо всем наболевшем.
Самолет шел совсем низко над землей: промелькнул оголенный ветром щетинистый островок несжатого поля, сверху были видны протоптанные стежки, заиндевелые кусты, развороченные суслоны. Кое-где, как в белых полушубках, придавленные снегом, лежали одинокие снопы.
— Посмотрите, — глухо и зло сказал секретарь, — неубранная рожь! Это все равно, что сдать ее врагу… Понимаете? Или вот снопы бросили…
Груня посмотрела на позабытые в поле снопы, и ей стало страшно. Где-то, может быть, вот так же лежит ее Родион, и его заметает снег.
— Как убитые! — сказала Груня, горло ее сжало, и она стала клонить голову вниз, чувствуя, как горят и набухают ее веки.
— Не надо, — Новопашнн нагнулся и положил свою руку на ее варежку, — ничего не поделаешь, война! У меня вот тоже брат сгорел в танке…
В первое мгновение Груне показалось, что она ослышалась, но глаза Новопашина, грустившие прежде о чем-то своем, блеснули влажной синевой.
— Откуда вы знаете? — удивленно и робко спросила она.
Секретарь помолчал, глядя на скользящие под крылом самолета, отливающие тусклым, оловянным блеском склоны гор. Далеко впереди лежала исчерченная лиловыми перелесками степь.
— Как же мне не знать, каких людей мы теряем. — За шумом мотора голос Новопашина звучал глухо, как сквозь вату. — Я раза два мельком встречал вашего мужа, знаю, какой он был комсомолец, и хотя он мне не родня, мне тоже тяжело.
Он спокойно взглянул в ее залитое слезами лицо, и рука, лежавшая на ее варежке, сжала Грунину руку:
— Я тоже мог бы каждый день плакать, но те, кто умирает за нас, хотели бы видеть нас не плачущими, а злыми.
Невидимая дорожка, по которой катился самолет, рухнула, машина как бы стала проваливаться в глубокий овраг, потом выровнялась и снова набрала высоту.
Груня плакала, не стесняясь этого чужого и ставшего сразу таким близким человека.
Проплывали внизу припудренные снегом деревни, тусклые, закованные в лед озера. На черном, протоптанном пятачке тока суетились у молотилки фигурки людей, бежали по дорогам машины, оставляя позади белые спирали газа, проплыли, казалось, вросшие в землю корпуса МТС, строй чумазых, увязших в снегу тракторов, и снова, словно простроганное жнивье, раскинувшееся на пригорке село с двухэтажной школой, барахтающиеся в сугробах ребятишки, опять тока, молотилки, суетящиеся около скирд люди.
— Вот на курсы вас посылают, — снова заговорил Новопашин. — Знаете почему?
— Учиться, — сквозь слезы сказала Груня.
— Нет, не только учиться… Мы посылаем вас за тем, чтобы было легче победить врага, и, главное, потому, что мы думаем о будущем… Ведь вот вернетесь в колхоз, что-то новое привезете…
— Чего же я привезу нового?
— Себя привезете! — Новопашин улыбнулся. — И если у вас сердце не ленивое, а беспокойное, сколотите звено и начнете работать, да так, как, может, никто еще до вас не работал!
— Ну, уж вы скажете! — Горестная улыбка на миг осветила лицо Груни.
Солнце, пробив облака, хлынуло сверкающим водопадом на землю.
В переднем стекле кабины показалось красное лицо пилота, он смеялся, скаля крупные белые зубы, и махал рукой.
— Скоро город, — сказал секретарь.
Он сидел, слегка запрокинув голову, откуда-то пробилась в кабину Струйка воздуха и трепала светлый кудерок на виске.
Внизу катились темно-зеленые волны бора, за их тяжелыми берегами уже виднелась уснувшая на зиму серебристая, в голубой чешуе торосов Обь.
Груня вытерла варежкой слезы и смотрела на выраставшие в морозном тумане белые громады города, трубы, паутину дымков. Над землей с неукротимой силой властвовало солнце.