Большой зал Дома культуры был ярко освещен. Под белым потолком искрилась изрядная люстра, унизанная, словно льдинками, прозрачными стеклянными подвесками. По высоким стенам, как отблеск зари, текли алые полотна лозунгов, красочно пестрели плакаты. На одном из них веселый широколицый столяр гнал рубанком желтую курчавую стружку, она бежала вдоль верстака круглыми призывными буквами: «Восстановим!» Среди знамен на стене висел портрет вождя, глаза его — мягкие, прищуренные от обильного света — одобрительно и ласково глядели в зал.
Около оркестровой раковины хлопотала у маленького столика Иринка, заводя патефон. Выбрав из стопки пластинку, она опустила сверкающее жальце иглы. Послышалось шипение, словно потекла в закром сухая струя зерна, и вдруг густой гуд арфовых струн всколыхнул тишину, и вот уже звучал только один голос, нежно упрашивая:
Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,
Пусть солдаты немного поспят…
Улыбаясь, Родион опустился рядом с Яркиным на откидное сиденье и, наклонясь к Ване, словно сообщил по секрету:
— Душевная песня…
— Да, за сердце берет, — вздохнув, согласился Яркин, и когда сошла на убыль журчащая зыбь арфовых струн, он оглянулся на сидевшую поодаль Кланю Зимину.
Приспущенный на лоб серый клетчатый платок затенял ее сумрачно поблескивающие глаза.
— Что с ней такое? — перехватив тревожный взгляд Вани, спросил Родион.
Яркин опустил голову, уши его стали похожи на пунцовые петушиные гребни.
— Выйдем перекурим! — не поднимая глаз, попросил он.
На улице густела тьма, ветер шнырял по скверу, посвистывал в голых сучьях тополей. Где-то протарахтела по мосту телега.
— Ты меня, Родион, больше о Клане не спрашивай, — глухо сказал Яркин.
— Откуда я звал, что у тебя с ней…
Ваня закурил, светлые искорки полетели в темноту.
— Я тебя и не укоряю, — помолчав, начал он. — Но, знаешь, мало приятного, когда на самое больное наступают… Мы ведь с ней дружили с детства, голубей гоняли, я ее даже за девчонку не считал. Ты знаешь, какая она отчаянная, наперед ребят лезла всегда! Ну, а в комсомоле она уже занозила меня, я ее бывало провожал, что ни попросит, сделаю, и ни о каких чувствах не говорил: думал, все само собой объяснится. А как уходила на войну, мы почти договорились: вернется — поженимся.
На крыльцо кто-то поднялся. Яркин обождал, когда захлопнется дверь, потом снова заговорил, все более распаляясь:
— Сначала она мне часто писала, потом перестала. Я ей одно письмо за другим — молчит. Я к ее матери — нет, говорит, пишет, орден Красной Звезды получила, и полевая почта та же. Неужели, думаю, возгордилась? Не должно бы быть, не похоже это на Кланьку. До самого конца войны играла в молчанку. Пришла телеграмма — едет. Мать ее попросила, чтоб встретил. На станции все было, как следует: обнялись, расцеловались. Только что-то, разговаривая, Кланька глаза прячет. Но я так ошалел от радости, что особого внимания на это не обратил.
Дорогой, как выехали в степь, Кланька мне и говорит: «Я тебе, Ваня, сразу честно, по-солдатски, все выложу. Ты на меня не надейся. Я уже замужем!» Так, брат, она меня ошпарила, что бросил бы ее одну и убежал куда глаза глядят… До самой деревни молчал, будто мне рот кляпом забили. А дома такая обида скрутила, аж в глазах мокро!.. Начисто она тогда мою душу обворовала. Но ничего, взял я себя в руки, в изобретательство окунулся. Потом слышу — родила она мальчонку, а тут вскоре выплыло, что у лейтенанта жена есть…
Полетел в темень мерцающий светлячок окурка. Яркин скрипнул зубами и лег грудью на перекладину крылечка.
Долго молчали. Сквозь неплотно прикрытую дверь сочилась грустная песня.
— Ну и как же вы теперь? — спросил Родион.
— А никак… — Ваня опять закурил, глубоко затягиваясь, глотая дым. — Жалко ее, Кланю-то…
Он помолчал, потом вздохнул, тяжело, шумно, будто оторвался от ковша с водой.
— Ну, ладно, отвел немного душу, давай о чем-нибудь другом.
Мимо, оживленно разговаривая, все время проходили колхозники, стучали на крыльце каблуками, счищали о скребку вязкую весеннюю грязь. Пахло отсыревшим деревом, набухающими почками, землей.
— Ты что надумал делать в колхозе? — полюбопытствовал Яркин и тронул Родиона за рукав. — Давай ко мне на станцию, а? Ты стянешь заведующим, а я сменным монтером, за механизацию опять возьмусь… Я слышал, ты поднаторел за войну в технике…
Родион ответил не сразу, стоял и точно прислушивался. Где-то стучал оторванный ветром ставень, звонко смеялись девушки…
— Было дело, и с электричеством возился, — медленно, как бы раздумывая, проговорил, наконец, Родион. — Да у меня сейчас другая думка…
— Какая?
— Собираюсь в земле поковыряться, — таинственно сообщил Родион, — хочу попросить правление, чтоб звено дали!
— Да, хлеб сейчас большая сила, — согласился Яркин, — весь край бурлит. Через два дня в районе слет передовиков. Ты, конечно, правильно решил: далеко видишь!
— Еще бы! — Родион улыбнулся.
Когда они вошли в зал, там уже было полно народу. Все откидные сиденья были заняты, и Родиону с Яркиным пришлось пробираться на галерку. Она высилась голубым барьерчиком над темными глазницами кинобудки.
Зал цвел девичьими косынками, курчавились чубы парней, сверкали стариковские лысины. В переднем ряду пристроился дед Харитон: сунул меж колен железную трость, сложил на гнутом ее конце мослатые темные руки и оперся о них подбородком. Возле деда нахохлился Краснопёров, дремно поглядывая из-под кустистых бровей на гудящий зал.
На сцене у глянцевитого крыла рояля стоял в сером костюме Ракитин — голубой струей стекал на его грудь галстук. На круглом, покрытом красной материей столе зеленел графин, в глубине, как маленькое солнце, качалось в воде зыбкое отражение света.
— Товарищи! — Ракитин постучал карандашом по графину, голоса смолкли, кто-то прокашлялся, и в зале наступила тишина. — Когда в прошлый раз мы беседовали о международном положении, вы просили меня прочитать лекцию о любви и дружбе… Но, прежде чем говорить об этом, я бы хотел рассказать, как мы представляем себе моральный облик советского человека…
Чувствуя насыщенную вниманием тишину, Ракитин возбуждался и, светясь улыбкой, говорил, все более горячась. Его слушали, боясь проронить хотя бы одно слово.
Узнав, о чем будет лекция, Кланя в первую минуту хотела уйти. Как будто нарочно и тему подобрали, чтобы растревожить ее, Кланю. Потом, откинув привычным движением челку со лба, она усмехнулась. Напрасно вы, девушка, нервничаете! Кому какое дело до того, что у вас неспокойно на душе?
В жизни все сложнее, чем кажется горячему, увлекающемуся лектору, который с завидной легкостью разрубает самые тугие и запутанные узлы.
Раньше она тоже верила, что все в жизни просто. Да и как могла она не верить открытым голубым глазам того, кто был первым на ее пути? И даже когда он выкручивался и лгал, она верила каждому его слову. Он не может ехать в деревню, ему там делать нечего. И она соглашалась. Хорошо, пусть устраивается, где хочет, она приедет к нему — хоть на край света, лишь бы быть с ним. У него, верно, так и не нашлось бы смелости сказать ей правду, да товарищ написал: лейтенант обманывает ее. Из-за этого изолгавшегося человека она оттолкнула Баню Яркина.
Она посмотрела на галерку и тотчас обернулась. Взгляд Яркина точно уколол ее в сердце.
«Почему мы сидим не вместе, как прежде, а по разным углам?» — тоскливо подумала она, стала снова слушать Ракитина и уже соглашалась с ним. Все казалось простым и ясным. Ведь они с Ваней не чужие, он любит ее, и у нее лучшего друга, чем Ваня, никогда не было. Вот встать сейчас, подойти к нему, положить руки на плечи: «Ну, хватит, не надо хмуриться! Давай выйдем отсюда, поговорим по душам. Не может быть, чтобы ты не понял меня».
Так почему же ты сидишь одна и у тебя холодеет затылок, когда он смотрит в твою сторону? Встань, иди к нему! Может быть, он снимет всю накипь и тяжесть с твоей души. «Мне хочется плакать, Ваня, родной мой, и я, как дурочка, разревусь сейчас здесь, при всех. Мне так обидно, так горько, что так все получилось…»
— Ты что? — зашептала Варвара и изо всей силы стиснула Кланину руку. — Перестань сейчас же, слышь?
Кланя опустила голову к коленям и концом рукава вытерла скатившиеся по щекам слезинки.
Не выпуская ее руки, словно боясь, что Кланя снова заплачет, Варвара слушала Ракитина, стараясь не пропустить ничего из того, в чем он горячо убеждал ее. «Да, да, все это очень правильно — любить свою Родину, выполнять свой долг, быть честным. Разве без всего этого можно жить? Но правильно ли я поступила, товарищ Ракитин, отказав детям в отце, потому что не могу забыть черные дни жизни этого человека, потому что душа моя противится каждому его слову? Разве можно простить ему все? «Нет», — говоришь ты и ничего не советуешь взамен. Вот кончится лекция, все захлопают в ладоши, потому что светлее становится на душе, когда кто-то другой убедил тебя в твоей правоте, а я уйду домой, лягу, и, сколько ни буду думать, все равно это не принесет мне облегчения».
«Что она морщится?» — наблюдая за Варварой, думала Кланя и нервно покусывала ногти. Вот у кого бы поучиться выдержке! Варваре не надо так придирчиво слушать Ракитина. Она бы не кинулась с такой доверчивостью к первому встречному, не обожглась бы!
Кланя не вытерпела и снова оглянулась на Ваню Яркина.
Вот сидит он совсем близко от нее и как далеко! О чем он думает сейчас?
Ваня Яркин ни о чем не думал. В душе его была та болезненная пустота, которая бывает у человека, когда он высказался до дна.
Иринке казалось, что Ракитин рассказывает не вообще о каком-то человеке, а о ее Григории, и от похвал любимому щеки ее горели. «Только бы поскорее приезжал Гриша, только бы ничего с ним не случилось!..» Иринка потерлась щекой о Фросино плечо.
— О Матвее задумалась?
Фрося чуть повела головой, обвитой пшеничными жгутами кос, а мечтательно улыбнулась. Нет, она думала о других — о Груне, которая, конечно, была тем человеком, о котором говорил Ракитин, о Ване Яркине, о Гордее Ильиче. А ей еще надо тянуться и тянуться, чтобы сравняться с ними. Для этого мало быть честным и аккуратно выполнять свою работу. Надо заботиться не только о себе. А она, Фрося, больше всего думает о себе, о детях и о Матвее и о том, как они будут жить, когда он вернется.
Ракитин опустился на стул, приподнял графин, забулькала вода.
— Ладно парень сказывал! — Дед Харитон встал, и все одобрительно захлопали, когда старик пожал руку Ракитину. — Ну, прямо, милок, все как есть по библии разложил… Ась? — Дед приложил заскорузлую ладонь к уху, словно ожидал ответа.
Все захохотали, заплескался огонек в графине, кто-то взвизгнул, задыхаясь от смеха.
Но дед Харитон не думал смущаться. Сердито постучав об пол железной тростью, опираясь на нее, выставил вперед куцую бороденку.
— Не впрок вам хорошие слова пошли! — сказал он, тыча корявым пальцем в воздух. — Все хиханьки да хаханьки, а нет того, чтобы разобраться с понятием да в смысл произвести!..
Девушки и парни стали с грохотом растаскивать и расставлять вдоль стен скамьи. Из голубой пасти патефона рявкнул джаз, и вот уже закружились по залу празднично приодетые пары…
Груня задумчиво глядела на тягучую черную воду пластинки, возле стоял Ракитин и что-то тихо говорил ей. Он неожиданно поднял голову, и Родион, сходя с галерки, увидел его захмелевшие глаза.
«Вон оно что!» — подумал Родион, и ему, как когда-то в саду, захотелось взять жену за руку и поскорее увести ее.
Но Груня уже сама шла к нему. Ласково коснувшись рукава его гимнастерки, ока подняла на Родиона затуманенные нежностью глаза.
— Родя, давай потанцуем… После нашей свадьбы я еще ни разу не танцевала!..
С ревнивой, вспыхнувшей вдруг недоверчивостью он посмотрел на ее занявшиеся румянцем щеки, и хотя ему тоже хотелось послушать музыку, повеселиться, он нахмурился и сказал:
— Как-нибудь в другой раз…
Она ни о чем не спрашивала, радуясь и тому, что сейчас они останутся одни.
— Погоди, я только скажу своим девчатам, что часа через два пойдем аммиачную селитру разбрасывать…
— В ночь? Кто это придумал?
— Так надо. Родя, днем топко, нога проваливается, а сейчас земля застынет, по ней можно ступать. Меньше озимке вреда принесем!
Когда Груня вернулась, рядом с Родионом уже стоял Ракитин, и хотя оба они спокойно беседовали, у них была такие лица, что Груня почему-то испугалась. Увидев ее, они замолчали, и Родион — каким теплом обволокло ее сердце! — взял ее под руку.
— Вот сразу видно, как вы дружно, как счастливо живете, — сказал Ракитин, а глаза его грустили. — Я очень рад за вас, Груня, честно признаюсь, завидую!..
Груня прислонилась горящей щекой к рукаву гимнастерки мужа.
Родион снисходительно улыбнулся. Чудак парень! Чуть не в любви объясняется при муже!
— Спасибо вам за лекцию, — сказала Груня, прощаясь. — Мне очень понравилось!
— Ну, уж вы скажете! — Ракитин смутился, пожал плечами. — Напрасно уходите: сейчас тут самое веселье начинается… Впрочем, я понимаю…
Родион потянул Груню, накинул в раздевалке на плечи шинель, и они окунулись в темноту. Все сразу оборвалось — и музыка и задорное шарканье подошв, стало слышно, как где-то над крышей в темном небе полощется флаг.
Родион накрыл Груню крылом шинели, сжал ее плечи, и она притихла под властью сильной и теплой его руки.
— Может быть, вернемся, повеселимся? — спросил Родион, ему уже было стыдно, что он так легко поддался первому ревнивому подозрению.
— Что ты, Родя! — прижимаясь к плечу мужа, зашептала Груня. — Побудем вдвоем! Мне еще о стольком надо рассказать тебе, за месяц, поди, не сумею!
Эта доверчивая открытость размягчила Родиона, и он с тайной гордостью подумал о том, какая у него красивая, смышленая жена — недаром на нее многие засматриваются и, конечно, завидуют ему. Замыкавшие распадок горы, казалось, подпирали низкое темное небо, на котором по-весеннему ярко и густо цвели звезды. Ветер, согнав к ледяным вершинам тучи, утих, землю уже схватывали заморозки, зачерствевшая грязь крошилась род каблуками. Светясь спокойными огоньками, убегала в синюю мглу широкая улица.
— Как он хорошо о коммунизме говорил, верно, Родя? — тихо начала Груня, чуть наклоняясь и стараясь заглянуть мужу в глаза. — Так бы слушала и слушала всю ночь!
Радость теснила ее сердце. Груня была довольна, что Родион захотел побыть с ней наедине, что они шли под одной шинелью, пахнущей ароматными папиросами, шли, как когда-то в далекие дни свиданий в лесу, когда каждое, вскользь оброненное слово казалось полным особого смысла и в пожатие руки вкладывалось все чувство, на которое только способна юность.
— Да, размечтался он здорово! — весело отозвался Родион, — Только когда это все будет…
— Вот чудной! — воскликнула Груня и тихо рассмеялась. — А ты как хотел, Родя? Чтоб завтра кто-нибудь распахнул ворота и сказал: пожалуйте, вот он, коммунизм, да? — в голос ее просочилась мечтательная задумчивость. — Знаешь, я думаю, что мы и не заметим, как он придет, — будем одному удивляться и радоваться другому, как вот электричеству, радио, книгам, агротехнике всякой, а потом вдруг окажется, что мы уже при коммунизме живем! Правда ведь?
— Какой ты у меня мечтательной стала! — с ласковой снисходительностью взрослого, поощряющего успехи ребенка, проговорил Родион.
— А я сроду такой была, Родя, — волнуясь, как бы загораясь воспоминаниями, говорила Груня. — Еще когда в школе училась… Не поверишь, лягу иной раз на сеновале и всю ночь думаю… И какой жизнь лет через сто будет, чего люди и наука достигнут, аж дух захватывает!.. И сейчас, как ты вернулся, будто те годы наступили… Ты не обидишься?.. Даже чудно как-то, но я ровно еще и замуж не выходила за тебя — иду, вол, как раньше с Машей, и душеньку свою отвожу!
Она негромко засмеялась и неуклюже потерлась щекой о Родионов подбородок. Теплая рука мужа обвивала ее талию. Груня старалась идти с ним в ногу, но все время сбивалась, не могла подладиться под его ровный, неторопливый шаг.
— Я тоже люблю пофантазировать, — немного спустя с медлительной рассудительностью заговорил Родион. — Но ног от земли не отрываю… Пожалуй, размечтаешься, а что толку? И считаю, нам с тобой, Грунь, на многие годы вперед загадывать нечего! Когда-то там что будет!.. — Он помолчал и досказал убежденно, с молодой запальчивостью: — Давай лучше то, что нам в теперешней жизни положено, никому не уступим, возьмем полной мерой, чтоб голова закружилась. Вот так! — Он притянул Груню к себе и начал жадно целовать ее в лоб, в щеки, в глаза, в губы.
— Родя! Хватит!.. Родя! — почти задыхаясь, выговорила она. — Тут же люди… кругом!..
— А пускай! — он засмеялся возбужденно, азартно. — Никто нас не сглазит!
— Озорной ты какой, даже боязно с тобой, — улыбаясь, сказала Груня и, поправив волосы, снова нырнула под крыло шинели.
Гасли по склону веселые огоньки в избах, словно ночь, подступая, ставила на пути светлых, струящихся ручейков темную запруду. С жадностью вдыхая густой, сыроватый, пахнущий весенней прелью воздух, Груня глуховато заговорила:
— Ты сказал: не уступим того, что нам положено… А разве ты. Родя, знаешь, что нам положено? По-моему, никаких берегов у нашей жизни нету — плыви, на сколько сил и старания хватит! И я свою жизнь ни на чью бы не променяла, мне она и такая по нраву. — Она сжала Родионову руку и, вглядываясь в его смутно белевшее лицо, зашептала: — У нас в деревне есть люди, которые так рассуждают: эх, уснуть бы годков на пять, а то и на десять, а потом проснуться — вот, наверное, не жизнь будет, а малина! Но какая же им радость от того, что кто-то за них научится невиданные урожаи брать, пятилетку выполнит — одну, другую, — ну, скажи, какой интерес на готовое приходить? А вот когда сам, своими силами доплывешь до всего, и радости больше, и жизнь дороже становится, и еще дальше плыть хочется!..
Они свернули в проулок и вышли к реке. Она глухо клокотала за черными, нагими тополями на обрыве.
Не отпуская Груню, Родион прислонился спиной к развесистому тополю, пошарил в кармане папиросу, крутанул колесико зажигалки. Жиденькое пламя на миг осветило его улыбчивое лицо с прищуренными, остро поблескивавшими глазами.
— Ты права на все сто процентов, — выдохнув пушистую струйку дыма, тихо проговорил Родион. — Если бы не нужно было добиваться чего-то, с кем-то силой тягаться, так и жить скучно было бы. — Он помолчал немного и досказал с ласковой усмешлнвостью: — А теперь давай с неба па землю спустимся. Сколько гектаров рекордного участка ты нынче намерена засевать?
Груня оживилась.
— У нас такие планы, — весело сказала ока, — кроме тех восьми гектаров, на которых мы озимый сорт испытываем, мы собираемся засеять еще пятьдесят гектаров яровых.
— Брось шутить! — в голосе Родиона были недоверие и тревога. — Нет, ты всерьез? Зачем это понадобилось? Не понимаю, какой расчет засевать пятьдесят гектаров, когда для того, чтобы получить Героя, надо взять высокий урожай на восьми гектарах?
Груне стало как-то неловко под шинелью, словно сукно потяжелело, стеснило, давило на плечи. Осторожно сняв с талии Родионову руку, она выскользнула из-под шинели и сделала несколько шагов к обрыву. Внизу бурлила дегтярно-черная, тускло поблескивавшая вода.
— Какой расчет, говоришь? — оборачиваясь, тихо переспросила Груня. — Очень простой! Если мы с восьми гектаров по тридцати центнеров снимем, то ссыплем в амбар двести сорок центнеров. А на пятидесяти пускай соберем по двадцати, тогда закрома пошире подставляй — на тысячу центнеров. Есть разница? Чуешь? А теперь посчитай: если все звенья так возьмутся у нас в колхозе, а другом, третьем, во всем районе, крае, — вон какая сила подымется!
Сутулясь под шинелью, Родион угрюмо молчал. Шумела река, падали подмываемые стремительным течением пласты земли, тянуло по каменистому дну говорливую гальку.
— Но и этого еще мало, Родя, — тихо продолжала Груня, расхаживая между серым валуном и тополем: ее нисколько не смущало молчание мужа, ей казалось, что он сейчас должен понять ее и во всем согласиться с ней. — Если каждый будет только за своим рекордом гнаться и станет мириться с тем, что вся наша земля, которую колхоз засевает, из года в год родит по восемь-десять центнеров с гектара, то скажи, какой тогда прок от наших рекордов?
— Но ведь за тысячей гектаров нельзя так ухаживать, как за своим участком, — сказал Родион и выпрямился, — никакой силы на это не хватит. А где столько удобрения возьмешь?
— С удобрением, наверно, год-два будет трудно, — согласилась Груня, — но раз, по-моему, такое постановление вышло и Указ, то удобрения должно скоро вдоволь быть! Тогда мы сможем и не засевать всю тысячу, а засеем, допустим, половину, но соберем с меньшего массива урожай в два-три раза больший, чем на тысяче!
Родион сломал тополевую ветку, поставил ногу на валун, облокотился о колено, щелкнул веточкой по голенищу сапога.
— Не понимаю я тебя, Груня… чего ты мечешься? — с тихой участливостью спросил он. — Вот когда будет всего хватать, тогда и засевай свои пятьдесят гектаров. А нынче и на восьми неизвестно еще получишь или нет то, что хочешь! А на пятидесяти и подавно — это все равно что добровольно от всего отказаться. Нет, за пятьдесят я не возьмусь!
— Когда мы писали письмо товарищу Сталину, я тоже на себя меньше взяла — десять гектаров, — помолчав, раздумчиво и негромко отозвалась Груня, — А потом, как на правлении стали обсуждать общий план, мне пала в голову другая мысль: а что, если силы на большем попытать? Посоветовалась с девчатами, и зло нас взяло: до каких пор мы будем довольствоваться высокими урожаями на рекордных участках? — Она подошла к Родиону и досказала тихо, словно упрашивая: — Пойми, ведь главный-то хлеб не рекорды дают, а все колхозное поле!
Родион смял веточку и бросил в шумный поток.
— Может, я не такой сознательный, — пожимая плечами, протянул он. — Но если мне дадут звено, я возьму восемь-девять гектаров… Как все люди, так и я.
Груня отстранилась от мужа и с минуту молча смотрела на него. Снисходительное спокойствие, с которым Родной произнес последние слова, родили в ней глухое раздражение.
— Ну, что ж тогда попусту говорить, — не сдержав вздоха, с грустью сказала она. — Пойдем дамой, а то девчата не найдут меня…
Родион хотел взять Груню под руку, но она шла впереди, сунув руки в карманы тужурки, и он не решился. Они шагали порознь, и в упорном ее молчании ему чудился вызов.
В проулке он догнал жену, взял за плечи:
— Послушай, Грунь… Ну, скажи по совести, кто тебя на эту затею сговорил: Ракитин? Новопашин? Кому ты зарок дала?
Неторопливым движением она высвободилась из его рук и с досадой сказала:
— Ни с кем я не сговаривалась!
— Тогда почему тебе больше всех надо?
Она не ответила и пошла дальше. У ворот Родион остановил ее. Ему вдруг захотелось хоть чем-нибудь смутить ее, досадить.
— Знаешь, что я тебе скажу, — тяжело дыша, начал он, и Груня насторожилась. — Я понимаю теперь, почему ты поступаешь назло мне! Понимаю, зачем тебе понадобилась вся эта новая затея с гектарами! Знаю, чего ты добиваешься! Знаю!
Груня почувствовала, что Родион хочет обидеть ее, и невольно подалась к нему:
— Родя, не надо так!.. Не надо!
Но Родион не успел сказать ей ничего. Послышался гортанный, заразительный смех Иринки. Она бежала наискосок через улицу, размахивая фонарем.
— Вот она где, командирша! Айда, полуношница! Земля уже затвердела! Девчата, сюда!
Груня вошла в дом, надела стеганку и, взяв в сенях лукошко, вернулась к воротам. Девушки с шумом подхватили ее под руки, и она так ничего и не сумела сказать Родиону напоследок. Отойдя несколько шагов от дома, она оглянулась. Родион все еще стоял у калитки, сверлил темноту мерцающий огонек папиросы.
Ей вдруг стало жалко мужа. Вернуться? Договориться обо всем? Развязать стянутый узелок обиды? Но порыв к уступчивому примирению сменился в ней чувством суровой требовательности. «Нет, Родион сам должен понять, что не прав, иначе как же они будут жить и работать дальше?» А сердце ныло, точно стиснутое холодными ладонями…
— Грунь, чего твой Родион важный такой стал, не подступись? — заглядывая в лицо подруги, спрашивала Иринка. — Как у нас интендант на фронте. Тот все бывало с кожаной сумкой и компасом не расставался! На склад едет за продуктами и компас протирает, умора с ним, да и только! Знаешь, если мой Гришка приедет и заважничает, так я ему сразу от ворот поворот устрою! Ну, скажи, правильно я решила?
— Не знаю, — Груня тяжело вздохнула, — ведь они не похожи друг на друга, чего ж ты хочешь, чтоб они вели себя одинаково?
— А мне до этого дела нет! При мне не смей хмуриться! — Иринка задорно откинула назад голову и повелительно хмыкнула. — Ну-ка, Гришенька, встань передо мной, как лист перед травой, замри и глаз с меня не своди!.. — Она прижалась к Груне, чуть не повисая на ее руке. — Да будь я мужчиной, я бы такую ягодку, как ты, день и ночь на руках носила! Разодела бы, как следует, пусть у всех от зависти глаза лопаются! Ни до какой работы бы тебя не допускала, чтоб белые рученьки твои не портились, посадила бы в передний угол, смотрела на тебя с утра до ноченьки!
— С перерывом на обед! — мрачновато вставила Кланя, и все звонко, на всю улицу расхохотались.
— Да ну тебя, Ирка! Сроду так… Чего-нибудь выдумаешь! — смеясь до слез, выкрикнула Фрося.
С гребнистого увала расхлестнулась во все стороны затопленная темью степь. Небо снова затягивала серая наволочь облаков, лишь один край трепетал розовыми отсветами, должно быть, где-то в лугах жгли сухие травы.
Скованная легким весенним заморозком, земля гулко и весело откликалась на каждый шаг, тихо шушукались у обочин высохшие метелки полыни, веяло от березовой рощицы солоделым душком набухшего корья, тонким ароматом молодой зелени. Набрав в кладовой полевого стана по лукошку аммиачной селитры, девушки прошли на участок.
— Осторожнее ступайте, а то стопчем весь урожай, — напутствуя подружек, сказала Груня и, освещая фонарем путь, первая сошла с межи.
По ее следам подалась Кланя; справа робко, как бы щупая ногами землю, двигалась Фрося, за ней, озорновато крадучись, пробиралась Иринка.
Фонари выхватывали из мрака темно-зеленые, влажно блестевшие всходы. Груня запускала в лукошко руку, посыпая освещенные комья земли сухим порошком селитры. И хотя работать было тяжело и неудобно, Груня не чувствовала усталости. Обхватив одной рукой лукошко и держа в ней же фонарь, а другой рукой разбрасывая удобрение, она шла впереди всех. Лямка больно врезалась в плечо, и Груня не поправляла ее.
Она шла и думала о недавнем разговоре с Родионом, и в душе ее медленно зрела тревога. Все сегодня угнетало — и эта степь, полная текучего шороха высохших стеблей, и темное небо с низко провисшими тучами, и едкая пыль селитры, набивавшаяся в глаза, в ноздри, но сильнее всего сознание того, что Родион, может быть, еще горбится у ворот и курит, курит… Она вспомнила, как он пренебрежительно говорил с ней у реки, поставив сапог на серый камень, как остановил в проулке, как собирался ужалить каким-то несправедливым, рожденным в пылу спора упреком, и чем больше память ворошила недавнее, тем все упрямее, всем своим существом противилась Груня. Может быть, Родион не совсем понял ее, не разобрался в том, в чем она убеждала его? Нет, скорее было похоже, что он высказывал свое сокровенное, обдуманное до того, как ему приехать домой.
«Что же делать? Что же делать?» — лихорадочно думала Груня.
Ей вдруг стало страшно, что они могут так и не понять друг друга, и она шла, сжав зубы, чуть не плача. «Родя, милый мой! Я так истосковалась о тебе, изболела душой, так ждала тебя, думала: вот приедет — и вся наша жизнь пойдет по-другому, никакая тяжесть не будет неодолимой… А теперь? Что ж это такое, Родя? Куда ты тянешь меня? Кто тебя подменил, или я не знала тебя никогда, и ты только сейчас выворачиваешь душу наизнанку?..»
Выплывала из темноты темно-зеленая вода всходов и, блеснув на свету фонаря, тотчас пропадала за спиной.
— Гру-у-нь, давай пере-дохни! — закричала Иринка. — А то за тобой не угонишься! Мы аж мокрые все! Жадная ты на работу!
Груня молча согласилась. Пока девушки отдыхали, она сходила на стан за селитрой и потом снова пошла впереди всех, чуть покачиваясь, рассеивая налево и направо по всходам сухой порошок.
На рассвете, когда заморозки отпустили землю, девушки пришли па стан, с трудом открыли заболоченную досками дверь. В побеленной, оштукатуренной комнате стояли голые топчаны, висели на стенах прошлогодние плакаты.
— Да тут впору волков морозить! — сказала Фрося.
— А фронтовая подруга на что! — Иринка похлопала по железной печурке. — Живо все на ток за соломой!
Через полчаса в избушке запахло жилым духом, девушки шуровали в печурке палкой, совали в жаркое, ненасытное ее горло хрустящую солому. Весело потрескивал огонь, малиново расцвели бока печурки и спинка, на которой пеклись румяные крупные картофелины.
— Ты, командир, нас совсем не жалеешь! — проговорила Иринка, снимая с картошки хрустящую корочку и вдыхая жаркий ее душок. — Ну, чтобы тебе выписать со склада своим солдатам па сто граммов! Ведь воюем-то на холоде!
— Я и от работы опьянела, — тихо сказала Фрося, устало привалясь к вороху соломы, — и от лекции, — по лицу ее бродили малиновые отсветы, вспыхивали в стеклянных бусах на груди — ну, до чего хорошо говорит, заслушаешься!
— О таких людях, про которых Ракитин говорил, только в книжках пишут, — сказала Кланя и поправила нависшую надо лбом челку. — В жизни их, таких правильных, немного найдешь!
— А ты искала? — Иринка обернулась к подруге и окинула ее сердитым взглядом. — Тебе негодяй на пути встретился, так уже все люди плохие стали? Сколько раз я тебе говорила, когда в медсанбате служили: «Ой, Кланька, гляди, доиграешься, обожжешься! Глаза у него бесстыжие, хоть и голубые, руки нахальные!» А ты только отмахивалась: парни, мол, все такие!
Лицо Иринки, освещенное пламенем печурки, казалось огневым, глаза были строго задумчивы.
— О любви, по-моему, можно только с одним человеком говорить, а не с каждым встречным-поперечным!.. — И, словно уговаривая и вместе с тем жалея подругу, тихо досказала: — А ты со всяким болтала, кто в твое сердце погромче застучит.
Минуту-две все молчали. Кланя пристально глядела на огонь, сжав губы, потом словно пожаловалась:
— Он мне все говорил, что любовь, дескать, это праздник… И раз он пришел, гуляй, не оглядывайся!
— Ах, змей какой! — Иринка покачала головой, зло выдавила: — Сказал бы мне он такое, я бы ему прописала!
Гудел в печурке огонь, пожирая всё новые охапки соломы.
— Есть такие люди, которых можно вроде только го праздникам любить, — приподнимаясь на локте, заговорила Фрося, — но это, по-моему, и не любовь вовсе, а так… птичий грех! Ведь будни-то в жизни главнее всяких праздников… Вот слушайте, чего я скажу, — Фрося села, утопая руками в соломе, рассыпавшиеся ее косы лежали кругами на коленях, отсвечивая тусклым золотом. — Я недавно одну книжечку читала — учительница дала, — раскрыла ее, а там стихи напечатаны. «Ну, чего, думаю, в них хорошего?» — и уже хотела было отложить, да успела проглотить две строчки… Вот какие, — она передохнула, улыбка полураскрыла ее мягкие губы:
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню нелегко сложить!..
— И так мне стало после того на душе хорошо! Целый день, что ни делаю, все эти слова у меня из головы ив выходят…
Груня склонила на плечо Иринки голову, глядела на розовые цветы, преступившие на боках железной печурки, и думала, что каждый любит по-своему, насколько хватает сил и богатства души. И казалось ей, что в думках бродят все по каким-то сторонним тропинкам и не могут выбраться на большую дорогу. Ей становилось грустно, может быть, потому, что сегодня она не смогла ответить всем сердцем: да, да, я люблю вот так, и я счастлива!
Когда девушки, отдохнув, отправились домой, над распадком уже поднималось солнце, прорубая на горных склонах светлые просеки. На участке, казалось, тихо вызванивая, колыхались изумрудные сережки озимой.
Иринка и Кланя ушли далеко вперед, и Фрося, шагавшая рядом с Груней, неожиданно спросила:
— Ты чего сегодня какая-то тусклая, а?
— Да что ты, Фрося! — торопливо ответила Груня. — Нет, нет, с чего ты взяла! Просто так…
— Я по себе знаю, — светясь тихой, грустной улыбкой, заговорила Фрося. — Я, как к Матвею перейти, вконец измучилась, и если бы ты меня тогда с ребятами не оставила, когда подарки собирали на фронт, я, может, долго бы еще не решилась…
Фросина рука жарким поясом обвилась вокруг Груниной талии. Груня шла, скованная приятной теплотой, вслушиваясь в тихо сочащийся, грустный голос девушки.
— Я вот иной раз уложу детей, намаюсь, лягу сама, а заснуть не могу… А вдруг, думаю, придет мой Матвей, а жизни у меня с ним не получится… Видно было, что она и сама не верит тому, о чем говорит, а тихую печаль в ней рождала, может быть, открывшаяся вдруг красота утра.
— С чего ты взяла, не понимаю, — возражала Груня. — Матвей тебя так любит… — Она страшилась, что Фрося сейчас что-нибудь спросит о Родионе, и шла, наливаясь напряжением, но рука, лежавшая на талии, успокаивала.
— Помнишь, я про одну песню рассказывала, — тихо говорила Фрося, — так вот мне такую надо, чтоб ваши думки вместе сплетались, чтоб жить с открытой душой, беречь друг друга и помнить: рассыплется — не соберешь… Это все равно как мы сейчас сорт выводим, лелеем, ухаживаем, так вот и любовь надо растить…
«Да, да! — всем сердцем отзывалась на эти слова Груня. — Беречь ее надо, потому что приходит она один раз в жизни. А растить — значит и самим тянуться, помогать друг другу, иначе зарастет любовь сорной травой».
— К детишкам я тоже душой прикипела, — продолжала Фрося. — Ксеня удалая растет, боевая… Старший по отчеству величает, родную мать, верно, хорошо помнит, но тоже привык… А меньшой — тот от меня не отходит. — Она вздохнула: — Прихворнул он у меня что-то… Зайдем ко мне!
Едва скрипнула калитка русановского дома, как на крыльцо выскочила худенькая, голенастая девочка, ломким голосом окликнула:
— Это ты, мам?
— Я, я…
«Ждут», — подумала Груня. Как укор, вспомнила о стерегущем каждое ее движение Павлике, и ей захотелось бежать домой. Но было как-то неудобно отказать Фросе, и Груня поднялась по ступенькам крыльца.
— А еще там кто с тобой? — спросила девочка.
— Все тебе надо знать, ишь ты! — Фрося ласково шлепнула девочку.
Яркий солнечный свет заливал избу, стекая по граням никелированного самовара-рюмочки; над квадратным, застланным белой скатертью столом рыжим большим подсолнухом качался абажур. Блестел крашеный вишнево-темный пол, пестрая дорожка половичка текла от порога к лавке.
За столом сидел старший мальчик и читал письмо. Приложив широкую ладонь к уху, дед Харитон слушал, чуть покачивая головой, не то в знак того, что понимает все, не то соглашаясь.
«Когда ни приди к ним, у них всегда ровно праздник», — подумала Груня и прислонилась к косяку.
Услышав стук в дверь, мальчик отложил письмо и выпрямился. Он весь лучился радостью — русоголовый, с шелковистым кудерьком над загорелым лбом, с сияющими глазами, стоял и перебирал, как лады гармони, перламутровые пуговички на синей своей рубашке. Он несколько раз порывался что-то сказать Фросе, и непонятно, что его сдерживало: присутствие ли в избе постороннего человека или предупреждающе сведенные разлатые брови деда. И старик опередил его.
— Матвей письмо прислал, — сказал Харитон. — Сулится скоро быть… Может быть, уже в дороге… А пишет, ровно пьяную курицу по бумаге пустил, — ошалел, что ли, мужик от радости… Николай, уж на что грамотей, и то по третьему разу разбирает, — в ворчливом голосе старика звучало такое нескрываемое довольство, что как он ни хмурил седые метелки бровей, побеждала широкая, необоримая улыбка.
Лицо Фроси вспыхнуло, потемнело, мелко задрожали руки, расшнуровывавшие ботинок. Она не бросилась, как ожидала Груня, к столу, не схватила письмо, а, не торопясь, разулась, сбросила косынку, взглянула на девочку:
— Ксень, налей воды в рукомойник…
— А я, нам, лучше полью тебе, ладно?
Девочка не сводила с Фроси влюбленных глаз, словно готовилась на лету поймать каждое ее слово и по движению бровей угадать любое ее желание.
Но, даже умывшись и насухо вытерев лицо полотенцем, Фрося не взялась за письмо, а подошла к кровати, где лежал больной мальчик.
«Какая она! — подумала Груня. — Я бы сроду не вытерпела!»
Около кровати стояла табуретка, накрытая газетой, на ней стакан чаю, тарелка клюквы с сахаром, блюдечко с медом, термометр.
— Ну, как ты тут поживаешь, мужичок-пудовичок? — Фрося наклонилась и поцеловала мальчика в лоб. — Жару у тебя меньше — значит дело пошло на поправку…
С легкой ее руки мальчугана так и звали в семье: «мужичок-пудовичок», хотя дед Харитон иногда, поднимая его, шутил:
— Надо бы нам, Ефросинья, мужичка-то нашего не пудовичком кликать, а целым центнером!.. Потяжелел, паря!..
Фрося гладила руки мальчика.
— Скорее вставай, — говорила она, щурясь от яркого, бившего в глаза света, — а то вон тятька грозится приехать… Ну, скажет, плохо вы мне парня уберегли.
— Мам, а у тятьки борода есть?
Фрося рассмеялась:
— А зачем тебе?
— Дедка говорит, что все настоящие солдаты бороду носят.
— Ась? Что он там плетет? — забормотал Харитон. — И как это к памяти у них пристает, что ни скажи!..
— Ну, ладно, — тая в уголках губ улыбку, сказала Фрося. — Если нету бороды, так попросим отрастить… долго ли… Кушать хочешь?
Мальчик кивнул.
— Ой, какой вредный! — Ксеня блеснула перламутровой белизной зубов. — Я его, мам, только что спрашивала, не хотел… А с тобой он хоть что съест…
— Ладно ты с ними, Ефросинья, — загудел Харитон. — Сама садись ешь, не на гулянке была… Да и гостью вон приглашай… Чего она у дверей пригорюнилась!.. Проходи, Аграфена Николаевна.
— Я сейчас, мам, на стол соберу, — сказала Ксеня и забегала по избе — гибкая, смуглолицая, то и дело отбрасывая рукой тоненькие косицы.
— Нет, нет, — торопливо и горячо заговорила Груня. — Я пойду… Какая я гостья?
Ее вдруг так потянуло домой, к Павлику, словно она не видела его целый год.
Фрося поняла, что упрашивать ее бесполезно. Она по себе знала это вдруг охватывающее все существо нетерпение.
— Чудная какая баба! — дед Харитон покачал головой. — Подпирала спиной косяк, молчала… Потом какая-то блажь ударила в голову, и она сорвалась! Чудной народ пошел: говоришь с бабой — и не знаешь, чего она через секунду выкинет!
— Она, батяня, не чудная, — тихо возразила Фрося. — Она — каких мало… Особенная…
— Я про то и говорю, — согласился старик, — что все вы нонче какие-то особые!
Выскочив за ворота, Груня передохнула и быстро зашагала к дому. Она так запыхалась, что на крыльце приложила руки к груди и закрыла глаза. Потом тихонько стукнула в дверь и, услышав торопливый стук босых Зорькиных ног, почувствовала, что и ее ждали.
У верстака, с ног до головы обвешанный шелестящими стружками, стоял Павлик. Он бросился к Груне, схватил ее за руку, и, обняв мальчика, Груня жадно гладила его щеки. Только теперь, держа сына в руках, целуя его, притихшего и довольного, она поняла, как истосковалась о нем.