ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

«Ноябрь… ноябрь тысяча девятьсот сорок третьего года. Но какое же сегодня число? Опять я проснулся с мыслью: а может быть, именно сегодня седьмое, день нашего советского праздника, Октябрьская годовщина? До войны в этот день поздней осени я проходил по нарядным московским улицам в шумной колонне студенческой молодежи; на смеющихся лицах дрожали отблески алых знамен, над головами взмывали красные, синие, зеленые шары, вслед им неслись крики, музыка, песни… С трибуны мавзолея приветственно махал нам рукой, улыбался товарищ Сталин.

Пусть все это отдалилось от меня, осталось где-то далеко, далеко позади, на родине, но ведь седьмое ноября настанет обязательно! И мне так хотелось угадать этот день, чтобы хоть чем-нибудь отметить его в череде однообразных темных дней неволи. Я рассказал бы о великом празднике своим новым товарищам, таким же заключенным немецкого концлагеря в Югославии, как я, и мы вместе помечтали бы о том счастливом мирном времени, которое все равно еще вернется к людям.

Лежа с закрытыми глазами на жестких нарах в бараке, где нас, новоприбывших, держали изолированно от остальных заключенных, я пытался восстановить в памяти счет дням, утерянный с того момента, когда во время восьмой или девятой контратаки немцев на Аульском плацдарме, за Днепром, я был контужен и попал в плен. Через Днепр мы переправились в ночь на двадцать девятое сентября. Противник напряг все силы, чтобы не пустить нашу дивизию на правый берег. Но мы достигли его, несмотря на бешеный обстрел переправы, вцепились в корни деревьев, свисавшие с кручи, взобрались наверх, окопались и держались так крепко, словно сами стали корнями, глубоко ушедшими в почву. Светло-зеленая кора на осинах потемнела от обжигающих минометных взрывов, пули и осколки продырявили, измочалили стволы, оборвали все ветви и сучья… Но нас немцы не смяли, не опрокинули в реку. Мы устояли и пошли дальше.

К вечеру заняли село Аулы, укрепились на его окраине, перед полем с неубранной кукурузой. Гитлеровцы подтянули резервы, подвели бронепоезд, обрушили на нас сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Накаляя воздух, завывали снаряды. С глухим гулом неслись мины. Земля, сшибаясь с железом и брызжа пламенем, крупно дрожала. Дым от разрывов застилал все вокруг. Наш окоп напоминал мчащийся сквозь туман товарный порожняк, в котором вагоны трясутся, мотаются из стороны в сторону. Казалось, еще немного, и стенки окопа сойдутся, как гигантские челюсти, и поглотят нас.

Вал огня пронесся дальше, к реке, а перед нами запеленутые дымом возникли плотные ряды контратакующих. Немцы шли в полный рост, видимо, уверенные, что все живое впереди уже сметено. Мы встретили их залпами. Гитлеровцы падали, сбивались в кучи, но все шли, как с завязанными глазами, будто их подталкивали сзади ударами по затылкам. Тогда мы выскочили на бруствер и бросились в штыки. Гнали врага до самых его окопов у железной дороги, но там нас почти в упор обстрелял из пушек бронепоезд. Помню последнее: шипение снаряда на исходе короткого полета и черный, с желтым ослепляющим отливом сполох взрыва, опрокинувшего меня.

Очнулся я, лежа в вязкой холодной глине, пропахшей гарью. Надо мной свисали длинные кукурузные стебли с иссохшими, поломанными листьями, сквозь них просвечивало мутно-серое низкое небо. Не доносилось ни единого выстрела, ни даже шороха. Где же товарищи?.. Я не понимал, было ли это все в вечерних сумерках или на рассвете следующего дня? Бурые кукурузные листья уныло покачивались вверху. Я никак не мог сообразить, почему и эти легкие листья, и мутное небо казались такими грузными, низко нависшими, готовыми упасть, раздавить… Парило. Тугие волны душного воздуха текли над задымленной землей. И царила вокруг неестественная, мертвая тишина.

С трудом оторвав тяжелую голову от глины, я осмотрелся. На поле валялись убитые немцы в серо-зеленых мундирах, похожие на раздавленных ящериц. А рядом со мной распростерся труп советского бойца. Я узнал в нем своего ординарца. Он лежал с протянутой в мою сторону застывшей рукой. Может быть, пытался оттащить меня в тыл и не успел. Где же моя рота? Почему я один здесь?

Страх, охвативший меня в первый момент, усиливался. Чтобы избавиться от него, я пополз вперед, уверенный, что наш полк продвинулся. Полз машинально, весь поглощенный стремлением уйти от этой страшной, неестественной тишины. Я был оглушен взрывом и не слышал, как подбежали два немецких солдата. Они набросились на меня сзади, видимо, что-то кричали. Жутко было видеть их раскрывающиеся рты и не слышать ни звука. Куда-то погнали, потом втащили в кузов грузовика и вместе с другими понурыми, молчаливыми пленными отвезли на станцию, втолкнули в товарный вагон с железными решетками на люках. И я понял, что это плен.

…Поезд тронулся. Откуда-то повеяло свежестью. Заметив отверстие в стене вагона, пробитое, вероятно, осколком бомбы или снаряда, я жадно припал к нему лицом.

Светало. Прозрачный ночной воздух набухал дымчатым иссиня-серым туманом.

Медленно уплывали назад рощицы, поля и луга, овраги и речки, заросшие ракитой и тальником. Я видел пепелища с закопченными трубами, обгорелые сады, деревни, притихшие, словно испуганные своим одиночеством и безлюдьем, ветряные мельницы, черными скелетами торчавшие на холмах.

Израненная украинская земля! Впереди чужбина, неизвестность, неволя. Как знать, удастся ли мне вырваться из плена, добраться до своих? Моя рота будет шагать с дивизией вперед, на запад, от одного рубежа к другому, от Днепра к Бугу, от Буга к Днестру, от Днестра к Дунаю или Пруту и в конце концов придет к победе и миру. А я?

Последнее письмо домой я написал накануне форсирования Днепра, письмо, полное бодрости, уверенности в успехе предстоящего боя. Теперь родные будут долго ждать новой весточки от меня, мать будет волноваться, плакать и, наконец, получит коротенькое извещение: «Пропал без вести»… Как-то у них сейчас? Отец, наверное, занят по горло, хлопочет, наводит порядок в колхозе. Вернувшись из Дмитриевских лесов, где он партизанил, в свою деревеньку, что под Льговом, отец за голову схватился. Он писал мне недавно, что в колхозе нет ни машин, ни лошадей, ни волов; пахотная земля запущена, засорена. Что делать? Хоть лопатами, а надо поднимать землю. Растить хлеба, помогать фронту. Колхозники нашли на поле разбитую сеялку, починили ее, подобрали брошенных лошадей, подкормили, подлечили. Из пепла народ возрождает свое счастье, свое благополучие… Доведется ли мне еще вернуться на родимую Курщину, увидеть Москву и Тимирязевку в старинном парке?

Так думал я, подавленный глухотой, с тоской глядя в пробоину в стенке вагона. От земли поднимался молочный туман и таял в чистом утреннем небе. Поезд шел под изволок. Из низины, в которой горбатился мостик, тянуло сыростью и крепким осенним настоем луговых трав. Туман постепенно рассеивался. Солнце медленно выходило из дальнего лога, и блеск ясного утра разливался по безлюдным полям с несжатыми, грустно поникшими колосьями хлебов, с гниющими на корню подсолнухами.

И вдруг мне почудился неясный шорох и гул. Я насторожился. Шум все усиливался, становился явственнее, раздольнее. Я напряженно вслушивался в эти звуки. То был дробный стук колес, скрип связей разболтанного вагона. То был лязг буферов, свистки паровоза. Ко мне возвращался слух! И тут меня до боли пронзила тревожная мысль. Сердце сжалось. Я поспешно ощупал потайной карман, пришитый с внутренней стороны гимнастерки; пальцы наткнулись на края маленькой твердой книжечки: цела! Я с облегчением вздохнул. Комсомольский билет при мне.

Солнечный луч, проникнув через щель, осветил угол вагона. Через минуту луч исчез. Но он оставил после себя горячее, призывное ощущение жизни, и я невольно улыбнулся. Сидевшие рядом со мной хмуро и молчаливо удивились. Мне, как и всем моим товарищам по несчастью, будущее представлялось беспросветным. Но никак не хотелось мириться с этим.

— Убежим, — сказал я громко. — А не удастся — будем бороться. Куда бы ни попали, все равно мы — советские люди и не дадим себя сломить, позор к нам не пристанет.

Люди пододвинулись ко мне. Разговорились. И уже не щемящая тоска давила сознание, когда мы смотрели сквозь пробоину на волю, а зрели в душе злость и отчаянная решимость во что бы то ни стало вырваться на свободу.

…Вагон все мотало и мотало. Иногда мы подолгу стояли на разъездах.

Вначале я еще пытался вести счет времени по смене дня и ночи, по числу кормежек — немецкий конвойный раз в сутки бросал нам по хлебцу на шесть человек и приносил бачок с водой, — но потом все смешалось в полусне-полубреду.

Ослабев от голода, я уже с трудом дотягивался до отверстия, чтобы глотнуть свежего воздуха и глянуть на волю. Места были чужие. На узеньком свекольном поле неровные рядки ручного посева, ботва тощая, блеклая. Совсем не то, что у нас, в курской стороне. Отец, бывало, щурился от удовольствия, глядя на убегающий к горизонту разлив тучной ярко-зеленой ботвы; наугад выдернув из разбухшей от обилия корнеплодов земли свеклу, прикидывал на вес: килограмма два потянет!

А молотьба-то здесь! Босой крестьянин в рваных штанах из холстины погоняет пару костлявых лошаденок ростом чуть повыше телят, и они волокут по снопам толстое бревно… Железнодорожная станция: два черных быка, заменяющих маневренный паровоз, цепями тащат по рельсам товарный вагон с надписью «Romania».

Вот она какая, заграница, чужая земля! В другой раз я прильнул к пробоине, услышав гулкий грохот. Мелькали пролеты железнодорожного моста, внизу колыхались зеленовато-мутные волны, а вдали ступенчато поднимался к облакам гористый берег в желтеющей лесной накидке.

— Ребята, кажется, через Дунай едем, — сказал кто-то, стоя у люка.

— Может, нас и не в Германию везут? — робко предположил другой.

— На Балканы!

— Это было бы неплохо! — встрепенулись мои соседи.

«Если попадем на Балканы, — подумал я. — можно считать, что нам повезло: все-таки ближе к родине!».

Еще одну ночь нас изрядно мотало, а утром, наконец, дверь вагона с визгом отворилась. Я увидел лесистые горы, повитые туманом, в ноздри ударил воздух, показавшийся мне необыкновенно свежим и чистым. Я спросил у конвойного по-немецки, где мы. Он был настроен благодушно и буркнул:

— Südslawien!

Югославия! Это слово у нас в роте произносилось с особым чувством. Читая краткие газетные сообщения о героической борьбе югославских партизан, мы душой всегда были с ними. Вот почему хорошим предзнаменованием показалось мне то, что я попал в Югославию.

Эшелон наш пригнали в город Ниш на юге Сербии. Городок этот небольшой, лежит в котловине у речки Нишавы, бегущей в Мораву. Улицы в нем узкие, кривые, кругом форты… Окрестные покатые горы, прорезанные ущельями и поросшие лесом, круто поднимаются к востоку, сверкая голыми вершинами.

Мысль о побеге не оставляла меня, когда я, очутившись в Нише, оглядывался, старался все приметить. Нас разместили в старинной турецкой крепости. Многие из нас нашли свою могилу здесь, в мрачной башне Келекула, хранившей еще память о янычарских зверствах. На забуду солдата из моего полка, который, узнав меня, невольно крикнул: «Это вы, товарищ лейтенант?» Немцы его услышали, стали выпытывать: «Кто лейтенант?» Он умер от жестоких пыток, но не выдал. Другие погибли от истощения, от болезней. Тех же, кто кое-как держался на ногах, в том числе и меня, некоторое время подкармливали месивом из кукурузной муки, а затем посадили на грузовик и отвезли в концлагерь «Дрезден» возле городка Бор, разделив на группы, строго изолировав русских друг от друга.

…Теперь, лежа на своих нарах и восстанавливая в памяти ход событий, я старался угадать: какое же сегодня число? Этого не знали и мои товарищи. «Нас везли сюда больше недели, — думал я. — В Нише я был дней десять да тут уже около двух недель. Выходит, седьмое ноября близко. Но минул этот день или нет еще?..»

Со двора донесся скрип колес по щебню. Я знал: это черная фура с белым крестом — мертвецкая на колесах — кого-то отвозила «на свободу» — в ров, неподалеку от лагеря!

Я открыл глаза. Окна с двойными решетками и ржавой проволочной сеткой начинали чуть заметно синеть. Сейчас войдет автоматчик с собакой, заорет: «Aúfstehen! Schnell!»[1] — и над головами спящих, заходясь и захлебываясь, зальются звонки, вырвут людей из короткого глубокого сна. Нас построят в колонну и погонят к медному руднику, или на каменный карьер, или на строительство дороги.

Рядом со мной, скрестив на груди черные от загара и грязи потрескавшиеся руки, открыв рот, храпел Алекса Мусич. От его шумного дыхания шевелились курчавые волоски в спутавшихся длинных усах и бороде. Точно каждую минуту собираясь встать и уйти, он и ночью не снимал с себя коротенького зипуна домотканого сукна и лаптей-опанок из воловьей кожи, прикрученных к ногам ремешками. Мусич был со мной в одной группе. Узнав, что я русский, он со дня моего прибытия в лагерь старался держаться поближе ко мне. Я учился от него сербскому языку и легко усваивал его: сербские слова так похожи на русские! Постепенно мы стали неплохо понимать друг друга. Он рассказал, что дважды убегал из нацистских лагерей. Первый раз полицейские нашли его в селе Беларека, у больной жены. Когда же Мусич убежал во второй раз, он, придя в село, увидел на месте своей хаты пепелище, а возле обугленного сливового деревца холмик, под которым соседи похоронили его замученную эсэсовцами жену. Наверное, с той поры и загорелись каким-то лихорадочным, мрачным огнем темные, глубокие глаза Алексы. Его опять поймали, прежде чем он успел уйти к партизанам, и упрятали в самый страшный концентрационный лагерь — «Дрезден».

…Хлопнула дверь, затрещали звонки. В лагере начиналось утро».

2

«День выдался холодный, слякотный. Низкие сизые тучи, плотно сойдясь, скрыли солнце. Нудно моросил дождь.

Выстроенные по команде «смирно», мы стояли в грязи, не смея пошевельнуться, а перед нами, в черном плаще с поднятым капюшоном, похаживал начальник тодтовских лагерей в районе Бора фронтфюрер Шмолка. Этот маленький, приземистый человек с выпученными желто-белесыми глазами пунктуально, через каждые три дня, обращался к нам с назидательной речью. Его не смущала никакая погода. Напротив, именно в плохую погоду, в дождь и холод, он отличался особым многословием. Ему доставляло истинное наслаждение смотреть на страдания промокших, дрожащих на пронизывающем ветру людей. В прошлом, очевидно, записной провинциальный оратор нацистской партии, Шмолка и теперь нуждался в терпеливой и покорной аудитории. Полицейские из «фольксдейче»,[2] одетые в темно-оливковые шинели, специально следили, чтобы мы слушали фронтфюрера не иначе, как с «жадным вниманием». Это было дополнительной пыткой. Как-то один итальянец, продрогнув, поднял воротник и зевнул. Полицейский ударил его в живот кованым сапогом. Слабо охнув, итальянец упал. Товарищи заслонили его, чтобы помешать дальнейшему избиению. Подбежали автоматчики и погнали «мятежников» в барак на расправу.

Шмолка продолжал говорить. Он внушал нам, что мы — солдаты великой военно-строительной армии, которой издавна руководит гений германского генерального штаба Фриц Тодт, что этот «гений» своевременно построил все те стратегические автострады, по которым войска Гитлера прошли на Запад и на Восток, что за срыв, хотя бы в малейшем, планов Тодта виновные будут караться жестоко и беспощадно.

Но как ни стращал нас Шмолка, как ни изнуряла каторжная работа в каменоломнях, каким бы ужасным и безвыходным ни казалось в иные дни наше положение в лагере, из которого «освобождала» лишь черная фура с белым крестом, все-таки я и мои друзья твердо верили в лучшее будущее. Вглядываясь в окутанные туманам горы, заросшие лесом, я часто думал, что так или иначе, а мы убежим на эти зеленые верховины, к партизанам, и примем участие в их борьбе.

Алекса Мусич уже не раз по дороге на карьер указывал мне на недалекую горную вершину на западе, покрытую снизу доверху шапкой густого чернолесья, и с особой значительностью говорил:

— Црни Врх!

Вначале робко и с оглядкой он намекал на то, что у нас остается один лишь добрый путь — туда, на Черный Верх. А привыкнув ко мне, сообщил по секрету, что в лесу у Черного Верха и на хребте Златовопланина стоит партизанская бригада и ждет приказа из верховного штаба, чтобы напасть на Бор. Едва приметная улыбка смягчала сумрачное лицо Алексы, когда он мне рассказывал это.

Как страстно он ненавидел Борский рудник, который на его памяти в сущности никогда не был югославским! Всегда в нем хозяйничали иностранцы. До войны — французы. Наезжали и американцы. Теперь ворвались немцы, Вместо француза директором рудника стал немец доктор Кребс. Хозяева меняются, но рабочим от этого не становится легче. Они работают в штреках рудника, стоя по колена в темно-синей ядовитой воде, дыша отравленным воздухом. У Сречко, сына Алексы, уже через два года посерело лицо, надсадный кашель начал рвать легкие, и он умер. А от сернистого газа, который выбрасывают в воздух печи медеплавильного завода, на многие километры вокруг чахнет растительность и земля отказывается родить. Лишь весной на угрюмых облысевших холмах скудно пробиваются кустики красноватой руты.

— У вас, Николай, в Советском Союзе все, наверное, иначе, да? — допытывался Мусич и, наслушавшись моих рассказов, становился еще доверчивей, откровенней.

Как великую тайну Алекса сообщил мне о том, что он коммунист и что у него есть старый верный друг, горняк Недельке.

С ним он познакомился еще до войны, когда борская медь принадлежала французским промышленникам, и вот при каких обстоятельствах. Однажды крестьяне из окрестных сел, сговорившись с рудокопами, вооружились кольями, охотничьими ружьями и двинулись на рудник. Решили разгромить контору. Мусич и Неделько шли рядом, подбадривая друг друга. Но их горячее желание прогнать с родной земли чужих хозяев не осуществилось. Югославские королевские жандармы, охранявшие собственность иностранной концессии, встретили повстанцев ружейным огнем. Неделько был ранен в ногу, и Алекса привел его к себе в дом в Белареку. С того дня завязалась между ними прочная дружба. Они продолжали встречаться и во время оккупации. Тайные встречи эти оставляли в сердце Алексы ощущение незнакомой ему раньше уверенности в своих силах, и мечта, недавно еще неясная, теперь смело звала к определенной цели. Он стал членом коммунистической организации, возникшей на руднике. Вместе с Неделько и другими товарищами Мусич тайно вредил немцам. Коммунисты были крепко спаяны, хорошо законспирированы. Хотя немцы и понимали, почему так часто портилось оборудование, почему участились аварии на транспорте, но найти виновников не могли, как ни старались. Врагу становилось все труднее вывозить из Бора медь. Тем не менее в ЦК югославской компартии, вероятно, не были удовлетворены работой борских коммунистов. К ним прислали нового руководителя, Блажо Катнича. Однако, несмотря на прекрасные рекомендации, опыт подпольной работы у него оказался, очевидно, небольшой. Вскоре полиции удалось выловить в Боре почти всю партийную группу, а самого Катнича забрало гестапо.

Неделько с Алексой скрылись в Белареку и там терпеливо ждали своего часа. Вечерами, когда сумрак сглаживал очертания лиц, на краю села, у невысокого каменного забора, который легко перескочить, собирались люди. Под полой одежды у Неделько светился карманный фонарик. Лучик его скользил по листку бумаги, выхватывая слова: «Советский Союз, Сталин…» Народ жил той же надеждой, с какой деды, бывало, еще при турецком иге, поднимались на гору, встречали солнца и, простирая руки к востоку, говорили детям и внукам: «Там она — Россия!» И вот, в тысяча девятьсот сорок первом году, в дни испытаний еще более тяжелых, чем при турках, перекличкой свирелей от горы к горе, от селения к селению разнеслась весть: «Гитлеровцы напали на Советскую Россию! Красная Армия и весь советский народ дают героический отпор фашистским захватчикам». Весть эта летела, как громовое эхо, она звала людей и будила в них силы и желание борьбы.

— Пойдем, пришла пора, — сказал Неделько Алексе.

На дороге они подкараулили двух жандармов, разоружили их, ушли в лес. Там к ним присоединилось еще восемь человек. А в июле, научившись обращаться с оружием, партизаны решились на первое выступление: подорвали тоннель на железной дороге Заечар — Парачин, разогнали немецкую охрану и с трофеями вернулись в район Злота, где у них была явка. В августе отряд вырос до девяноста человек.

Операции приобретали размах. Был заминирован и подожжен рудник в Болевачском срезе,[3] взорвано три железнодорожных моста, пущен под откос паровоз с вагонами. После этого в отряд вступило триста новых бойцов. А среди них был и тот самый Катнич, известный по своей неудачной партийной работе в Боре. Теперь он носил конспиративное имя Крагуй — Ястреб. Он рассказывал, как гестаповцы мучили его в белградской тюрьме и как он оттуда бежал, стремясь принять участие в народном восстании, которое охватывало уже не только Восточную Сербию, но и другие края Югославии. Везде боевым лозунгом звучали слова: «Вместе с Советской Россией пойдем на борьбу с гитлеризмом».

Шмолка и Кребс в панике бежали из Бора. Партизаны, объединившись в двух больших отрядах — Болевачко-борском и Краинском, — изгоняли оккупантов с востока Сербии. Неделько и Алекса не разлучались. С восторгом слушали они, бывало, пылкие речи агитатора Крагуя о борьбе сербского народа со «злым гением» — фашизмом и «его клевретами» — недичевцами, о том, что эта борьба принесет юнакам более громкую славу, чем та, какую доставила их предкам война с полчищами турок. Но на деле все обернулось иначе. Немецкие карательные полки при поддержке сербских фашистов-недичевцев начали наступление. Явки партизан оказались известными врагу. Отряды один за другим попадали в окружение, терпели неудачи. В селах были сожжены все хаты партизан, а их семьи посажены в тюрьму. Гитлеровцы грозили расстрелять женщин и стариков, если их мужья и сыновья не вернутся из лесов.

Бойцы разбредались по домам, часть из них ушла к четникам, которых немцы не преследовали. Отряды таяли, распадались на мелкие группы. И тогда из штаба восстания от Тито пришел приказ о роспуске обоих партизанских отрядов. Крагуй объяснил это тем, что в Восточной Сербии нет подходящих условий для борьбы. Он советовал партизанам разойтись по домам и ждать нового призыва партии. Кто послушался Крагуя, тот очутился на виселице в Боре или был расстрелян, либо, как Алекса, застигнутый жандармами у себя дома, попал в тодтовский лагерь. А Неделько все-таки остался с друзьями-горняками в горах.

Зимой, во время работы на карьере, воспользовавшись сильным снегопадом, Алекса убежал в лес. Он напрасно пытался найти Неделько: партизан нигде не было, их и след простыл. Зато от фашистских агентов не стало проходу. Алексе пришлось тайно вернуться в Белареку. Здесь он узнал от крестьян, что Неделько не сдался, не прекратил борьбы. Он жег склады с житом, которое немцы собирались вывезти в Германию, разрушал железные дороги. Зима заставила его маленький отряд укрыться где-то в горной пещере. Далеко не пойдешь — враги могут найти по следам на снегу. Так, наверное, и жили они в какой-нибудь дыре, оборванные, грязные, питаясь только тем, что можно добыть в зимнем лесу. Алекса надеялся разыскать партизан весной. Но кто-то донес на него, и снова попал он в концлагерь, на этот раз в «Дрезден». А что стало с Крагуем? По слухам, он сейчас политкомиссаром в Пролетарской дивизии. В гору пошел. Партизаны, пережившие страшную зиму 1941/42 года, теперь объединились в войско. Их стало очень много. По пословице «Длака по длаку (шерстка к шерстке) — то е белача (род одежды), зрно по зрно — то е погача (лепешка), камен по камен — то е полаче (палаты), капля по капле — то е Морача (название реки)» — так и партизаны: юнак к юнаку — это уже войско. По словам Алексы, в окрестностях Черного Верха стоит целая партизанская бригада. Она держит связь с Тито и входит в корпус, которым командует Коча Попович. Говорят, это умный и хитрый командир. Он учился во Франции, поэт, даже чуть-чуть философ, а самое главное — он воевал добровольцем в Испании в Интернациональной бригаде — значит, герой и знает толк в военном деле.

— Герой! — утверждал Мусич, заговаривая со мной о Поповиче. — Но почему эта его бригада бездействует? Почему? — вздыхал он, посматривая во время работы на Черный Верх.

…Нас заставляли работать от зари до темна. Просеченная когда-то в густых лесах дорога, идущая из Белграда через Пожаревац, по долине Млавы на Заечар, гитлеровцев больше не устраивала. Они торопились расширить ее: им нужен был еще один кратчайший автомобильный путь в Болгарию, на восток. Мусич ожидал, что партизаны все равно разрушат эту стратегическую магистраль. Он верил, что немецкие транспорты не пройдут у Черного Верха. Он был убежден, что и узкоколейка, которую мы проводим от Бора к Жагубице, тоже взлетит на воздух, и Шмолке с Кребсом не удастся вывозить медь к пристани Костолац на Дунае. Но партизаны молчали. Почему они не спешат с наступлением на Бор? Ждут, что ли, когда немцы еще сильнее тут укрепятся? Мусич недоумевал, все в нем клокотало от гнева: когда же парод отомстит за разграбленную и обеспложенную землю, за своих павших в борьбе с фашизмом сынов, за обездоленных жен и замученных матерей? Когда, наконец, прогонят вон проклятых чужаков?

В чем причина этого бездействия, Мусич не понимал. Его мучило нетерпение. Кирка валилась из рук. Уже один раз, заметив это, конвойный отхлестал его плетью. Мусич исподтишка погрозил фашисту кулаком и с отчаянием взглянул на Черный Верх. Он стал избегать моих расспросов и угрюмо молчал, как будто считал себя виноватым в том, что так долго не сбываются наши ожидания.

На днях Шмолка перевел несколько партий заключенных с дорожного строительства на рудник. В том числе и нашу группу. Нам приказали в спешном порядке разрабатывать холм Тилва-Мику, под которым была обнаружена медная руда. Германия остро нуждалась в меди.

Работая вблизи рудника, Мусич украдкой озирался, словно кого-то нетерпеливо поджидал. Улучив минуту, он немного поговорил с каким-то худощавым человеком в широкополой шляпе, проходившим мимо с лопатой на плече, и после этого заметно успокоился.

В следующую ночь я проснулся от необычайного шума. Заключенные возбужденно толпились у окон. Стекла густо полыхали багровым отблеском.

— Горят немцы! Вот это дело! — слышались голоса.

Мусич тоже стоял у окна. С улыбкой удовлетворения он сказал мне:

— Гледай, друже Загорянов, добро! Како они, тако ми.[4]

Огнем был охвачен немецкий материальный склад у холма Тилва-Мика. Мешаясь с отсветом от раскаленного шлака, сбрасываемого под откос из вагонеток, зарево стояло над Бором, как вздутый парус. Облака с задымленными краями словно набухли кровью.

Мусич долго и выжидательно смотрел на темный силуэт Черного Верха, облитый ярким заревом, и что-то бормотал про себя. Я догадался: на руднике опять действуют коммунисты-подпольщики. Мусич и тот горняк в широкополой шляпе с ними связаны. Пожар — не сигнал ли это партизанам к наступлению? Однако ночь прошла, а партизаны не появились».

3

«Так и не удалось мне ничем отметить день седьмого ноября. Когда Алекса по моей просьбе узнал от знакомого горняка число текущего месяца, оказалось, что была уже середина ноября. Как тяготило меня полное неведение того, что творилось в мире! Какие события происходили за колючей проволокой нашего лагеря? Что-то сейчас делается в Советском Союзе, на моей милой Курщине, в родном селе? Наверное, уже стучат топоры плотников на новой улице. А мои боевые товарищи, моя рота? Наверное, они далеко теперь ушли от Днепра, и, может быть, в Москве уже прогремел салют в честь нашей дивизии. А я? Вырваться! Как бы вырваться?

Наступила зима. Падал, тая в грязи, редкий, мокрый снег. Мутное небо и земля сливались в одну сырую хлябь. Негреющее низкое солнце расплывалось на горизонте розовым пятном. Дул резкий ветер. Дождь, смешанный со снегом, уже не впитывался в набухшие водой отрепья одежды. Сапоги мои совсем прохудились, ноги мокли и мерзли, каждый шаг причинял боль. Под усиленным конвоем колонну вели на карьер.

В нашей группе заключенных была шестерка друзей: мы с Мусичем, чешский актер Евгений Лаушек, низкорослый, плотный, с маленькой круглой головой на широких плечах, с неугасающей лукавой улыбкой на мясистом лице, Николаус Пал — робкий и запуганный часовщик из Будапешта, очень худой, с болезненно желтым опухшим лицом, и два итальянца, отказавшиеся воевать в Югославии за чуждые им интересы Муссолини, — чудесные парни, но очень разные. Один из них, Энрико Марино, из северной Ломбардии, светлый шатен с грубыми руками землепашца, был серьезен, суров, редко улыбался, говорил мало, но всегда дельно и веско. Его большие темные глаза светились удивительно нежным, но беспокойным огнем, словно он таил в себе какую-то несбыточную мечту. Другой, Антонио Колачионе, рыбак из Неаполя, с узким смуглым лицом и жгучими черными глазами, черноволосый и кудрявый, отличался горячим оптимизмом и веселым общительным характером. Он мог развеселить нас одним лишь движением, интонациями голоса. Когда же он, импровизируя, изображал Шмолку, мы втихомолку от охраны покатывались со смеху. Мундир на нем, так же как и у Энрико, давно превратился в лохмотья, от былого легионерского величья у обоих остались лишь шляпы с перьями, но Антонио так искусно драпировался в рваное серое одеяло, скрепляя его у шеи кусочком проволоки, что казалось он делает это из желания щегольнуть.

Мы, все шестеро, крепко держались друг друга, и когда шли на работу или возвращались с нее, то составляли в колонне два ряда.

Николаус Пал ходил всегда ссутулившись и уткнув нос в поднятый воротник пальто. Так я его и запомнил в этой унылой позе. На рукаве и спине его вытертого клетчатого пальто были нашиты желтые звезды, как у всех заключенных евреев. По временам он надрывно кашлял, глубоко и со свистом втягивая в себя воздух.

Лаушек поддерживал его под руку. Трудно было представить, как бы Пал существовал на каторге без Лаушека, сильного, выносливого и никогда не унывавшего. Лаушек побывал вместе с Палом в будапештской фашистской тюрьме на Маргит-кэрут и с тех пор стал опорой товарища. Здесь, в лагере, он носил его инструмент и нередко, врубаясь кайлом в известковую скалу, приговаривал: «В конце концов мы улучшаем дорогу для себя же. Когда-нибудь пойдем по ней через Белград, — ты в свою Буду, а я в Прагу. И скажем, как король Ричард у Шекспира: «Приветствую тебя, родная почва!».

У перекрестка дорог стоял столб с сербской надписью: «До Берлина 1608 км». Лаушек подмигнул мне:

— А потом — вместе на Берлин…

Антонио Колачионе понимающе переглянулся с нами и толкнул локтем Мусича. Но тот ничего не видел и не слышал, углубленный в свои мысли. Он шел, низко опустив голову, и только один раз поднял ее, когда взглянул на горный кряж, и коротко сказал:

— Црни Врх!

— Опять Черный Верх! Но когда же он, наконец, проснется? — раздраженно произнес Энрико Марино.

— Да, пора бы этому Черному Верху напомнить о себе. Все ждут, а он молчит, — протянул Лаушек.

— Значит, не пришло еще время, — значительно ответил Мусич.

— Уже зима, — тоскливо протянул Николаус Пал, пряча в воротник посиневший нос.

Навстречу нам несколько солдат катили огромный моток колючей проволоки.

— Все укрепляются! — иронически заметил Антонио. — Скоро нам улыбнется фортуна! — сделал он неожиданный вывод. — Не унывай, актер! Партизаны свою роль сыграют!

То, что партизаны близко, что они грозят Бору, чувствовалось по всему. Немцы и их тодтовская полиция, составленная из банатских и сремских немцев, старались превратить Бор в неприступную крепость. Они углубили рвы вокруг потемневших от непогод дощатых бараков, оплели весь поселок еще одним рядом колючей проволоки, у развилок дорог и у карьеров, где копошились грязные и голодные пленники, возвышались, словно чудовищные наросты на земле, бетонные башни-бункера, из амбразур их хищно торчали рыльца пулеметов. «Ежами» и срубленными деревьями были перегорожены русла всех речек, бежавших с гор.

— А ты знаешь дорогу на Черный Верх? — шепотом спросил я у Алексы.

Он испытующе взглянул на меня, но, помолчав, все же ответил:

— Знаю!

Ночью, подвинувшись ко мне поближе, Мусич сказал:

— Ты, Николай, спрашивал сегодня про дорогу на Черный Верх. Уж не замышляешь ли к партизанам уйти?

— А почему бы и нет? Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе, — пошутил я.

Мусич понял.

— А ты сам не думаешь ли опять бежать? — спросил я его в упор. Он улыбнулся в усы.

— Хорошо бы всем нам шестерым… И возможность есть. Только пока об этом никому ни слова.

Нечего и говорить, как меня обрадовал Алекса. Наконец-то!

Мусич еще раза два встретился с приятелем-горняком. Все, кажется, устраивалось. Скоро мы будем на воле, с партизанами!..

Я не спрашивал у Мусича; кто нам помогает. Ясно было, что подпольщики-коммунисты. Узнав о задуманном побеге, никто из моих друзей не поколебался, даже Николаус Пал, самый слабый в нашей шестерке.

— Нас компания, сеньоры. Нам фортуна улыбнется! — с надеждой говорил Колачионе.

В первую же ночь потемнее мы осуществили свой план.

Бурный ветер гремел по крыше оторванными листами железа, со свистом и воем задувал в щели снег.

Когда в бараке все уснули и часовой у дверей с автоматом в руках тоже начал клевать носом, я встал и, придерживая под курткой припасенный днем тяжелый камень, тихонько подошел к «параше», стоявшей в углу около двери. Часовой покосился на меня, но ничего не сказал — дело обычное…

Тем временем Лаушек тоже поднялся с нар и, остановившись в проходе, вдруг как-то неестественно вытянулся и с настоящим актерским искусством начал молча инсценировать припадок сумасшествия.

Автоматчик удивленно уставился на него. В этот-то момент, подкравшись сзади, я сильно ударил часового камнем по затылку.

Вместе с Мусичем в полутемном углу мы стащили с оглушенного часового шинель. Все было проделано бесшумно и быстро.

В немецкой шинели и с автоматом Мусич смело вышел во двор, а мы за ним. Если кто и проснулся в бараке, то, наверное, подумал, что конвоир увел пятерых заключенных на ночной допрос.

Ночь была черная, вьюжная. Порывистый ветер раскачивал на столбах огромные электрические фонари. По двору метались широкие белесые полосы с вихрящимся в них снегом. Различить что-либо в этом кружении света, тьмы и снега было невозможно.

От друзей с рудника Мусич узнал о существовании бетонной канализационной трубы, выходившей из лагеря в овраг. В углу двора возле кухни находился колодец, сообщавшийся с этой трубой. Вход в него был закрыт чугунной решеткой.

Мы недолго провозились с тяжелым замком. У Алексы был с собой толстый стальной прут. Он продел прут в дужку замка и сорвал его. Подняв решетку, мы один за другим спустились в колодец по железной лесенке. Спускаясь последним, Алекса плотно закрыл над головой решетку. Все прошло удачнее, чем мы ожидали, готовые ко всему.

Труба оказалась достаточно широкой, но почти наполовину была заполнена высохшими кухонными помоями, разными нечистотами. Пробирались ползком в кромешной тьме. Лица залепляла густая паутина, дышалось с трудом. Я двигался первым. За мной, не переставая кашлять, полз Николаус Пал. Его кашель гулким эхом отдавался в трубе. Жутко было в длинной зловонной темнице, казалось, что и конца ей не будет.

Но вот воздух стал свежеть, откуда-то потянуло слабым ветром. Липкая, будто намыленная, труба пошла под уклон. Я скользил по ней уже почти без усилий, пока не уперся в моток колючей проволоки, которой был заложен выход. Попытался было повернуться к ней спиной или боком, но сзади сильно нажал Пал, на которого напирали другие, и меня, как пробку, выдавило из трубы вместе с проволокой Лицо и руки исцарапались в кровь, да что за беда? Мы были на свободе.

Труба вывела нас в глубокий овраг, на берег быстрой, незамерзающей речки. Наскоро вымыли руки и лица, насколько могли, отряхнули испачканную одежду.

— Ну, теперь куда же? — тихо спросил Лаушек.

— Пошли, другови, за мной, — сказал Мусич с ноткой торжества в голосе, поправляя висевший у него на груди автомат.

Он торопливо повел нас в сторону Черного Верха…»

4

Загорянов с товарищами был уже далеко, когда в Боре поднялась суматоха.

Фронтфюрер Вилли Шмолка, потрясая кулаками, в бешенстве метался по своему кабинету в здании бывшей французской гостиницы. Он непрерывно вызывал подчиненных офицеров из лагеря «Дрезден», грозил, приказывал, топал ногами. Наконец, в изнеможении повалился в кресло и предался невеселым размышлениям обо всем случившемся за последнее время.

Сгорел склад… Из лагеря в Майданпеке убежали трое русских пленных и с ними десять сербов… Убежали прямо с шахты. Не прошло и двух дней после этого происшествия, как на Майданпек, где тоже добывается медь, напали партизаны.

А этой ночью в лагере «Дрезден» был обнаружен оглушенный часовой. Исчезло шестеро заключенных!

«И среди них опять русский! — с яростью думал Шмолка. — Жди теперь новых неприятностей! Что же делать? Усилить охрану лагерей? Выписать еще свору собак?..»

Перед домом рявкнула сирена автомобиля. Шмолка испуганно насторожился и выглянул в окно.

Желтый, под цвет африканской пустыни, бронетранспортер с автоматчиками. Какой-то коротконогий полковник в мундире войск СС.

Через минуту полковник уже стоял на пороге кабинета.

— Хайль Гитлер! — он выбросил вперед руку и так Пристально посмотрел на Шмолку, что тот невольно приподнялся с кресла. — Вот мои документы.

Шмолка бегло просмотрел внушительный документ на имя полковника фон Гольца, подписанный начальником отдела разведки штаба гестапо, и, опасливо покосившись на гостя, пригласил его сесть.

Но фон Гольц изъявил желание немедленно увидеть директора рудника Кребса.

— У меня есть особо важное поручение, — сказал он и бросил на фронтфюрера пренебрежительный взгляд.

У Шмолки екнуло сердце: не дошли ли до Гиммлера слухи о некоторых деловых операциях, предпринятых им недавно совместно с Кребсом?

Когда Кребс явился, полковник прежде всего потребовал у него бухгалтерский отчет за истекший год. Шмолка и Кребс, считавшие себя полновластными хозяевами борских предприятий, действовали обычно сообща, взаимно учитывая личные выгоды и интересы. Оба перепугались не на шутку: не послан ли фон Гольц канцелярией Гиммлера для ревизии их дел? Между тем фон Гольц попросил принести ему арифмометр и тут же, в кабинете Шмолки, покручивая ручку, начал подсчитывать столбцы цифр, которые он с ловкостью заправского бухгалтера выуживал из документов. При этом фон Гольц обнаружил такую осведомленность о богатствах борского рудника, что доктор Кребс мог только удивляться.

Этот рудник, заявил фон Гольц, один из самых значительных в Европе. Его медеплавильный завод ежегодно вырабатывал прежде около сорока пяти тысяч тонн чистосортной электролитической меди, то есть в два раза больше, чем дают знаменитые рудники Рио-Тинто в Испании. Конечно, здесь нет таких больших запасов руды, как, скажем, в Северной Америке или в африканской Катанге. Но зато, утверждал фон Гольц, местный колчедан имеет свои превосходнейшие качества: это, во-первых, чистота — отсутствие трудноотделимых примесей других металлов, в особенности свинца и олова, а во-вторых, подчеркнул он, в нем содержатся золото и серебро…

— Если считать, — говорил фон Гольц, быстро крутя ручку арифмометра, — что борская медь заключает в себе, как это точно установлено, тридцать-сорок граммов золота и сто граммов серебра на тонну, а завод дает по крайней мере сорок тысяч тонн в год…

— Что вы! — замахал руками Кребс. — Сорок тысяч! Сейчас не мирное время. Нам вредят партизаны…

— Вы готовы все свалить на партизан, лишь бы оправдать свою нерадивость! — повысил голос фон Гольц. — Поймите, медь нам нужна дозарезу, нужна военным заводам, фронту, нужна для борьбы с мировым коммунизмом! — Сизые щеки полковника затряслись. — Так и выковыривайте ее из земли, пока есть возможность. И никаких технических усовершенствований! Никаких излишних трат на пройдох, готовых пробраться на рудник под видом химиков и других ученых шарлатанов!

Кребс побледнел. В этих словах ему почудился намек на него самого.

— Какие уж тут усовершенствования, — возразил он. — В лаборатории завода нет даже микроскопа.

— А зачем вам микроскоп? — язвительно оборвал его фон Гольц. — Медь лежит у вас под носом, чуть ли не на поверхности земли. Уж не хотите ли вы обнаруживать холмы и горы медного колчедана с помощью микроскопа?! Итак, — продолжал он, снова взявшись за ручку арифмометра, — если вы отправили в Германию за год ну хотя бы двадцать тысяч тонн меди, то все равно выходит, что вы тут выбрали одного лишь золота, не считая серебра, на сумму…

И фон Гольц назвал внушительную цифру.

— По вашим же документам выходит гораздо меньше, — добавил он сердито, с раздражением, перелистывая бухгалтерскую книгу.

— Вы нашли ошибку? — заглянул через его плечо Шмолка.

— Эта ошибка стоит полмиллиона марок! — рявкнул фон Гольц. — Куда вы их дели?

Он фамильярно похлопал по нагрудному карману совсем растерявшегося Кребса.

— Положили сюда, дружище?

Кребс побагровел.

— Нет, нет, вы, конечно, шутите, герр оберст. Вероятно, тут какое-то недоразумение. Сейчас… — Он напряженно морщил лоб, мучительно что-то соображая.

На самом деле Кребс хотел протянуть время, вникнуть в то, что крылось под грубой фамильярностью фон Гольца. И вот после недолгих размышлений ему показалось, что он понял.

— Зачем нам понапрасну тратить энергию на мелочи? — Кребс заискивающе улыбнулся. — Всегда можно найти средство, чтобы предотвратить возможные нежелательные осложнения.

— Ну, хорошо! Довольно! Я погорячился, — примирительно сказал фон Гольц. — Поговорим об общем положении дел.

Удобно усевшись в кресло, он ободряюще кивнул совсем было перетрусившему фронтфюреру.

— У вас вид, герр Шмолка, не больше чем на пару марок, как говорят наши враги — янки. В чем дело?.. Хотите закурить? Это успокаивает. Вас тревожит положение на русском фронте? Зато итальянский фронт пришел, я бы сказал, в состояние полного застоя. Слышали по радио? Дуайт Эйзенхауэр сообщает, что наступление на Рим проходит «разочаровывающе медленно». И лично вас никто здесь не беспокоит. А вы еще недовольны!

— Как же никто? — взорвался Шмолка. — А партизаны? А Майдан… — и он осекся на полуслове.

— Вы всерьез думаете, что на вас нападут югославские дикари?

Шмолку обескураживал тон фон Гольца: что это? Ирония? Издевательство? Фронтфюрер почувствовал, что горячность и откровенность с его стороны неуместны и даже могут испортить дело. Он спокойнее принялся объяснять положение.

— Мы живем тут, герр оберет, как в осажденной крепости. Эти проклятые партизаны получают от населения больше нужных сведений о нас, чем мы о них. Из наших лагерей берут к ним. Партизанам известен здесь каждый уголок. В любой момент их можно ожидать у наших дверей. Там, в горах, целая бригада этих головорезов!

Шмолка быстро повернулся к окну, за которым синели лесистые горы:

— Вон там!

— Так, так, — саркастически улыбнулся фон Гольц. — То-то вы оплелись в пять рядов колючей проволокой.

— И не зря… — не вытерпел Шмолка. — Только вчера на рассвете мы едва отбили их атаку на Майданпек. Это близко от Бора. И если б меня не предупредили…

— А кто же вас предупредил? — узкие глазки фон Гольца уставились на Шмолку. — Кто? — спросил он сладким голосом.

Фронтфюрер молчал.

— Ну? — совсем тихо спросил фон Гольц. — Вы читали о моих полномочиях в документе? Кто?

— Одно влиятельное лицо.

— Имя?

Шмолка покосился на Кребса.

— Не сейчас… — пробормотал он.

— Хорошо, — согласился фон Гольц и продолжал в прежнем насмешливом тоне: — Что бы ни говорили, а в Боре довольно спокойно и относительно безопасно. И дальше здесь будет так же спокойно и безопасно, — с ударением повторил он.

— Вы в этом уверены? — Шмолка и Кребс переглянулись.

Полковник усмехнулся:

— Вы довольно туго соображаете! Да придет ли Тито в голову мысль нанести какой-нибудь ущерб интересам американцев?

— А причем тут американцы? — не понял Кребс. — Бор наш.

— Пока наш, — подтвердил фон Гольц. — Но мы здесь, к сожалению, временные хозяева. Рудник — собственность анонимного акционерного общества. Акционеры прежде собирались в Париже и делили свои дивиденды, а их генеральный директор как сидел в Нью-Йорке, так и по сию пору сидит там. Ему принадлежит контрольный пакет общества; и я не ошибусь, если скажу, что и сейчас этот директор продолжает извлекать пользу из нашей войны с Россией. Понятно? Бор наш, а заинтересованы в нем по-прежнему американцы, и Тито это хорошо знает. Тут, друзья мои, расчеты большой политики. Тито вас не тронет.

— Дай бог! — облегченно вздохнул Шмолка, бесконечно обрадованный тем, что официальный разговор окончен.

— Прошу вас, герр фон Гольц, — суетился вспотевший доктор Кребс. — Дружеский ужин после серьезной деловой беседы подкрепит наши силы. И мы все, все уладим ко взаимному удовольствию… Я сейчас распоряжусь, — и он направился к двери.

— Вот теперь я смогу сообщить вам кое-что об одном влиятельном лице под кличкой «Кобра» с очень любопытной биографией, — потупив глаза, тихо сказал Шмолка фон Гольцу, беря его под руку…

После ужина, как только Кребс украдкой сунул полковнику «на память» мешочек с чем-то тяжелым, тот заторопился, отказался ночевать, сославшись на неотложные дела.

Шмолка вышел проводить. От вертящихся снежных хлопьев у него запестрило в глазах, ступеньки подъезда, казалось, покачнулись — хмель шумел в голове.

Фон Гольц небрежно откозырял Шмолке в ответ на его прощальные приветствия.

— В Белград! — крикнул он шоферу.

В немногих километрах от Бора, у развилки дорог, одна из которых ведет через Пожаревац к Белграду, а другая на Злот, в долине реки Млавы, стояла уединенная кафана[5] «Три медведя».

В то время, когда происходили описываемые события, посетители заглядывали туда редко. Дороги были малолюдны. Заходили порой лишь старики-крестьяне из ближних сел — посидеть за стаканом сливовицы и разузнать от хозяина кафаны новости, которые мог обронить здесь какой-нибудь случайный путник. Изредка опускались с гор под прикрытием ночи и партизаны — по долине Млавы проходила коммуникационная линия немцев.

Желтый бронетранспортер подкатил к «Трем медведям» в довольно поздний час.

Фон Гольц выбрался из кабины и приказал сидевшим в машине автоматчикам никого в дом не впускать.

В кафане поднялся переполох.

Какой-то тощий оборванный крестьянин, увидев на пороге немецкого полковника, мгновенно ретировался, оставив недопитый стакан. Хозяин затрепетал за своей стойкой. На месте остался лишь один посетитель в овчинном тулупе, с румяным лицом и щетинистыми усами.

— Холодной воды из Млавы! — потребовал немец, бросив фляжку на стойку корчмарю.

Старик беспрекословно заковылял к реке.

Оставшись наедине с краснолицым крестьянином, фон Гольц подсел к нему за столик.

Тот поднял на него колючие, пытливые глаза.

— Рассказывайте! Быстро! — сказал он по-немецки.

И фон Гольц немедля изложил все, что узнал от Шмолки и Кребса о состоянии рудника и медеплавильного комбината в Боре, сообщил имя человека, носившего условную кличку «Кобра», и кое-какие подробности из биографии этой «Кобры». Умолчал только о личном подарке Кребса — мешочке с золотыми слитками.

— Поздравляю, полковник. — Тонкие жилистые пальцы «крестьянина» постучали по столу. — Это ваш первый вклад в солидное предприятие.

— Надеюсь, сэр, — осклабился фон Гольц. Хитроватая усмешка скользнула в толстых складках его лица. — В таком случае я хочу сделать еще один вклад и увеличить свой капитал в столь солидном банке.

Он вытащил из нагрудного кармана бумажный четырехугольник и, положив на стол, многозначительно подмигнул.

— Что там еще? — небрежно спросил «крестьянин», впившись глазами в клочок бумаги.

— Характерные данные о некоторых членах нового югославского правительства, собранные моей агентурой.

— Дайте.

Но фон Гольц плотно прикрыл бумагу ладонью. Собеседник, сделав вид, что потянулся за бутылкой сливовицы, налил в стаканы и сквозь зубы процедил:

— Это ваше платежное требование?

— Да. И нуждается в акцепте,[6] — медленно произнес немец, опуская голову и глядя из-под нависающего лба, на котором выступили капельки пота.

— Хорошо, я запишу это себе в дебет. Приятно иметь дело с человеком, понимающим толк в безналичных расчетах.

Щелчком коротких пальцев фон Гольц пододвинул бумажку к «крестьянину», тот жадно схватил ее.

— Вот пока все. — Полковник вытер вспотевший лоб пунцовым фуляровым платком и отхлебнул из стакана. — Между прочим, сэр, — сказал он с облегчением, — в Боре обеспокоены. Ваши самолеты часто пролетают над рудником по пути в Румынию, где они, вероятно, что-то бомбят.

— Возможно…

— Нефтепромыслы?

Человек в крестьянской одежде быстро взглянул на немца.

— Вы очень любознательны.

— Возникает вопрос: не сбросят ли самолеты бомбы и на Бор?

— Не беспокойтесь, полковник. Борский рудник мы бережем для себя.

— Я постарался дать понять это фронтфюреру Шмолке.

— Ну, ближе к делу. Следующее свидание у нас состоится в Далмации, в Сине, перед вашим отлетом в Берлин, примерно в последних числах месяца. В Сине, я ручаюсь, вы сможете без волнений встретить новый год. Спокойный уголок! — сказал человек в полушубке.

— Это тем более приятно, — откровенно обрадовался полковник, — что начальник гарнизона в Сине, командир полка дивизии «Дубовый лист», — мой друг. Он собирается с полком в Россию… Вас интересует такая новость?

— Не завидую ему… Но это к делу не относится. За вами еще одно капиталовложение: список ваших секретных агентов, работающих в Югославии.

— Я его составляю… по поручению Гиммлера, сэр, — заметил фон Гольц, как бы желая подчеркнуть, что его деятельность носит, кроме того, самостоятельный служебный характер.

— Меня мало занимает то, что вы делаете для своего босса. Исполняйте мои поручения, и у вас появятся веские основания быть спокойным за свое будущее.

Фон Гольц склонил голову в знак покорности.

— Итак, — продолжал его собеседник, — останемся неизменно деловыми людьми, полковник. Будем делать наш бизнес. Список — это ваш золотой фонд, валюта. С этой валютой вы будете выглядеть неплохо. Список вы привезете в Синь и там передадите мне. Мы не забудем такой услуги. В любой момент, когда вам потребуется, вы получите свободный допуск к нам. Надеюсь, вы меня поняли?..

Фон Гольц молча кивнул и поспешно отошел в сторону. Дверь скрипнула, появился корчмарь. Он подал заезжему немцу флягу в мокром чехле.

Полковник СС отпил глоток и вышел.

Бронетранспортер двинулся по дороге к Белграду.

Краснолицый «крестьянин» расплатился за сливовицу, выпитую им за время ожидания, на довольно чистом сербском языке поблагодарил хозяина за гостеприимство и, нахлобучив на голову меховую шапку, направился по дороге к Черному Верху.

В лесу, в двух километрах от «Трех медведей», его поджидали с верховыми лошадьми несколько хорошо вооруженных партизан.

5

«…Мы шли ночь и половину следующего дня через густой заснеженный лес по трудным тропам, извилистым, как путь птицы, обходя огромные, сваленные бурей деревья.

Морозный воздух пощипывал лица. На солнечных полянах снег искрился и переливался жаркими блестками — смотреть было больно. Деревья в инее стояли неподвижно, лишь слегка покряхтывая в глубоком сне. Изредка, нарушив тишину, метнется вдруг с елки на елку белка или прошуршит крыльями вспугнутая птица.

Порой мне казалось, что я вовсе не в чужой стране, а в знакомом с детства бору, недалеко от родной Конопельки. Только нет там гор. Я и чечеток узнал — совсем как наши, такие же крохотные, поменьше воробья, бурые, с карминно-красным надхвостьем, резвые и веселые. Они ловко качались на ветках берез, стряхивая с них снег и выедая семена из сережек. А в терновнике с протяжным свистом копошились пухлые снегири, склевывая уцелевшие ягоды. Эти темно-синие терпкие ягоды и мы ели с наслаждением. От них так вкусно пахло морозной свежестью! Разгребая снег у корней деревьев, я находил опенки.

— Поганки, — отплевывался Мусич от грибов. — Мы их не едим. Вот лучше попробуй, — и он угощал меня каким-то кисло-горьким корешком, от которого сводило скулы.

Николаус Пал едва брел, пугливо озираясь при каждом звуке: не идут ли за нами немцы? А когда отогревались у костра, ворчал, что нас могут обнаружить по дыму, хотя первый совал к огню свои посиневшие руки. Евгений Лаушек посмеивался: «Что, брат, совсем не то, что воскресная прогулка на гору Гелерт?». Пробираясь сквозь заросли кустарника, он всегда заботливо придерживал ветки, чтобы они не ударили шедшего за ним Пала.

Итальянцы убегали вперед, разводили огонь и последними уходили от тлеющих углей. Зябкие, как все южане, они больше нас страдали от холода.

— Ну, скоро, что ли? — не терпелось Лаушеку.

— Еще немного, друже, — отвечал Алекса.

— Говоришь, там много партизан?

— Очень много. Бригада!

— Превосходно!

— Фортуна нам улыбается! — радовался Колачионе. Алекса неутомимо вел нас все дальше и глубже в горы Хомолья. В своих легких опанках, названных в сербской поэзии «крыльями горца», он свободно и бесшумно перепрыгивал с камня на камень, выступавший из снега. Его мускулистые ноги с широкими ступнями цепко держались на крутизнах. А мы скользили и падали.

Я уже продумал план действия. Прежде всего, говорил я друзьям, мы явимся к командиру партизанской бригады и объясним ему подробно, где расположены в Боре склады с оружием, взрывчаткой и обмундированием, где караульные помещения и казармы эсэсовцев, как расставлены бункера, в каком доме живет фронтфюрер Шмолка, в каком директор рудника Кребс. Все это известно Алексе… А потом мы же и проведем партизан в самый Бор…

Мое предложение всем пришлось по душе.

Антонио и Энрико запели на своем языке суровую и красивую песню:

Э пер ля патриа нуова ной комбатерем,

Сиамо, итальяне! [7]

Слов этих мы не понимали, но смысл их был ясен. Даже Николаус Пал воспрянул духом, бодро замаршировал, размахивая в такт руками.

Уже вечерело, когда Мусич радостно воскликнул:

— Пришли!

Он показал на снегу следы опанок.

Радостно-тревожное волнение охватило меня. Сейчас увижу этих людей, о которых столько думал. Как-то они меня встретят?

Колачионе с шумом потянул носом воздух и крякнул от удовольствия. Пахло дымом. Следы привели нас к скалам у Черного Верха. Лес здесь от множества костров был пронизан голубым туманом.

— Ну и маскировка! — укоризненно покачал головой Лаушек. — Как цыгане, даже охранения никакого нет. Подходи, кто хочет…

Однако нас тут же грозно окликнул часовой, стоявший с винтовкой под лохматыми ветвями ели, которого никто из нас не заметил.

— Стой, кто идет?

— Свои! — уверенно ответил Алекса.

Мы объяснили, кто мы и откуда. Часовой с любопытством слушал. К нам подошло еще трое партизан. Один из них оказался начальником полевого караула. Он приказал нас обыскать, отобрал оружие и только тогда разрешил пройти в лагерь.

— Вот как! Охрана все же есть. Первое впечатление обманчиво, — шутил довольный Лаушек.

По краю вырубки с наветренной стороны были навалены деревья, обставленные, как загородкой, хвойными ветками. А посредине поляны трещало пламя, клубы дыма, искрясь, поднимались в темно-фиолетовое вечернее небо, с вершин сосен падал оттаявший снег. Партизаны молча сидели у костров, покуривая, подкладывали в сильное пламя дрова и ворошили их, чтобы горели жарче. Одеты были кто во что: в шинели разных оттенков, цветов и покроя, в плащи из сыромятных шкур, в шали и суконные поддевки, будто собрались тут в общей беде воины и мирные жители нескольких государств и перемешали свои одежды. Только одно было у всех одинаково: на пилотках или лохматых шапках — красные звездочки.

Увидев нас, партизаны вскочили:

— Кто вы? Откуда? — посыпались вопросы.

— Из «Дрездена», — ответил Лаушек.

— Бежали?

— Да.

— Это рус, — сказал Мусич, указывая на меня, и спросил: — А где тут Неделько, горняк, знаете такого?

— Знаем, знаем, — послышалось несколько голосов.

— Вон Неделько, у того костра.

Мы целой толпой отправились к отдаленному огню.

— Неделько! — кричали партизаны. — Встречай земляка и гостей!

Раздвинув ветви заслона, к нам шагнул молодой, болезненного вида боец. Это и был горняк Неделько, о котором мне так много рассказывал Мусич. Друзья обнялись. Снова вместе!

По лагерю уже разнеслась весть о нашем прибытии. Все знали, кто я и кто мои спутники. Отовсюду к нам подходили партизаны.

— Рус? Ты си рус? Здраво, брате! Добро дошао! Како си?[8] — слышалось со всех сторон.

Меня оглядывали, ощупывали одежду, словно я упал с другой планеты, где все не такое, как на земле. Очень удивились, увидев, что куртка на мне немецкая, тодтовская, что сапоги обыкновенные, кирзовые, со сбитыми на сторону задниками, а пилотка такого же покроя, как и у них. Зато металлические защитного цвета пуговицы с выпуклыми звездочками, уцелевшие на гимнастерке, сразу убедили их, что я человек из социалистического мира. Одна плохо державшаяся пуговица вмиг оказалась оторванной и пошла по рукам. При свете костра ее рассматривали с таким жадным восхищением, как нумизмат разглядывает случайно найденную редкую старинную монету. Ее даже на зуб пробовали… С суровых заросших лиц не сходили радостные улыбки.

— Како си? Како си, брате? — робко и особенно настойчиво спрашивал человек с худым, костистым лицом, с улыбающимися светлыми-глазами.

— Па добро. Теперь хорошо, — ответил я по-сербски. И то, что я заговорил на их языке, вызвало всеобщий восторг, улыбки стали шире и ярче.

Кто-то обхватил меня руками и прижал к себе так, что я чуть не задохнулся, кто-то крепко поцеловал в губы, кто-то взял мою руку в свою, как в тиски, и не выпускал.

Худой боец порылся в тощей торбе и достал кусочек молодого сыра.

— Ешь, пожалуйста. Ешь, брате.

Нас усадили у огня на овечьих шкурках и принялись угощать кто чем: пресными лепешками, черносливом, печеной кукурузой. Я не успевал отвечать на вопросы: как попал в Югославию, как бежал из лагеря, где сейчас наступает Красная Армия, как живут советские люди; интересовались, где я учился, и женат ли.

От волнения у меня перехватывало дыхание. Сколько радушия и горячего чувства было в этой встрече, в этом наивном, почти детском любопытстве, сколько чистой веры во все наше лучшее, передовое, светлое!

Но я не забывал о нашем плане и напомнил о нем своим товарищам.

— Да вас тут и вправду до черта! — спохватился Лаушек. — Чего же вы сидите? В чем дело? Почему не идете на Бор?

— Неделько, зашто не идете на Бор? — строго повторил Мусич вопрос чеха.

Горняк пожал плечами:

— Приказа нет, как пойдешь?

— Целый месяц сидим без дела, — добавил другой.

— Вот так штука! — удивился Лаушек.

— Не может быть, — не поверил Колачионе. — Какое же вы тогда войско? О чем думают у вас в штабе?

— Кто знает? — развел руками Неделько. — У нас все есть: ружья, пулеметы. У меня вот еще и граната. Сам сделал. Можно хоть сейчас идти в атаку, а приказа нет. Вот, смотри: добро?

Он повернулся ко мне, показывая металлический цилиндр, набитый толом, с приделанным к нему колпачком капсюля.

— Так приказа, говоришь, нет? А в Боре целый склад с настоящими гранатами и совсем нетрудно их взять… Что же вас тут держит? — допытывался я.

Бойцы наперебой объясняли нам свое положение. Задержка не за ними. Они готовы штурмовать Бор и днем, и вечером, и на заре или еще раньше, «док зора не помолила лице».[9] И в нетерпении как-то ночью они едва было сами не двинулись на Бор, когда увидели над рудником косматое пламя пожара. Но… начальство удержало, объяснив, что есть инструкция верховного штаба, которая предписывает Бор не трогать, так как рудники, шахты и завод — народное добро, пригодятся после войны. Партизаны резонно возроптали: раз их добро в неприятельских руках, значит, тем более необходимо поскорее вернуть его назад. В это время из лагеря в Майданпеке к партизанам пробрались десять сербов и трое русских — хорошие, смелые ребята, — они еще больше взбудоражили людей. Русские сами явились к командиру корпуса, только что прибывшему в бригаду, и стали настойчиво требовать от него какого-нибудь дела. Тот сначала отказывался, а потом разрешил двум лучшим батальонам напасть на Майданпек. Партизаны пошли, но у самого рудника наскочили на засаду эсэсовцев и четников, вооруженных автоматами. Только зря погибло много храбрых бойцов, коммунистов; в отчаянной схватке с фашистами пало и трое русских смельчаков.

Плохи дела, сокрушались бойцы, похвалиться нечем. Это Хомолье им вообще не по душе. Говорят, в соседней Крушевацкой области партизаны ни днем, ни ночью не дают покоя фашистским властям. Предатель, генерал Недич, тот самый, что сдал немцам Белград и организовал угодное им, лакейское правительство, жандармерию и свое сербское гестапо, жалуется в воззваниях к населению, что «область стала форменным адом», он закликает «людей, находящихся в лесах и горах», прекратить нападения. А вот тут, у Черного Верха, сидят неделями на месте, караулят в ущельях немецкие обозы, как какие-нибудь гайдуки в старину, мерзнут, болеют и все чего-то ждут, на зиму глядючи, а чего — никто не знает.

— У нас тоже так, брате, — глуховатым голосом сказал худой боец, тот, что угощал меня сыром.

У него был измученный вид; на остроносом костистом лице, туго обтянутом коричневой кожей, лихорадочно блестели светлые глаза с расширенными зрачками.

Смущенно теребя кончик длинного носа, он пояснил, что прибыл сюда с курьером Корчагиным из Первой бригады, которая стоит у Ливно в Западной Боснии.

— С Корчагиным? — удивленно переспросил я. — С русским?

— Нет. Это кличка политкомиссара нашей роты Иована Милетича. Мы надеялись получить здесь приказ… приказ о наступлении на Синь, — запинаясь, сказал боец.

— И не получили?

— Нет, не получили.

— Вот видите!

Кругом зашумели.

— Н-да, положение скверное, — раздумчиво протянул Колачионе.

— Вот тебе и улыбнулась фортуна, — поддел его Марино.