«Дом с галереей, крытый черепицей, с фигурной трубой, выглядел среди остальных хибарок, как вилла.
Катнич, встретив нас с Милетичем у крыльца, взял меня под руку.
— У нас сегодня канун рождества. Мы, конечно, ничего этого не признаем — религия, как говорят, опиум для народа, я вполне с этим согласен. Мы, сербы, совсем не религиозны, но уважаем традиции. Почему бы нам сейчас не воспользоваться случаем и немножко не подкормиться? Небось изголодался, а? — Он фамильярно ощупал мой бок. — А-яй, до чего худ!
Мы вошли в комнату, убранную по стенам дубовыми ветками, с которых еще не опала бурая листва.
— Садись вот тут, на почетном месте, как самый наш дорогой друг и брат. Па-да! Между прочим, — Катнич, понизив голос, кивнул в сторону Ранковича, — он одобрил твою статью. Верно написана! Операция в Боговине, талант публициста — все это тебя отлично рекомендует.
Я почувствовал себя неловко под прощупывающим взглядом изжелта-зеленых глаз. К чему это лицемерие? От Иована я знал подлинное мнение Катнича о нашем боговинском деле. Да и мою статью Катнич с неохотой разрешил поместить в стенгазете, заметив редактору Ружице, что для бойцов эта статья пока что еще «не в коня корм». А теперь вот хвалит!
Я вздохнул с облегчением, когда очутился рядом с Иованом, Янковым и Байо у длинного стола, поближе к выходу. Среди приглашенных командиров и политработников батальона не было лишь Томаша Вучетина. Он уклонился от обеда под предлогом занятости.
После нашей обычной незатейливой солдатской чорбы все мы даже немного растерялись, увидев здесь перед собой на огромных блюдах жареную баранину, кур и рыбу. Между блюдами торчали бутыли в плетенках с вином и кувшины с ракийей. Белели тарелки с черносливом и орехами, круглились украшенные копытами ягненка румяные лепешки, или, как назвал их Иован, чесницы.[30] Были и калачи — колендари. Полный набор рождественского угощения!
Ранкович сидел во главе стола. Бесцветный, нескладный, он выглядел сейчас еще более невзрачно, чем на коне. Его крупное скуластое лицо с широким лбом и узким подбородком было похоже и по форме и по цвету на червонный туз.
Катнич смешивал для Ранковича в стакане вино с водкой. Делал он это с глубочайшей сосредоточенностью.
— Адская штучка — коктейль! — причмокнул он.
Сощурив один глаз, Ранкович с полуулыбкой принял напиток и, словно забавляясь, посмотрел на меня сквозь стакан, наполненный красноватой прозрачной жидкостью. Удручающий ледяной взгляд. Мне стало как-то не по себе, и я отвел глаза.
— Друже Загорянов! — вдруг обратился ко мне через весь стол Катнич. — А где же твой стакан? Что? Не пьешь? Ну, ну, — пригрозил он пальцем. — Знаю я вас! Вообще-то и мы не пьем. Строжайше запрещено. Но сейчас… собравшись в тесном кругу… и в честь, — он поднялся и, посмотрев на Ранковича, повысил голос, — освобождения доблестными войсками Красной Армии Киева, а также в честь Тегеранской конференции, собравшись здесь на скромную трапезу, мы поднимаем тост за то, чтобы… — Катнич не договорил, уловив взгляд Ранковича. — Одним словом, налей-ка ему, Корчагин, перепеченицы.[31] Она еще покрепче русской водки будет.
Ранкович выждал, пока Милетич наполнил мой стакан.
— Товарищи, братья! — начал он сиплым баритоном. — Выпьем за нашего друга маршала Тито, который…
И он принялся с пафосом восхвалять Тито. Говорил он негромко, равнодушно-монотонным голосом, с натугой выговаривая слова, часто запинаясь и переходя на невнятное бормотанье. А закончил громогласно, с вызовом: «Живео Тито!».
Все подхватили. Промолчал, словно не расслышав тоста, один лишь дряхлый старик с трясущейся головой, обритой спереди до половины. Он сидел неприметно на низенькой скамеечке, не пил и не ел. В его мутно-голубоватых глазах было смятение. Присутствие большого начальника, обилие еды в это голодное военное время, громкие здравицы, вся эта застольная суматоха, видимо, подавляли его, и он не знал, куда деваться со своими гуслями, похожими на украинскую кобзу.
Председатель народного комитета что-то шепнул Ранковичу, указывая на старика.
— А-а! Хорошо! — Ранкович благосклонно кивнул. — Это наш старый обычай — воспевать на гуслях подвиги народных героев. Говоришь, он помнит еще турецкое иго? Ну что ж, тем лучше. Это ничего. Пусть-ка он нам споет что-нибудь…
— О Марко Кралевиче! — вскочил Катнич. — О храбром сербском витязе! Его дух и поныне живет в нашем войске!
При этом он выразительно посмотрел на тезку Марко: Кралевича — Ранковича.
Ранкович приосанился и приготовился слушать.
Старик установил гусли с длинным грифом, украшенным резной фигуркой птицы, между колен и взялся за смычок — согнутую ветку с волосяной струной.
Наступила тишина…
Смычок, позвякивая железными кольцами, вывел длинный густой звук. Водя по струне гудалом, вызывая то скрипучие, то жалобно-стонущие звуки, гусляр запел протяжным горловым голосом:
И покуда солнце есть и месяц,
Будут Марко вспоминать повсюду…
Однообразным, сначала унылым речитативом он пел о богатыре Марко Кралевиче, балканском герое, сильном и смелом, о его славных подвигах. Переходя от высокой ноты к низкой, иногда делая паузы, чтобы передохнуть, он постепенно преображался, его голос звучал все мощнее, со страстью, тусклые глаза разгорались и смотрели смело из-под седых клочкастых бровей.
Иован постукивал в такт пению по столу и чуть слышно повторял отдельные стихи. Передо мной оживали старинные были и предания, вспоминался наш Илья Муромец, прошлое перекликалось с настоящим… Что-то родное, близкое слышалось мне в пении гусляра.
Когда он кончил, все сидели некоторое время молча, потом кто-то спросил:
— А как Марко умер?
— Он не умер, дети мои, — серьезно и важно ответил старик. — Он спит в пещере, его меч торчит в камне, а конь его Шарец ест мох. Марко проснется, как только камень рассыплется и обнажится меч. Тогда он сядет на Шарца и приедет спасать народ.
— Он и приехал! — подхватил Катнич, вставая со стаканом. — Здоровье нашему Марко! — крикнул он, глядя на Ранковича. — А сейчас, — обратился он к гусляру, — спой нам о том, кого любит весь наш народ. Ты слышишь, старче!
Гусляр задумался, улыбнулся чему-то своему. Лицо его посветлело, он гордо вскинул голову, и полилась дрожащая чистая и торжественно-мерная мелодия. Струна пела, как человеческий голос. Слышались призыв, и мольба, и радость:
Ой, Сталине, ты народни воджа,
Без тебе се живете не може…
В голосе старика было большое душевное волнение, а в словах — много ясной и глубокой любви к Сталину, и крепкая вера в победу его справедливого дела. Командиры и политработники ловили каждое слово, каждый звук струны, забыли про еду, перестали дымить сигаретами и чубуками.
Когда старик кончил петь, раздались такие громкие крики «Много година Сталину!», «Нека живе Црвена армия!» и такие дружные аплодисменты, что с дубовых веток, украшавших стены, посыпались листья.
Вдруг я заметил, как на лице у Милетича появилось смятение. Я проследил за его взглядом.
Сдвинув брови, глядя на старика, Ранкович так крепко сжимал свой пустой стакан, что суставы пальцев побелели. На какой-то миг я уловил выражение его глаз: оно было злым. Но вдруг он весело улыбнулся и громко подхватил здравицу, а когда все смолкли, сказал:
— Молодец, старина. Спел то, что надо. То, что вошло в нашу кровь. Хвала. Добро. — И, повернувшись к гусляру, еще несколько раз хлопнул в ладоши.
Иован потянул меня тихонько за рукав, и мы вышли с ним из душной комнаты на улицу.
Он шагал крупно, смотря перед собой, сосредоточившись на какой-то мысли. Наконец, заговорил, но явно не о том, о чем думал:
— Какой пир в этом маленьком несчастном селе! И откуда это они столько всего наскребли?»