«Так и не удалось мне ничем отметить день седьмого ноября. Когда Алекса по моей просьбе узнал от знакомого горняка число текущего месяца, оказалось, что была уже середина ноября. Как тяготило меня полное неведение того, что творилось в мире! Какие события происходили за колючей проволокой нашего лагеря? Что-то сейчас делается в Советском Союзе, на моей милой Курщине, в родном селе? Наверное, уже стучат топоры плотников на новой улице. А мои боевые товарищи, моя рота? Наверное, они далеко теперь ушли от Днепра, и, может быть, в Москве уже прогремел салют в честь нашей дивизии. А я? Вырваться! Как бы вырваться?

Наступила зима. Падал, тая в грязи, редкий, мокрый снег. Мутное небо и земля сливались в одну сырую хлябь. Негреющее низкое солнце расплывалось на горизонте розовым пятном. Дул резкий ветер. Дождь, смешанный со снегом, уже не впитывался в набухшие водой отрепья одежды. Сапоги мои совсем прохудились, ноги мокли и мерзли, каждый шаг причинял боль. Под усиленным конвоем колонну вели на карьер.

В нашей группе заключенных была шестерка друзей: мы с Мусичем, чешский актер Евгений Лаушек, низкорослый, плотный, с маленькой круглой головой на широких плечах, с неугасающей лукавой улыбкой на мясистом лице, Николаус Пал — робкий и запуганный часовщик из Будапешта, очень худой, с болезненно желтым опухшим лицом, и два итальянца, отказавшиеся воевать в Югославии за чуждые им интересы Муссолини, — чудесные парни, но очень разные. Один из них, Энрико Марино, из северной Ломбардии, светлый шатен с грубыми руками землепашца, был серьезен, суров, редко улыбался, говорил мало, но всегда дельно и веско. Его большие темные глаза светились удивительно нежным, но беспокойным огнем, словно он таил в себе какую-то несбыточную мечту. Другой, Антонио Колачионе, рыбак из Неаполя, с узким смуглым лицом и жгучими черными глазами, черноволосый и кудрявый, отличался горячим оптимизмом и веселым общительным характером. Он мог развеселить нас одним лишь движением, интонациями голоса. Когда же он, импровизируя, изображал Шмолку, мы втихомолку от охраны покатывались со смеху. Мундир на нем, так же как и у Энрико, давно превратился в лохмотья, от былого легионерского величья у обоих остались лишь шляпы с перьями, но Антонио так искусно драпировался в рваное серое одеяло, скрепляя его у шеи кусочком проволоки, что казалось он делает это из желания щегольнуть.

Мы, все шестеро, крепко держались друг друга, и когда шли на работу или возвращались с нее, то составляли в колонне два ряда.

Николаус Пал ходил всегда ссутулившись и уткнув нос в поднятый воротник пальто. Так я его и запомнил в этой унылой позе. На рукаве и спине его вытертого клетчатого пальто были нашиты желтые звезды, как у всех заключенных евреев. По временам он надрывно кашлял, глубоко и со свистом втягивая в себя воздух.

Лаушек поддерживал его под руку. Трудно было представить, как бы Пал существовал на каторге без Лаушека, сильного, выносливого и никогда не унывавшего. Лаушек побывал вместе с Палом в будапештской фашистской тюрьме на Маргит-кэрут и с тех пор стал опорой товарища. Здесь, в лагере, он носил его инструмент и нередко, врубаясь кайлом в известковую скалу, приговаривал: «В конце концов мы улучшаем дорогу для себя же. Когда-нибудь пойдем по ней через Белград, — ты в свою Буду, а я в Прагу. И скажем, как король Ричард у Шекспира: «Приветствую тебя, родная почва!».

У перекрестка дорог стоял столб с сербской надписью: «До Берлина 1608 км». Лаушек подмигнул мне:

— А потом — вместе на Берлин…

Антонио Колачионе понимающе переглянулся с нами и толкнул локтем Мусича. Но тот ничего не видел и не слышал, углубленный в свои мысли. Он шел, низко опустив голову, и только один раз поднял ее, когда взглянул на горный кряж, и коротко сказал:

— Црни Врх!

— Опять Черный Верх! Но когда же он, наконец, проснется? — раздраженно произнес Энрико Марино.

— Да, пора бы этому Черному Верху напомнить о себе. Все ждут, а он молчит, — протянул Лаушек.

— Значит, не пришло еще время, — значительно ответил Мусич.

— Уже зима, — тоскливо протянул Николаус Пал, пряча в воротник посиневший нос.

Навстречу нам несколько солдат катили огромный моток колючей проволоки.

— Все укрепляются! — иронически заметил Антонио. — Скоро нам улыбнется фортуна! — сделал он неожиданный вывод. — Не унывай, актер! Партизаны свою роль сыграют!

То, что партизаны близко, что они грозят Бору, чувствовалось по всему. Немцы и их тодтовская полиция, составленная из банатских и сремских немцев, старались превратить Бор в неприступную крепость. Они углубили рвы вокруг потемневших от непогод дощатых бараков, оплели весь поселок еще одним рядом колючей проволоки, у развилок дорог и у карьеров, где копошились грязные и голодные пленники, возвышались, словно чудовищные наросты на земле, бетонные башни-бункера, из амбразур их хищно торчали рыльца пулеметов. «Ежами» и срубленными деревьями были перегорожены русла всех речек, бежавших с гор.

— А ты знаешь дорогу на Черный Верх? — шепотом спросил я у Алексы.

Он испытующе взглянул на меня, но, помолчав, все же ответил:

— Знаю!

Ночью, подвинувшись ко мне поближе, Мусич сказал:

— Ты, Николай, спрашивал сегодня про дорогу на Черный Верх. Уж не замышляешь ли к партизанам уйти?

— А почему бы и нет? Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе, — пошутил я.

Мусич понял.

— А ты сам не думаешь ли опять бежать? — спросил я его в упор. Он улыбнулся в усы.

— Хорошо бы всем нам шестерым… И возможность есть. Только пока об этом никому ни слова.

Нечего и говорить, как меня обрадовал Алекса. Наконец-то!

Мусич еще раза два встретился с приятелем-горняком. Все, кажется, устраивалось. Скоро мы будем на воле, с партизанами!..

Я не спрашивал у Мусича; кто нам помогает. Ясно было, что подпольщики-коммунисты. Узнав о задуманном побеге, никто из моих друзей не поколебался, даже Николаус Пал, самый слабый в нашей шестерке.

— Нас компания, сеньоры. Нам фортуна улыбнется! — с надеждой говорил Колачионе.

В первую же ночь потемнее мы осуществили свой план.

Бурный ветер гремел по крыше оторванными листами железа, со свистом и воем задувал в щели снег.

Когда в бараке все уснули и часовой у дверей с автоматом в руках тоже начал клевать носом, я встал и, придерживая под курткой припасенный днем тяжелый камень, тихонько подошел к «параше», стоявшей в углу около двери. Часовой покосился на меня, но ничего не сказал — дело обычное…

Тем временем Лаушек тоже поднялся с нар и, остановившись в проходе, вдруг как-то неестественно вытянулся и с настоящим актерским искусством начал молча инсценировать припадок сумасшествия.

Автоматчик удивленно уставился на него. В этот-то момент, подкравшись сзади, я сильно ударил часового камнем по затылку.

Вместе с Мусичем в полутемном углу мы стащили с оглушенного часового шинель. Все было проделано бесшумно и быстро.

В немецкой шинели и с автоматом Мусич смело вышел во двор, а мы за ним. Если кто и проснулся в бараке, то, наверное, подумал, что конвоир увел пятерых заключенных на ночной допрос.

Ночь была черная, вьюжная. Порывистый ветер раскачивал на столбах огромные электрические фонари. По двору метались широкие белесые полосы с вихрящимся в них снегом. Различить что-либо в этом кружении света, тьмы и снега было невозможно.

От друзей с рудника Мусич узнал о существовании бетонной канализационной трубы, выходившей из лагеря в овраг. В углу двора возле кухни находился колодец, сообщавшийся с этой трубой. Вход в него был закрыт чугунной решеткой.

Мы недолго провозились с тяжелым замком. У Алексы был с собой толстый стальной прут. Он продел прут в дужку замка и сорвал его. Подняв решетку, мы один за другим спустились в колодец по железной лесенке. Спускаясь последним, Алекса плотно закрыл над головой решетку. Все прошло удачнее, чем мы ожидали, готовые ко всему.

Труба оказалась достаточно широкой, но почти наполовину была заполнена высохшими кухонными помоями, разными нечистотами. Пробирались ползком в кромешной тьме. Лица залепляла густая паутина, дышалось с трудом. Я двигался первым. За мной, не переставая кашлять, полз Николаус Пал. Его кашель гулким эхом отдавался в трубе. Жутко было в длинной зловонной темнице, казалось, что и конца ей не будет.

Но вот воздух стал свежеть, откуда-то потянуло слабым ветром. Липкая, будто намыленная, труба пошла под уклон. Я скользил по ней уже почти без усилий, пока не уперся в моток колючей проволоки, которой был заложен выход. Попытался было повернуться к ней спиной или боком, но сзади сильно нажал Пал, на которого напирали другие, и меня, как пробку, выдавило из трубы вместе с проволокой Лицо и руки исцарапались в кровь, да что за беда? Мы были на свободе.

Труба вывела нас в глубокий овраг, на берег быстрой, незамерзающей речки. Наскоро вымыли руки и лица, насколько могли, отряхнули испачканную одежду.

— Ну, теперь куда же? — тихо спросил Лаушек.

— Пошли, другови, за мной, — сказал Мусич с ноткой торжества в голосе, поправляя висевший у него на груди автомат.

Он торопливо повел нас в сторону Черного Верха…»