«…Трепещущей огневой каймой густо пылали воткнутые в землю по краям большой братской могилы желтые свечи — печальные дары горожанок; каждая зажгла столько свечей, сколько погибло у нее родственников в этой войне.
— Мой сыне, мой сыне, мой сыне, — причитала старуха, с плачем целуя землю у могилы.
Сын старухи был убит где-то в другом краю. Но ее скорбь была скорбью всех матерей Югославии, потерявших своих детей, скорбью всего народа.
Она оплакивала и Коце Петковского, с тоской глядя на его юное лицо с прилипшей ко лбу светлой прядью волос, и Радислава Станкова, рука которого, сжатая в кулак, лежала на груди Байо — героя ночного штурма. Она оплакивала всех партизан — тех, кто был убит в ночном бою, и тех, кого фашисты замучили в больнице. Их жертвой стал и старый Живко, тот самый, что помог нам в Боговине.
Я бы не узнал деда в скелете, обтянутом черной кожей, видневшейся сквозь отрепья одежды, если бы мне не указал на него неожиданно оказавшийся рядом со мной на краю могилы Евгений Лаушек. Незабываемая, потрясающая встреча! Весь заросший, страшно худой, с дрожащими руками, перенесший ранения, голод и издевательства, Лаушек успел лишь сказать мне, что отряд Мусича, организовавшийся в Боговине, больше не существует, а сам Алекса исчез из Горного Вакуфа неизвестно куда.
— Трагедия… Потом все расскажу, — шепнул он мне.
Я не мог оторвать взгляда от могилы и едва понимал то, что говорил Блажо Катнич. Его заунывный голос звучал в тон плачевным тужбалицам[46] женщин.
Он говорил о жертвах, принесенных минувшей ночью на алтарь свободы… «Тридцать два убитых, тридцать два, — вертелось у меня в голове. — А в Сине, где вражеский гарнизон был почти втрое сильнее, мы потеряли всего лишь двадцать человек убитыми». Сознание не хотело с этим мириться. Катнич говорил о «мученическом кресте народа», о героях, каких не знала еще Спарта».
— Это мы, — возглашал он, — наша партия воспитала таких юнаков, зажгла в их сердцах огонь протеста и борьбы. Это мы научили их, «как надо говорить с бессмертьем, умереть, так умереть со славой».[47] Мы — это эхо народа!
Когда Катнич кончил говорить и поднес к глазам клетчатый платок, раздался сильный голос Томаша Вучетина. Он звучал, как гулкий набат после грустного поминального трезвона:
— Мы отомстим, другови! Мы отомстим врагу за те тысячи и тысячи могил, которые разбросаны по всей нашей исстрадавшейся земле, земле тружеников, земле героев. Мы добьемся своего, другови, добьемся, несмотря на тяжелые поражения, потому что мы верим и знаем, что советские люди придут, помогут нам в нашей неравной борьбе с врагом.
При этих словах стоявшая напротив меня Айша выпрямилась, и сухие, скорбные глаза ее загорелись.
— Месть! — клятвенно прошептала она. — Месть!
Кончились речи. Ружица взмахнула рукой. Наскоро организованный ею батальонный хор запел «Да будет им слава».
Женщины и старики бросали в могилу маленькие хлебцы, бумажные динары, горсти земли и снега.
Последний залп, последнее «прости»…
Мы с Милетичем медленно возвращались в роту.
Я все думал о Коце, о юном поэте, мечтателе-пастухе, влюбленном в счастливое будущее своей прекрасной родины. Я не видел Македонии, но от Коце знал, что она похожа на наш Кавказ. Там все разнообразно и красочно: города и села с пестрыми домами, крестьяне в цветных тканых одеждах; замечательные песни, мелодии и былины лучшие на Балканах! Дремучие буковые леса, в горах озера — Охридское, Преспанское, Дойранское, глубокие и ясные, как огромные глаза земли. Рыбу в них ловят, как в старину, — острогами и с помощью птиц, прилетающих с севера. Это просто: птицам подрезают крылья и пускают их на воду, они и гонят рыбу к берегу прямо в тростяные невода. Интересно и красиво, но Коце никогда не завидовал рыбакам; они очень бедно живут в камышовых свайных домиках над водой — совсем по-первобытному. И крестьянин, хоть и живописно одет, но угрюм и вечно согнут над ралом — деревянной сохой. Еще тяжелее живется шахтерам в Злетовских горах. А в общем вся Македония — это страна мук, невзгод и горести, разодранная на части между тремя государствами; здесь иностранцы распоряжаются на рудниках, где добываются хром, свинец и марганец; здесь тысячи батраков и безземельных крестьян…
Коце часто задумывался над печальной судьбой своей родины и мечтал о ее лучшем будущем. Глядя на бурный Вардар, он мечтал о железных мостах, переброшенных через реки, о гидростанциях, которые ярким светом озарят горные села, о крестьянских задругах — колхозах, о тракторах на полях — о жизни, как в Советском Союзе…
Бывало, слушая Коце, я чувствовал в его словах тревогу и неуверенность в будущем, и мне приходили на память иные рассказы, рассказы моего друга Джамиля о его родине, об Азербайджане… О том, как шумная, своевольная Кура, перегороженная плотиной в ущелье Боз-Даг, скоро разольется морем возле Мингечаура и оросит пустынные степи, оживит их зеленью полей и садов, и там появятся животные и птицы, возникнут села. О том, как в Верхний Дашкесан дерзновенно перебросятся через пропасти стальные арки и ажурные виадуки шоссейной дороги. О том, как черные длинноносые качалки, низко кланяясь, выкачивают нефть из морского дна; о цветниках, разбитых перед многоэтажными домами рабочих в Новых Сураханах; о флотилиях рыболовецких шаланд, наполненных розовыми осетрами; о заповедниках, над которыми реет птичий пух; о горных лесах Карабаха, погруженных в зеленый сумрак; о чайных плантациях, хлопковых полях и мандаринно-лимонных рощах — о стране вечных огней, Азербайджане, счастливейшем уголке земли, где мирно, деятельно и согласно живут двадцать шесть разных народностей, вместе со всем Союзом Советских Социалистических Республик смело строящих коммунизм…
Как далеко еще до этого Македонии и всей Югославии! Но прав Вучетин: «Сава, Драва, Дрина, Прут — все в одну реку текут…»
Мы шли молча. Милетич тоже напряженно думал о чем-то своем.
Позади раздались шаги. Я обернулся. Нас догонял Мачек.
— Какую великолепную речь произнес Катнич! — сказал он. — Замечательный агитатор!
— Да, уж не упустит случая блеснуть красноречием! — насупился Иован.
— Хорошо он сказал о партии: «Мы — это эхо народа!».
— Еще бы! — язвительно усмехнулся Иован. — Именно «мы». «Мы победили, мы организовали, мы воспитали, научили…». А где это «мы» было вчера? Ты знаешь, браге? — с возмущением повернулся он ко мне. — Было без десяти девять, а Катничу вдруг вздумалось провести с бойцами беседу о том, как нужно действовать в ночных условиях. И впрямь, пора бы уж действовать, а он все говорил. Пока кончил, взвились ракеты. Представляешь? Если бы Байо со своим взводом первым не ворвался в город, мы и вовсе бы опоздали.
— Вот это мило! — заметил Мачек. — В том, что вы говорите, друже Корчагин, я что-то не чувствую уважения к нашей партии.
В голосе его послышалась угроза.
Милетич в досаде прикусил губу.
— Извините, — буркнул он. — Нам сюда.
Он потянул меня в переулок и с облегчением вздохнул, когда мы остались одни.
— Произнес великолепную речь! Скажи, пожалуйста!.. Прости, брате, я сейчас зол на всех, — Иован пытался закурить.
В последнее время я часто видел его с папиросой. Раньше он не курил. Пальцы его дрожали, и спички гасли, задуваемые ветром, который, будто в трубе, свистел между домами в узкой улочке.
Катнич с Вучетиным были на площади, куда бойцы сносили трофеи. Здесь уже сновал интендант батальона Ракич, учитывая военное имущество, брошенное немецко-четническим гарнизоном при бегстве из города.
— Эво, бродяги! — воскликнул Катнич, когда мы с Иованом подошли. — Друже, — он взялся за пуговицу моей шинели, — поздравляю тебя с успехом. Я знал, что ты оправдаешь наше доверие. Все кончилось хорошо. Видишь, сколько у нас трофеев? Я же говорил, что мы здесь разживемся! А то тащили бы сюда всякое барахло из Синя! Как-никак, а я редко ошибаюсь.
— Вы назначены водником[48] вместо Байо, — сказал Вучетин, пожимая мне руку.
— Да, да, — подтвердил Катнич. — Будешь водником, я одобряю. Ты у нас далеко пойдешь, дружище. По этому случаю не заглянуть ли нам в кафану, выпить чашку кофе?
Пошли по центральной улице. Я едва брел. Сильное нервное напряжение, испытанное в течение этих суток, давало о себе знать.
Катнич шел медленно, гордо поглядывая по сторонам. Жители, почтительно расступаясь, провожали его восхищенными взглядами, уверенные, что это он руководил ночной операцией партизан.
— Здесь где-то. — Катнич поднял голову, рассматривая вывеску. — Ну да, вот оно, «Веселье». Но что-то я не узнаю. Темно и пусто, стекла выбиты. Ну, конечно, я так и знал. Всегда достается этим кафанам. У города без них кислый вид. Черт знает что! У нас торжество, радость, а тут как в морге.
Он был раздосадован, занялся осмотром повреждений, нанесенных кафане осколками гранат, и не заметил, как мы оставили его одного.
В помещении гимназии, где расположилась рота Янкова, нас с Иованом уже поджидал пропахший йодоформом, с перебинтованным левым плечом Евгений Лаушек. Айша позаботилась о нем. Он чувствовал себя лучше и смог в ответ на наши нетерпеливые вопросы рассказать о судьбе боговинских отрядов.
Когда мы расстались с ним в то утро после победы в Боговине, итальянцы и сербы направились к узкоколейке, проложенной между Петровацем и Пожаревацем, и на большом протяжении пути разобрали рельсы. После этого напали на Майданпек, разгромили там эсэсовцев, взорвали рудник. Слава об отрядах, сербское и итальянском имени Гарибальди, разнеслась по всему Хомолью. Отовсюду к ним шли новые бойцы. Перешел из бригады в отряд и горняк Неделько, он стал комиссаром у Мусича. Отряды крепли, пополнялись свежими силами. Все, казалось, шло хорошо. Но в один прекрасный день, накануне задуманной атаки на самый Бор, из штаба бригады с Черного Верха прискакал с группой конных, вооруженных автоматами, представитель ОЗНА. Он обвинил Неделько в дезертирстве и приговорил его к расстрелу. Мусич и Колачионе также были привлечены к ответственности за самочинные действия. Отряды были разобщены. Гарибальдийцы остались в подчинении Поповича, а отряд Мусича был срочно отправлен в Боснию на помощь частям 3-го корпуса, и здесь, в Горном Вакуфе, он попал в окружение. Лаушек видел Мусича в последний раз, когда тот плыл через Врбас, а по нему стреляли четники.
Красивый гибкий голос чеха звучал приглушенно, устало. Продолговатые карие глаза его на костлявом, осунувшемся лице постепенно смыкались. На полуслове он вдруг закрыл их и, уткнувшись лицом в мое плечо, истомленный болью ран и успокоенный встречей с нами, задремал.
Тут же, на полу, в углу класса, как убитые, уснули и мы с Милетичем.
Проснулся я, наверное, уже за полночь. На белой стене неподвижно чернела тень, отброшенная от переплета оконной рамы неярким, пепельным светом луны. Мелькало еще что-то зыбкое, мятущееся, — я догадался, что это очертания веток тополя, раскачивавшихся за окном.
Я сразу понял, где я. В сознание туго входила мысль о Лаушеке, о Неделько, о Мусиче: что за страшная, неумолимо жестокая, не знающая ни снисхождения, ни справедливости сила преследует моих друзей? Подле меня прерывисто дышал и бессвязно бормотал во сне Лаушек. Мне захотелось прижать его к себе, обнять, укрыть шинелью…
Иован, лежавший с другой стороны, тоже завозился.
— Ты не спишь, брате? — глухо опросил он.
— Нет, не спится…
Милетич приподнялся прислушиваясь. Раздавался храп бойцов, с улицы доносились окрики часовых. Ощущение покоя и безопасности, однако, и у меня и у Иована было непрочным, зыбким, как тень ветвей на белой стене.
Побратим придвинулся ко мне вплотную.
— Опять, кажется, начинается непонятное. Как в прошлом году, когда мы здесь все чуть не погибли… Ужасная то была зима. Я расскажу тебе о ней, чтобы ты все знал… — Иован еще больше понизил голос. — Есть у нас такой паразит — метиль, червь. Он заводится в печени овцы, если она поест сочной травы на лугу сразу же после половодья. Три месяца овца не хворает, даже жиреет, а потом начинает чахнуть и скоро издыхает. Что-то похожее на это происходит с нами. Какой-то метиль точит и точит изнутри организм нашего войска, с виду такой крепкий, здоровый организм.
«Правильно», — подумал я, слушая Иована. Мне тоже в последнее время все чаще стала приходить в голову мысль, что не все благополучно в партизанской армии».