«…Мы шли ночь и половину следующего дня через густой заснеженный лес по трудным тропам, извилистым, как путь птицы, обходя огромные, сваленные бурей деревья.

Морозный воздух пощипывал лица. На солнечных полянах снег искрился и переливался жаркими блестками — смотреть было больно. Деревья в инее стояли неподвижно, лишь слегка покряхтывая в глубоком сне. Изредка, нарушив тишину, метнется вдруг с елки на елку белка или прошуршит крыльями вспугнутая птица.

Порой мне казалось, что я вовсе не в чужой стране, а в знакомом с детства бору, недалеко от родной Конопельки. Только нет там гор. Я и чечеток узнал — совсем как наши, такие же крохотные, поменьше воробья, бурые, с карминно-красным надхвостьем, резвые и веселые. Они ловко качались на ветках берез, стряхивая с них снег и выедая семена из сережек. А в терновнике с протяжным свистом копошились пухлые снегири, склевывая уцелевшие ягоды. Эти темно-синие терпкие ягоды и мы ели с наслаждением. От них так вкусно пахло морозной свежестью! Разгребая снег у корней деревьев, я находил опенки.

— Поганки, — отплевывался Мусич от грибов. — Мы их не едим. Вот лучше попробуй, — и он угощал меня каким-то кисло-горьким корешком, от которого сводило скулы.

Николаус Пал едва брел, пугливо озираясь при каждом звуке: не идут ли за нами немцы? А когда отогревались у костра, ворчал, что нас могут обнаружить по дыму, хотя первый совал к огню свои посиневшие руки. Евгений Лаушек посмеивался: «Что, брат, совсем не то, что воскресная прогулка на гору Гелерт?». Пробираясь сквозь заросли кустарника, он всегда заботливо придерживал ветки, чтобы они не ударили шедшего за ним Пала.

Итальянцы убегали вперед, разводили огонь и последними уходили от тлеющих углей. Зябкие, как все южане, они больше нас страдали от холода.

— Ну, скоро, что ли? — не терпелось Лаушеку.

— Еще немного, друже, — отвечал Алекса.

— Говоришь, там много партизан?

— Очень много. Бригада!

— Превосходно!

— Фортуна нам улыбается! — радовался Колачионе. Алекса неутомимо вел нас все дальше и глубже в горы Хомолья. В своих легких опанках, названных в сербской поэзии «крыльями горца», он свободно и бесшумно перепрыгивал с камня на камень, выступавший из снега. Его мускулистые ноги с широкими ступнями цепко держались на крутизнах. А мы скользили и падали.

Я уже продумал план действия. Прежде всего, говорил я друзьям, мы явимся к командиру партизанской бригады и объясним ему подробно, где расположены в Боре склады с оружием, взрывчаткой и обмундированием, где караульные помещения и казармы эсэсовцев, как расставлены бункера, в каком доме живет фронтфюрер Шмолка, в каком директор рудника Кребс. Все это известно Алексе… А потом мы же и проведем партизан в самый Бор…

Мое предложение всем пришлось по душе.

Антонио и Энрико запели на своем языке суровую и красивую песню:

Э пер ля патриа нуова ной комбатерем,
Сиамо, итальяне! [7]

Слов этих мы не понимали, но смысл их был ясен. Даже Николаус Пал воспрянул духом, бодро замаршировал, размахивая в такт руками.

Уже вечерело, когда Мусич радостно воскликнул:

— Пришли!

Он показал на снегу следы опанок.

Радостно-тревожное волнение охватило меня. Сейчас увижу этих людей, о которых столько думал. Как-то они меня встретят?

Колачионе с шумом потянул носом воздух и крякнул от удовольствия. Пахло дымом. Следы привели нас к скалам у Черного Верха. Лес здесь от множества костров был пронизан голубым туманом.

— Ну и маскировка! — укоризненно покачал головой Лаушек. — Как цыгане, даже охранения никакого нет. Подходи, кто хочет…

Однако нас тут же грозно окликнул часовой, стоявший с винтовкой под лохматыми ветвями ели, которого никто из нас не заметил.

— Стой, кто идет?

— Свои! — уверенно ответил Алекса.

Мы объяснили, кто мы и откуда. Часовой с любопытством слушал. К нам подошло еще трое партизан. Один из них оказался начальником полевого караула. Он приказал нас обыскать, отобрал оружие и только тогда разрешил пройти в лагерь.

— Вот как! Охрана все же есть. Первое впечатление обманчиво, — шутил довольный Лаушек.

По краю вырубки с наветренной стороны были навалены деревья, обставленные, как загородкой, хвойными ветками. А посредине поляны трещало пламя, клубы дыма, искрясь, поднимались в темно-фиолетовое вечернее небо, с вершин сосен падал оттаявший снег. Партизаны молча сидели у костров, покуривая, подкладывали в сильное пламя дрова и ворошили их, чтобы горели жарче. Одеты были кто во что: в шинели разных оттенков, цветов и покроя, в плащи из сыромятных шкур, в шали и суконные поддевки, будто собрались тут в общей беде воины и мирные жители нескольких государств и перемешали свои одежды. Только одно было у всех одинаково: на пилотках или лохматых шапках — красные звездочки.

Увидев нас, партизаны вскочили:

— Кто вы? Откуда? — посыпались вопросы.

— Из «Дрездена», — ответил Лаушек.

— Бежали?

— Да.

— Это рус, — сказал Мусич, указывая на меня, и спросил: — А где тут Неделько, горняк, знаете такого?

— Знаем, знаем, — послышалось несколько голосов.

— Вон Неделько, у того костра.

Мы целой толпой отправились к отдаленному огню.

— Неделько! — кричали партизаны. — Встречай земляка и гостей!

Раздвинув ветви заслона, к нам шагнул молодой, болезненного вида боец. Это и был горняк Неделько, о котором мне так много рассказывал Мусич. Друзья обнялись. Снова вместе!

По лагерю уже разнеслась весть о нашем прибытии. Все знали, кто я и кто мои спутники. Отовсюду к нам подходили партизаны.

— Рус? Ты си рус? Здраво, брате! Добро дошао! Како си?[8] — слышалось со всех сторон.

Меня оглядывали, ощупывали одежду, словно я упал с другой планеты, где все не такое, как на земле. Очень удивились, увидев, что куртка на мне немецкая, тодтовская, что сапоги обыкновенные, кирзовые, со сбитыми на сторону задниками, а пилотка такого же покроя, как и у них. Зато металлические защитного цвета пуговицы с выпуклыми звездочками, уцелевшие на гимнастерке, сразу убедили их, что я человек из социалистического мира. Одна плохо державшаяся пуговица вмиг оказалась оторванной и пошла по рукам. При свете костра ее рассматривали с таким жадным восхищением, как нумизмат разглядывает случайно найденную редкую старинную монету. Ее даже на зуб пробовали… С суровых заросших лиц не сходили радостные улыбки.

— Како си? Како си, брате? — робко и особенно настойчиво спрашивал человек с худым, костистым лицом, с улыбающимися светлыми-глазами.

— Па добро. Теперь хорошо, — ответил я по-сербски. И то, что я заговорил на их языке, вызвало всеобщий восторг, улыбки стали шире и ярче.

Кто-то обхватил меня руками и прижал к себе так, что я чуть не задохнулся, кто-то крепко поцеловал в губы, кто-то взял мою руку в свою, как в тиски, и не выпускал.

Худой боец порылся в тощей торбе и достал кусочек молодого сыра.

— Ешь, пожалуйста. Ешь, брате.

Нас усадили у огня на овечьих шкурках и принялись угощать кто чем: пресными лепешками, черносливом, печеной кукурузой. Я не успевал отвечать на вопросы: как попал в Югославию, как бежал из лагеря, где сейчас наступает Красная Армия, как живут советские люди; интересовались, где я учился, и женат ли.

От волнения у меня перехватывало дыхание. Сколько радушия и горячего чувства было в этой встрече, в этом наивном, почти детском любопытстве, сколько чистой веры во все наше лучшее, передовое, светлое!

Но я не забывал о нашем плане и напомнил о нем своим товарищам.

— Да вас тут и вправду до черта! — спохватился Лаушек. — Чего же вы сидите? В чем дело? Почему не идете на Бор?

— Неделько, зашто не идете на Бор? — строго повторил Мусич вопрос чеха.

Горняк пожал плечами:

— Приказа нет, как пойдешь?

— Целый месяц сидим без дела, — добавил другой.

— Вот так штука! — удивился Лаушек.

— Не может быть, — не поверил Колачионе. — Какое же вы тогда войско? О чем думают у вас в штабе?

— Кто знает? — развел руками Неделько. — У нас все есть: ружья, пулеметы. У меня вот еще и граната. Сам сделал. Можно хоть сейчас идти в атаку, а приказа нет. Вот, смотри: добро?

Он повернулся ко мне, показывая металлический цилиндр, набитый толом, с приделанным к нему колпачком капсюля.

— Так приказа, говоришь, нет? А в Боре целый склад с настоящими гранатами и совсем нетрудно их взять… Что же вас тут держит? — допытывался я.

Бойцы наперебой объясняли нам свое положение. Задержка не за ними. Они готовы штурмовать Бор и днем, и вечером, и на заре или еще раньше, «док зора не помолила лице».[9] И в нетерпении как-то ночью они едва было сами не двинулись на Бор, когда увидели над рудником косматое пламя пожара. Но… начальство удержало, объяснив, что есть инструкция верховного штаба, которая предписывает Бор не трогать, так как рудники, шахты и завод — народное добро, пригодятся после войны. Партизаны резонно возроптали: раз их добро в неприятельских руках, значит, тем более необходимо поскорее вернуть его назад. В это время из лагеря в Майданпеке к партизанам пробрались десять сербов и трое русских — хорошие, смелые ребята, — они еще больше взбудоражили людей. Русские сами явились к командиру корпуса, только что прибывшему в бригаду, и стали настойчиво требовать от него какого-нибудь дела. Тот сначала отказывался, а потом разрешил двум лучшим батальонам напасть на Майданпек. Партизаны пошли, но у самого рудника наскочили на засаду эсэсовцев и четников, вооруженных автоматами. Только зря погибло много храбрых бойцов, коммунистов; в отчаянной схватке с фашистами пало и трое русских смельчаков.

Плохи дела, сокрушались бойцы, похвалиться нечем. Это Хомолье им вообще не по душе. Говорят, в соседней Крушевацкой области партизаны ни днем, ни ночью не дают покоя фашистским властям. Предатель, генерал Недич, тот самый, что сдал немцам Белград и организовал угодное им, лакейское правительство, жандармерию и свое сербское гестапо, жалуется в воззваниях к населению, что «область стала форменным адом», он закликает «людей, находящихся в лесах и горах», прекратить нападения. А вот тут, у Черного Верха, сидят неделями на месте, караулят в ущельях немецкие обозы, как какие-нибудь гайдуки в старину, мерзнут, болеют и все чего-то ждут, на зиму глядючи, а чего — никто не знает.

— У нас тоже так, брате, — глуховатым голосом сказал худой боец, тот, что угощал меня сыром.

У него был измученный вид; на остроносом костистом лице, туго обтянутом коричневой кожей, лихорадочно блестели светлые глаза с расширенными зрачками.

Смущенно теребя кончик длинного носа, он пояснил, что прибыл сюда с курьером Корчагиным из Первой бригады, которая стоит у Ливно в Западной Боснии.

— С Корчагиным? — удивленно переспросил я. — С русским?

— Нет. Это кличка политкомиссара нашей роты Иована Милетича. Мы надеялись получить здесь приказ… приказ о наступлении на Синь, — запинаясь, сказал боец.

— И не получили?

— Нет, не получили.

— Вот видите!

Кругом зашумели.

— Н-да, положение скверное, — раздумчиво протянул Колачионе.

— Вот тебе и улыбнулась фортуна, — поддел его Марино.

— Брате! — вдруг обратился ко мне изможденный боец, взмахнув рукой. — Идем-ка к другу Корчагину. Будет тебе рад. Он любит русских и все тебе расскажет.

Мне не терпелось узнать поскорее о положении на фронтах, о новых успехах Красной Армии, о том, что делается в мире. Политкомиссар роты должен был знать все последние новости. Вместе с Лаушеком я пошел за партизаном. А наши спутники остались у костра».