1

«Ноябрь… ноябрь тысяча девятьсот сорок третьего года. Но какое же сегодня число? Опять я проснулся с мыслью: а может быть, именно сегодня седьмое, день нашего советского праздника, Октябрьская годовщина? До войны в этот день поздней осени я проходил по нарядным московским улицам в шумной колонне студенческой молодежи; на смеющихся лицах дрожали отблески алых знамен, над головами взмывали красные, синие, зеленые шары, вслед им неслись крики, музыка, песни… С трибуны мавзолея приветственно махал нам рукой, улыбался товарищ Сталин.

Пусть все это отдалилось от меня, осталось где-то далеко, далеко позади, на родине, но ведь седьмое ноября настанет обязательно! И мне так хотелось угадать этот день, чтобы хоть чем-нибудь отметить его в череде однообразных темных дней неволи. Я рассказал бы о великом празднике своим новым товарищам, таким же заключенным немецкого концлагеря в Югославии, как я, и мы вместе помечтали бы о том счастливом мирном времени, которое все равно еще вернется к людям.

Лежа с закрытыми глазами на жестких нарах в бараке, где нас, новоприбывших, держали изолированно от остальных заключенных, я пытался восстановить в памяти счет дням, утерянный с того момента, когда во время восьмой или девятой контратаки немцев на Аульском плацдарме, за Днепром, я был контужен и попал в плен. Через Днепр мы переправились в ночь на двадцать девятое сентября. Противник напряг все силы, чтобы не пустить нашу дивизию на правый берег. Но мы достигли его, несмотря на бешеный обстрел переправы, вцепились в корни деревьев, свисавшие с кручи, взобрались наверх, окопались и держались так крепко, словно сами стали корнями, глубоко ушедшими в почву. Светло-зеленая кора на осинах потемнела от обжигающих минометных взрывов, пули и осколки продырявили, измочалили стволы, оборвали все ветви и сучья… Но нас немцы не смяли, не опрокинули в реку. Мы устояли и пошли дальше.

К вечеру заняли село Аулы, укрепились на его окраине, перед полем с неубранной кукурузой. Гитлеровцы подтянули резервы, подвели бронепоезд, обрушили на нас сильнейший артиллерийско-минометный огонь. Накаляя воздух, завывали снаряды. С глухим гулом неслись мины. Земля, сшибаясь с железом и брызжа пламенем, крупно дрожала. Дым от разрывов застилал все вокруг. Наш окоп напоминал мчащийся сквозь туман товарный порожняк, в котором вагоны трясутся, мотаются из стороны в сторону. Казалось, еще немного, и стенки окопа сойдутся, как гигантские челюсти, и поглотят нас.

Вал огня пронесся дальше, к реке, а перед нами запеленутые дымом возникли плотные ряды контратакующих. Немцы шли в полный рост, видимо, уверенные, что все живое впереди уже сметено. Мы встретили их залпами. Гитлеровцы падали, сбивались в кучи, но все шли, как с завязанными глазами, будто их подталкивали сзади ударами по затылкам. Тогда мы выскочили на бруствер и бросились в штыки. Гнали врага до самых его окопов у железной дороги, но там нас почти в упор обстрелял из пушек бронепоезд. Помню последнее: шипение снаряда на исходе короткого полета и черный, с желтым ослепляющим отливом сполох взрыва, опрокинувшего меня.

Очнулся я, лежа в вязкой холодной глине, пропахшей гарью. Надо мной свисали длинные кукурузные стебли с иссохшими, поломанными листьями, сквозь них просвечивало мутно-серое низкое небо. Не доносилось ни единого выстрела, ни даже шороха. Где же товарищи?.. Я не понимал, было ли это все в вечерних сумерках или на рассвете следующего дня? Бурые кукурузные листья уныло покачивались вверху. Я никак не мог сообразить, почему и эти легкие листья, и мутное небо казались такими грузными, низко нависшими, готовыми упасть, раздавить… Парило. Тугие волны душного воздуха текли над задымленной землей. И царила вокруг неестественная, мертвая тишина.

С трудом оторвав тяжелую голову от глины, я осмотрелся. На поле валялись убитые немцы в серо-зеленых мундирах, похожие на раздавленных ящериц. А рядом со мной распростерся труп советского бойца. Я узнал в нем своего ординарца. Он лежал с протянутой в мою сторону застывшей рукой. Может быть, пытался оттащить меня в тыл и не успел. Где же моя рота? Почему я один здесь?

Страх, охвативший меня в первый момент, усиливался. Чтобы избавиться от него, я пополз вперед, уверенный, что наш полк продвинулся. Полз машинально, весь поглощенный стремлением уйти от этой страшной, неестественной тишины. Я был оглушен взрывом и не слышал, как подбежали два немецких солдата. Они набросились на меня сзади, видимо, что-то кричали. Жутко было видеть их раскрывающиеся рты и не слышать ни звука. Куда-то погнали, потом втащили в кузов грузовика и вместе с другими понурыми, молчаливыми пленными отвезли на станцию, втолкнули в товарный вагон с железными решетками на люках. И я понял, что это плен.

…Поезд тронулся. Откуда-то повеяло свежестью. Заметив отверстие в стене вагона, пробитое, вероятно, осколком бомбы или снаряда, я жадно припал к нему лицом.

Светало. Прозрачный ночной воздух набухал дымчатым иссиня-серым туманом.

Медленно уплывали назад рощицы, поля и луга, овраги и речки, заросшие ракитой и тальником. Я видел пепелища с закопченными трубами, обгорелые сады, деревни, притихшие, словно испуганные своим одиночеством и безлюдьем, ветряные мельницы, черными скелетами торчавшие на холмах.

Израненная украинская земля! Впереди чужбина, неизвестность, неволя. Как знать, удастся ли мне вырваться из плена, добраться до своих? Моя рота будет шагать с дивизией вперед, на запад, от одного рубежа к другому, от Днепра к Бугу, от Буга к Днестру, от Днестра к Дунаю или Пруту и в конце концов придет к победе и миру. А я?

Последнее письмо домой я написал накануне форсирования Днепра, письмо, полное бодрости, уверенности в успехе предстоящего боя. Теперь родные будут долго ждать новой весточки от меня, мать будет волноваться, плакать и, наконец, получит коротенькое извещение: «Пропал без вести»… Как-то у них сейчас? Отец, наверное, занят по горло, хлопочет, наводит порядок в колхозе. Вернувшись из Дмитриевских лесов, где он партизанил, в свою деревеньку, что под Льговом, отец за голову схватился. Он писал мне недавно, что в колхозе нет ни машин, ни лошадей, ни волов; пахотная земля запущена, засорена. Что делать? Хоть лопатами, а надо поднимать землю. Растить хлеба, помогать фронту. Колхозники нашли на поле разбитую сеялку, починили ее, подобрали брошенных лошадей, подкормили, подлечили. Из пепла народ возрождает свое счастье, свое благополучие… Доведется ли мне еще вернуться на родимую Курщину, увидеть Москву и Тимирязевку в старинном парке?

Так думал я, подавленный глухотой, с тоской глядя в пробоину в стенке вагона. От земли поднимался молочный туман и таял в чистом утреннем небе. Поезд шел под изволок. Из низины, в которой горбатился мостик, тянуло сыростью и крепким осенним настоем луговых трав. Туман постепенно рассеивался. Солнце медленно выходило из дальнего лога, и блеск ясного утра разливался по безлюдным полям с несжатыми, грустно поникшими колосьями хлебов, с гниющими на корню подсолнухами.

И вдруг мне почудился неясный шорох и гул. Я насторожился. Шум все усиливался, становился явственнее, раздольнее. Я напряженно вслушивался в эти звуки. То был дробный стук колес, скрип связей разболтанного вагона. То был лязг буферов, свистки паровоза. Ко мне возвращался слух! И тут меня до боли пронзила тревожная мысль. Сердце сжалось. Я поспешно ощупал потайной карман, пришитый с внутренней стороны гимнастерки; пальцы наткнулись на края маленькой твердой книжечки: цела! Я с облегчением вздохнул. Комсомольский билет при мне.

Солнечный луч, проникнув через щель, осветил угол вагона. Через минуту луч исчез. Но он оставил после себя горячее, призывное ощущение жизни, и я невольно улыбнулся. Сидевшие рядом со мной хмуро и молчаливо удивились. Мне, как и всем моим товарищам по несчастью, будущее представлялось беспросветным. Но никак не хотелось мириться с этим.

— Убежим, — сказал я громко. — А не удастся — будем бороться. Куда бы ни попали, все равно мы — советские люди и не дадим себя сломить, позор к нам не пристанет.

Люди пододвинулись ко мне. Разговорились. И уже не щемящая тоска давила сознание, когда мы смотрели сквозь пробоину на волю, а зрели в душе злость и отчаянная решимость во что бы то ни стало вырваться на свободу.

…Вагон все мотало и мотало. Иногда мы подолгу стояли на разъездах.

Вначале я еще пытался вести счет времени по смене дня и ночи, по числу кормежек — немецкий конвойный раз в сутки бросал нам по хлебцу на шесть человек и приносил бачок с водой, — но потом все смешалось в полусне-полубреду.

Ослабев от голода, я уже с трудом дотягивался до отверстия, чтобы глотнуть свежего воздуха и глянуть на волю. Места были чужие. На узеньком свекольном поле неровные рядки ручного посева, ботва тощая, блеклая. Совсем не то, что у нас, в курской стороне. Отец, бывало, щурился от удовольствия, глядя на убегающий к горизонту разлив тучной ярко-зеленой ботвы; наугад выдернув из разбухшей от обилия корнеплодов земли свеклу, прикидывал на вес: килограмма два потянет!

А молотьба-то здесь! Босой крестьянин в рваных штанах из холстины погоняет пару костлявых лошаденок ростом чуть повыше телят, и они волокут по снопам толстое бревно… Железнодорожная станция: два черных быка, заменяющих маневренный паровоз, цепями тащат по рельсам товарный вагон с надписью «Romania».

Вот она какая, заграница, чужая земля! В другой раз я прильнул к пробоине, услышав гулкий грохот. Мелькали пролеты железнодорожного моста, внизу колыхались зеленовато-мутные волны, а вдали ступенчато поднимался к облакам гористый берег в желтеющей лесной накидке.

— Ребята, кажется, через Дунай едем, — сказал кто-то, стоя у люка.

— Может, нас и не в Германию везут? — робко предположил другой.

— На Балканы!

— Это было бы неплохо! — встрепенулись мои соседи.

«Если попадем на Балканы, — подумал я. — можно считать, что нам повезло: все-таки ближе к родине!».

Еще одну ночь нас изрядно мотало, а утром, наконец, дверь вагона с визгом отворилась. Я увидел лесистые горы, повитые туманом, в ноздри ударил воздух, показавшийся мне необыкновенно свежим и чистым. Я спросил у конвойного по-немецки, где мы. Он был настроен благодушно и буркнул:

— Südslawien!

Югославия! Это слово у нас в роте произносилось с особым чувством. Читая краткие газетные сообщения о героической борьбе югославских партизан, мы душой всегда были с ними. Вот почему хорошим предзнаменованием показалось мне то, что я попал в Югославию.

Эшелон наш пригнали в город Ниш на юге Сербии. Городок этот небольшой, лежит в котловине у речки Нишавы, бегущей в Мораву. Улицы в нем узкие, кривые, кругом форты… Окрестные покатые горы, прорезанные ущельями и поросшие лесом, круто поднимаются к востоку, сверкая голыми вершинами.

Мысль о побеге не оставляла меня, когда я, очутившись в Нише, оглядывался, старался все приметить. Нас разместили в старинной турецкой крепости. Многие из нас нашли свою могилу здесь, в мрачной башне Келекула, хранившей еще память о янычарских зверствах. На забуду солдата из моего полка, который, узнав меня, невольно крикнул: «Это вы, товарищ лейтенант?» Немцы его услышали, стали выпытывать: «Кто лейтенант?» Он умер от жестоких пыток, но не выдал. Другие погибли от истощения, от болезней. Тех же, кто кое-как держался на ногах, в том числе и меня, некоторое время подкармливали месивом из кукурузной муки, а затем посадили на грузовик и отвезли в концлагерь «Дрезден» возле городка Бор, разделив на группы, строго изолировав русских друг от друга.

…Теперь, лежа на своих нарах и восстанавливая в памяти ход событий, я старался угадать: какое же сегодня число? Этого не знали и мои товарищи. «Нас везли сюда больше недели, — думал я. — В Нише я был дней десять да тут уже около двух недель. Выходит, седьмое ноября близко. Но минул этот день или нет еще?..»

Со двора донесся скрип колес по щебню. Я знал: это черная фура с белым крестом — мертвецкая на колесах — кого-то отвозила «на свободу» — в ров, неподалеку от лагеря!

Я открыл глаза. Окна с двойными решетками и ржавой проволочной сеткой начинали чуть заметно синеть. Сейчас войдет автоматчик с собакой, заорет: «Aúfstehen! Schnell!»[1] — и над головами спящих, заходясь и захлебываясь, зальются звонки, вырвут людей из короткого глубокого сна. Нас построят в колонну и погонят к медному руднику, или на каменный карьер, или на строительство дороги.

Рядом со мной, скрестив на груди черные от загара и грязи потрескавшиеся руки, открыв рот, храпел Алекса Мусич. От его шумного дыхания шевелились курчавые волоски в спутавшихся длинных усах и бороде. Точно каждую минуту собираясь встать и уйти, он и ночью не снимал с себя коротенького зипуна домотканого сукна и лаптей-опанок из воловьей кожи, прикрученных к ногам ремешками. Мусич был со мной в одной группе. Узнав, что я русский, он со дня моего прибытия в лагерь старался держаться поближе ко мне. Я учился от него сербскому языку и легко усваивал его: сербские слова так похожи на русские! Постепенно мы стали неплохо понимать друг друга. Он рассказал, что дважды убегал из нацистских лагерей. Первый раз полицейские нашли его в селе Беларека, у больной жены. Когда же Мусич убежал во второй раз, он, придя в село, увидел на месте своей хаты пепелище, а возле обугленного сливового деревца холмик, под которым соседи похоронили его замученную эсэсовцами жену. Наверное, с той поры и загорелись каким-то лихорадочным, мрачным огнем темные, глубокие глаза Алексы. Его опять поймали, прежде чем он успел уйти к партизанам, и упрятали в самый страшный концентрационный лагерь — «Дрезден».

…Хлопнула дверь, затрещали звонки. В лагере начиналось утро».