Инфлуэнца
Монолог
I
Самое смешное слово, какое мне известно, — это дама… Да. Я не могу удержаться от смеха каждый раз, когда его слышу, потому что дама — это я. Не правда ли, как это забавно? Давно ли я ходила в коротеньких платьицах и все называли меня Зиночкой, потом, в гимназии, я превратилась в Зинаиду Ремезову, а сейчас я — Зинаида Васильевна Книзева, — одним словом, постепенное превращение из гусеницы в бабочку. Я еще и сейчас попадаюсь иногда впросак, если встречаю кого-нибудь незнакомого: раз пять делала реверансы… Это я-то, Зинаида Васильевна!.. Ведь дамы не делают реверансов, и я ужасно краснею, особенно если виновник моего дамского положения налицо… Сеня ужасно смеется надо мной в таких случаях, и я чувствую, что начинаю ненавидеть его. Ведь это глупо мечтать, что именно благодаря ему я удостоилась такого титула: m-me Книзева. Если я его люблю, так это еще не дает права думать о себе так много.
— Милая моя дама, сделайте реверанс! — смеется он.
Какое самообольщение! Точно я не могла сделаться дамой благодаря какому-нибудь Низеву, Изеву и т. д. Мужчины не понимают и никогда не поймут, сколько обидного в этой невинной комбинации, потому что всегда думают только о себе и во всем видят только самих себя. По моему мнению, это зависит вроете от грубости мужской натуры, в чем я убедилась личным опытом. Мужчины просто притворяются, когда приходят в восторг от стихов, восхищаются чудной картиной природы или повторяют глупые нежности любимой женщине. Я это наверное знаю, я убеждена в этом глубоко. Что такое мужчина? Грубый реалист, для которого нет ничего святого, печальная необходимость, с которой роковым образом связала женщин мачеха-природа, и вообще, говоря откровенно, самое грубое животное… Позвольте, я, кажется, впадаю в пессимизм, а это совсем нейдет ко мне, как уверяет Сеня. Заметьте, какое вульгарное имя: Сеня. Оно меня сначала приводило в полное отчаяние, потому что не поддавалось никаким ласковым уменьшительным — Сеня, Сенечка, и только. Попробуйте поместить такое имя в любовное стихотворение, и вам захохочут в лицо. Я даже не могла привыкнуть к этому вульгарному звуку, пока не родился мой первенец Вадим, и теперь я представляю моего мужа так: папа моего Вадима.
— Семен Семеныч Книзев, — рекомендуется муж уже сам.
Для меня муж сейчас больше всего отец моего Вадима. Да… Отец и мать — вот святые слова, ради которых прощаешь даже грубость мужчин и несправедливость природы.
Все, что я сейчас говорила, к делу не относится и сорвалось так, между прочим, a propos des bottes[1]. С Лучше всего, если все это останется между нами… Не правда ли? Разве вы можете отказать просьбе дамы?..
Итак, я дама, я жена, я мать, а со временем буду, несомненно, бабушкой и, таким образом, завершу тот роковой круг, который начертила рука природы. В скобках: Сеня не выносит подобных фигуральных выражений, как «рука природы», разве есть у природы руки? Должна признаться, что раньше я смотрела на жизнь довольно легкомысленно, как и всякая другая женщина на моём месте. Мне хотелось веселиться, прыгать, радоваться… Но появление Вадима сразу открыло мне существование другого мира, новых интересов и великих целей. О, милый ребенок, если бы только он знал, сколько счастья он принес с собой!.. Раньше, например, я, конечно, любила папа и maman, любила инстинктивно, но не понимала хорошенько, что значит слово «мать». Да… Нужно вынести все материнство с его болезнями, бессонными ночами и святыми заботами, чтобы оценить и понять все. Я еще никогда так не любила maman, как в момент своего собственного материнского счастья. Милая, дорогая maman… Я стала поверять ей решительно все, что происходило со мной, и как она понимала меня, как любила моего Вадима!.. Доходило до смешного, когда maman принималась ревновать меня к собственному ребенку и даже хотела отнять у меня Вадима под предлогом, что я не сумею его воспитать. Все бабушки, вероятно, одинаковы, и я от души ее пожалела: мой ребенок пробудил в ней заснувшее материнство. Bor папа — так тот совсем другое дело: он даже подсмеивался.
— Ты, Зиночка, думаешь, что на свете только всего и есть один ребенок, что твой Вадим, — говорил он. — Успокойся… Таких ребятишек миллионы. Я недавно читал в газете, что каждую секунду где-нибудь родится человек и каждую минуту где-нибудь другой человек умирает. Да…
Нет, уж позвольте, я не согласна: пусть родятся и умирают миллионы людей и еще раз родятся, а Вадим все-таки один, и другого такого нигде нет. Таких ребятишек миллионы — благодарю покорно… У папа скверная привычка дразнить меня, и я серьезно побранилась с ним. Но это не мешает ему быть прекрасным человеком, и другого такого папа нет, как другого Вадима. Папа и maman — образцовая супружеская чета, и я с ужасом думаю о том моменте, когда кто-нибудь из них умрет первым. Ужасно!.. Прожить целую жизнь и потерять любимого человека… Никакая заслуга, никакая жизнь не спасет от этого рокового конца, и я даже раза два плакала, когда думала, что все это должно случиться в свое время, и в свое время умрем и мы с Сеней, и умрет наш Вадим. Ведь жизнь, в сущности, ужасная вещь, и нас спасают от отчаяния только наши ежедневные заботы и наше легкомыслие. Когда молодые стоят под венцом, они не думают, что который-нибудь из двоих должен будет оплакивать другого. Нет, все это слишком грустно, и я не хочу об этом думать: будет то, что будет.
II
Через год после Вадима родилась у меня дочь Ольга. Сын да дочь — красные детки, как говорит моя нянька Петровна. Признаюсь, что второй ребенок не произвел уже такого впечатления, как первый, хотя я и желала иметь девочку. Дело в том, что наши самые лучшие, святые чувства переплетены самыми прозаическими соображениями, вроде того: а что, если каждый год новая семейная радость? Положим, Сеня ничего подобного не говорит, но это не мешает мне чувствовать недосказанную мысль. Ему и меня жаль, и средства у нас небольшие. Бедная моя девочка — она принесла с собой первую заботу. Но я чувствую себя хорошо и готова для детей идти на все. Одна maman понимает меня и несколько раз повторяла между прочим:
— Ты не беспокойся, Зиночка, мы будем помогать.
Милая maman, как она необидно умеет все сделать!.. Я начинаю ее просто боготворить. Такая добрая-добрая, милая-милая… Папа, по обыкновению, подшучивает надо мной и говорит, что нам с Сеней необходимо прочитать теорию какого-то Мальтуса. Наверно, этот Мальтус был нехороший человек, и я инстинктивно чувствую к нему отвращение. К чему тут Мальтус, когда мы так счастливы с Сеней и без него!
Одна неприятность никогда не приходит: Сеню перевели на службу в другой город. Мне это особенно больно потому, что пришлось расстаться с папа и maman еще в первый раз. Сколько было слез, когда мы расставались… Мне было так жаль maman, которая теперь все думает обо мне: как я, да что я, да здоровы ли дети. У меня далее есть какое-то дурное предчувствие, хотя я и не выдаю его, чтобы не показаться смешной в глазах хотя того же Сени. Показаться смешной — это наш общий недуг, в жертву которому мы готовы принести все. Впрочем, я дала себе слово, что буду каждый день писать maman хоть несколько строк. Из моих писем впоследствии составится настоящий дневник, и мне самой лет через двадцать будет интересно проверить себя по нему. Что-то будет через двадцать лет, когда Вадим и Ольга вырастут совсем большие? Даже страшно думать об этом. Вадим будет тогда двадцати одного года, тогда как его maman исполнится только нынешней осенью двадцать. Право, это смешно. Жаль, что maman не может отвечать на каждое письмо: ей некогда, да она что-то и прихварывает. Папа мог бы, конечно, писать, но он вообще ненавидит писаную бумагу. У него всегда готово какое-нибудь обидное словечко, как и в данном случае. «Пожалей почтальона, который должен приносить каждый день твое письмо, — пишет он. — У бедняги, как я подозреваю, тоже есть своя семья, и благодаря твоему рвению ему не остается времени поцеловать жену». Однако как скоро бедный папа раскаялся в этих словах… Шутка вышла самая неудобная. Случилось… Нет, перо выпадает из моих рук, и я не могу написать рокового слова. Да и до сих пор я сама еще не верю случившемуся несчастью, которое просто несправедливо.
Maman собралась в великий пост навестить меня и все откладывала свою поездку за разными недосугами. Мы не видались целых два месяца, и можете себе представить, с каким нетерпением я ждала maman. Два раза назначался срок отъезда и два раза отменялся. Наконец получаю письмо: maman больна… Помните, что я говорила вам о предчувствии? Забираю своих ребятишек и лечу. Дорогой на меня напал какой-то страх — спять дурное предчувствие. Maman я нашла в постели. Она так изменилась, что я первую минуту ее даже не узнала. Бедняжка, чтобы успокоить меня, приветливо улыбалась… Разве мужчины способны на что-нибудь подобное?
Нет, решительно дальше я не могу писать… Это какой-то тяжелый сон, от которого я не могу проснуться до сих пор. Неужели maman умерла на моих руках? Неужели я не услышу ее ласкового голоса? Мне и сейчас кажется, что вот-вот она войдет в комнату, обнимет меня и скажет: «Дурочка моя, все это был дурной сон!» Да, сон, от которого не просыпаются. Я не могу помириться с мыслью, что maman нет. Это так дико и нелепо, что я каждый раз вздрагиваю. Нет, она здесь, около меня, я это чувствую и в этом глубоко убеждена. Милая, дорогая, хорошая… А папа?.. Он сходил с ума и рвал на себе волосы, он говорил такие ужасные вещи, от которых у меня волосы поднимались дыбом.
— За что? — повторял он, сжимая кулаки. — Почему другие женщины живут? Миллионы женщин… И как живут?! В бедности, в нищете, в разврате! Нищие живут, а она умерла… Нет, это несправедливо!..
Это было бурное мужское горе, которое не давало мне времени подумать о себе: и в самом горе мужчины остаются эгоистами. Конечно, я тогда этого не думала, а утешала отца теми жалкими словами, какие говорятся в таких случаях. Он на время стихал и смотрел на меня удивленными глазами: он привык видеть во мне девочку, которая не поймет большого горя. Нужно сказать, что папа отличался некоторым эгоизмом, никогда не молился и о религии отзывался довольно свободно. Но тут он точно проснулся и заставлял меня молиться вслух: это было последнее доброе дело maman — она раскрыла в последний раз очерствевшую в житейской прозе душу. Мы тогда много и откровенно говорили с отцом, который оказался совсем не таким, каким я его представляла себе: с него точно спала какая-то кора. Он говорил со мной, как с другом.
— Да, жизнь — великая тайна, Зиночка, — повторял он, качая головой. — Мы не знаем ничего и можем только плакать…
И он плакал, горько плакал, припоминая разные мелкие случаи, когда он был несправедлив к maman: засиживался подолгу в гостях, горячился, ворчал — одним словом, все то, что делают все мужья во всех широтах и долготах. Сеня любит иногда повинтить и раза два вернулся домой в четыре часа утра. Теперь он почувствовал угрызения совести и шепнул мне:
— Зиночка, этого никогда не будет больше.
В переводе это значило, что ведь и ты можешь умереть, как maman, и я не желаю тебя обижать. Он вообще отнесся ко мне с особенной нежностью и ухаживал за мной, как в медовый месяц. Это опять maman, все maman и везде maman… А папа просто не отходил от меня, как маленький: так и заглядывает в глаза. Вот что значит настоящее, искреннее горе, которое всех делает лучше. Перед отъездом папа отвел меня в сторону и шепнул:
— Голубчик, извини меня… Помнишь, я тогда писал тебе о твоих ежедневных письмах к матери? Как это было глупо с моей стороны, и как я жестоко наказан теперь за свое легкомыслие…
III
Можно представить себе отчаяние папа, когда нам пришлось расставаться с ним, чтобы ехать домой. Что может быть ужаснее одиночества?
— Я чувствую себя заживо погребенным, — повторял он на прощание. — У меня нет будущего… Да и для чего жить?..
Одним словом, произошла самая раздирательная сцена. Я не могла говорить от слез, и мой Сеня даже рассердился. Это вышло очень оригинально… Я не могу сочувствовать горю родного отца, как это вам понравится? Хорошо. Это была наша первая размолвка.
— Слезами все равно не поможешь, — ворчал Сеня. — Наконец, и мы с тобой когда-нибудь умрем. А вот ходить с красными глазами нехорошо. Наконец, у нас есть свои дети, для которых мы должны поберечь свое здоровье.
— А я скажу тебе на это вот что: один греческий философ горько оплакивал умершего друга, и друзья заметили ему так же, как сейчас это сделал ты: зачем плакать, когда слезами не поможешь? Философ ответил: «Оттого-то я и плачу, что ничем не верну моего умершего друга».
— Черт бы взял этих всех дураков-философов!..
— Нет, извините, это нам рассказывал в гимназии учитель истории, и мы все плакали.
— Ну, так и ваш учитель…
Прекрасная сцена, не правда ли? А мужчины спорят тем отчаяннее, чем они виноватее, так было и в данном случае. Мне тяжело вспоминать про эту первую семейную сцену, в которой вырисовывались, с одной стороны, святая любовь дочери, а с другой — чисто мужской эгоизм. Я стала даже, кажется, меньше любить моего Вадима: ведь из него со временем вырастет такой же эгоистище, как и его папа. Какой удар для материнского любящего сердца!.. Да, жизнь есть компромисс, и приходится мириться на каждом шагу с несправедливостью.
Единственным моим утешением оставались только письма к папа, бедному, одинокому папа. Говоря между нами, я даже боялась, как бы он не кончил самоубийством. Что было делать? Опять полетели ежедневные письма, но не к maman, а к нему, и я нарочно показывала каждое письмо Сене. Мне хотелось его позлить: смотри, вот как любит женское сердце!.. Папа тоже смеялся надо мной (припомните остроту о почтальоне, которому некогда поцеловать жену) и раскаялся, и мой Сеня тоже раскается, когда меня не будет на свете. Последняя мысль навела меня на самые грустные размышления. Если разобрать, так жить на свете решительно не стоит: очень уж много хлопот. Конечно, я тщательнейшим образом скрываю свой пессимизм и от папа и от Сени, но все-таки становится грустно. А время так и бежит… Давно ли, кажется, не стало maman, а между тем скоро уже год. Да, целый год… Папа отвечает мне все реже и реже, что обозначает нарастающее спокойствие: острое горе уже миновало. Наконец он совсем замолчал, что меня ужасно встревожило: целая неделя прошла, вторая, третья — нет письма. Посылаю телеграмму — отвечает, что жив и здоров и что «подробности письмом». Получаю и письмо, в котором всего несколько строк и никаких подробностей: некогда — вечная мужская отговорка. Но я чувствую, что во всем этом что-нибудь кроется, и написала отцу, что очень соскучилась об нем и решилась навестить его вместе со своими ребятишками, а было бы еще лучше, если бы он приехал к нам. Ответ получаю телеграммой: «Пожалуйста, не езди и пощади себя и своих детей — у меня инфлуэнца». Вы, конечно, понимаете, что я сделала: сейчас же отправилась в дорогу, оставив детей на попечение Сени. Сама я решительно ничего не боялась, потому что долг прежде всего. Что меня удивило и огорчило перед отъездом, так это поведение мужа: он и не отговаривал меня, и не сочувствовал, и вообще держался как-то странно. Мне показалось даже, что он потихоньку от меня улыбался: это уж из рук вон! Для этого эгоиста умирающий отец кажется смешным!
Можно себе представить, с какими чувствами я ехала к папа, который сейчас составлял для меня все на свете? Может случиться, что я больше и не увижу его… Эта мысль заставила меня рискнуть, и я ехала всю ночь, чтобы не потерять напрасно ни одного часа. Наконец вот и он, родной город, знакомые улицы, наша гимназия, театр и напротив театра наш дом. Было всего часов восемь, и я едва дозвонилась. Прислуга была новая и приняла меня, как чужую.
— Где папа? Проведите меня к нему…
— Обождите-с… Они сейчас… — бормочет какая-то вертлявая горничная, — Они сейчас… Я доложу…
Что такое? Или я с ума начинаю сходить, или эта особа сумасшедшая. Кое-как раздеваюсь в передней и прямо иду чрез гостиную в кабинет к папа, но не успела я сделать нескольких шагов, как меня точно что кольнуло в самое сердце… На кресле стояли прелестные женские туфельки, а на столе валялась бальная дамская перчатка на двенадцать пуговиц. Туфли могли предназначаться мне, но перчатка… Она, очевидно, была забыта здесь.
— Мадам, вы не беспокойтесь: они сейчас будут… — уговаривала меня горничная, наслаждавшаяся моим смущением.
Я была уничтожена, убита и не могла сказать ни одного слова. Потом все у меня точно завертелось в глазах, и дальше я решительно ничего не помню. В голове, как маятник в часах, стучало одно слово: инфлуэнца, инфлуэнца, инфлуэнца!.. Так вот в чем дело, милый папа… В кого же и во что остается верить после этого? Ваше горе было таким же притворством, как ваша болезнь… О, я ничему, ничему, ничему не верю!.. Я переживала такое чувство, как будто сама умирала… Очнулась я только дома у себя в постели. Надо мной сидел мой собственный Сеня.
— Ну что, как ты себя чувствуешь? — с деланной заботливостью спросил он.
— А ты надеялся, что я умру?
— Зиночка… Извини меня, но я не виноват, что твой отец делает глупости: он действительно женится, и теперь, вероятно, уже женился… на семнадцатилетней девчонке… Это уж, действительно, того…
— Договаривай: что «того»?
— Болезнь, инфлуэнца!..{1}
Дорогие гости
Эскиз
I
В казачьей станице Веселый Куст уже три дня готовились к приему дорогих заграничных гостей. Станица разметала свои избенки у подножия горы Караульной, отрога Общего Сырта. Кругом — ни кустика, ни былинки, и только старые громадные пни по скату горы свидетельствовали, что здесь когда-то стоял громадный сосновый бор. Башкиры его берегли не одну сотню лет, но надвинувшаяся «казачья цивилизация», как выражался горный инженер Черноногов, не согласилась с его существованием и свела все до последней веточки. Станичные старички и старушки еще помнили столетние сосны, куда ребятами бегали за грибами, а теперь от бора остались одни пни, точно гнилые зубы. Да, прежде всё было: на горе стоял бор, под горой протекала горная речка Незамайка, в речке было видимо-невидимо рыбы и т. д. Когда вырубили бор, Незамайка пересохла, а рыбу выловили дотла еще раньше. Одним словом, дыхание казачьей цивилизации сказывалось на всем.
Сама по себе казачья станица, как и все казачьи станицы, ни издали, ни вблизи ничего привлекательного не представляла, кроме казачьего убожества и непокрытой бедноты. Избенки крохотные, кое-как стороженные из березы и осины, крыши соломенные. Единственная станичная улица заменяла собою помойную яму и место свалки всякого домашнего сора и не просыхала даже в самое жаркое лето. Лучшая изба — сравнительно, конечно, как и все на свете, — принадлежала станичному атаману Кузьме Псалму. В ней сейчас помещалась главпая контора золотых промыслов Мутных и К°. Прииски были разбросаны в верховьях Незамайки и по ее притокам.
Сейчас в конторе находились сам хозяин Егор Никитич, седенький старичок с козлиной бородкой, выбившийся в золотопромышленники из простых рабочих, и горный инженер Черноногов, полный, упитанный господин за сорок лет, с красным носом и красивыми глазами навыкате. Хозяин все сидел у окна и угнетенно вздыхал, а Черноногов все время придумывал, что бы ему съесть, благо всевозможных закусок было заготовлено достаточно.
— Если взять сардинку и посыпать ее зеленым сыром, — думал вслух Черноногов, — да прибавить костяного мозга, да поджарить испанского лучку, да гарнировать фаршированными оливками…
Он закрывал глаза, чмокал жирными красными губами и безнадежно махал затекшей от жиру короткой рукой.
— Егор Никитич, что же это будет, а? — спрашивал он, охваченный съедобным изнеможением.
— Надуют эти самые французы — вот что и будет, — ворчливо отвечал Мутных. — И что это тебе только далась эта самая еда?
— Еда? Ах, ты, сыромятный человек… Да в еде вся сила! Не понимаешь? Вот ты наешься своего студня из бычьих ног, нахлебаешься редьки с квасом, наешься зеленого лука — сидеть с тобой рядом нельзя. А тут приедут люди культурные. Одним словом, цивилизация… Все-таки не понимаешь?
— Чего тут понимать? Такие же люди, как и мы грешные… У них свой закон, у нас свой. Только и всего…
Черноногов возмущался. В молодости он был раза два в Париже, когда там пела Жюдик[2], и считал себя специалистом по части заграницы. Ни одного спектакля с m-me Жюдик не пропустил и пообедал во всех лучших ресторанах.
— Французы — самый веселый народ, — объяснял он, — Только французы умеют веселиться и жить вообще. Мы дикари… Да, настоящие дикари… И потом… да… Да что тут говорить, все равно ничего не поймешь! Кстати, где Кузьма?
— Сам же ты его послал за этой киргизкой.
— Ах, да. Красавица эта Макэн… А французы любят красивых женщин и знают в них толк.
Мутных вскакивал, начинал бегать по комнате и отплевывался.
— Грешно это, Антон Павлыч, да. Не стало тебе по станицам казачек? Нет, подавай ему нехристь… Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Да я и куска в рот не возьму, когда она будет в избе… Не хочу греха на душу брать. Да…
— Опять не понимаешь ничего… Ведь это настоящий шик: этнографическая горничная… Ха-ха!.. Живая этнография, понимаешь?
— Она и в избе будет в шапке ходить. Подумать-то, так тошно.
— Глупости. Мы этой этнографией так сразу и придавим милейших наших французов.
— Ох, горе душам нашим! Только что и будет… Не отмолишь потом грехов-то.
— Вот продадим прииски, тогда и молись, сколько душе угодно…
— Что-то от Введенского нет письма.
— Что ему писать — он ждет французов в Златоусте. Срочная телеграмма из Парижа получена еще на той неделе.
— Ждет-то он ждет, а я до смерти боюсь этих самых обво-катов… Увертливы уж очень.
— Есть чего бояться… Мы сами кого не обманули бы.
— Ох, продаст он нас, — стонал Мутных.
— У нас условие…
— Да ведь условие-то он сам же писал. Да… Он и с нас сдерет и с французов сдерет…
Дело шло о продаже промыслов французской анонимной компании, представителей которой ждали сейчас в Веселом Кусте. Простой приисковый старатель из раскольников, Мутных случайно разбогател и сделал целый ряд новых заявок. Но разрабатывать их у него не хватало денег, и заявки пустовали. Чтобы вывернуться, Мутных затеял устроить компанию и сразу попал на таких компаньонов, как горный инженер не у дел Черноногов и провинциальный адвокат Введенский. Мутных хотел убить двух зайцев разом: и горный инженер и адвокат были люди нужные по своим специальностям. Но оба компаньона оказались на беду полными бессребрениками, и Черноногов весело отшучивался на эту тему.
— Я себя считаю на золотую валюту, — оправдывался он. — Счет на серебряные рубли не для меня… Я стою выше предрассудков.
Единственным выходом из этого положения для Мутных являлась продажа промыслов. Иностранцы за последние годы просто наводняют Урал своими капиталами, и Введенский предложил устроить продажу. Дело было аховое, и Мутных действительно трепетал за собственное существование.
Атаман Кузьма Псалом явился рано утром. Он ехал на мохноногом рыжем иноходце, а за седлом боком сидела Ма-кэн, очень красивая девушка-киргизка, в серой мерлушчатой шапке и в пестром шелковом бешмете.
— Вот какую птаху привез… — объяснял атаман, спешиваясь. — Сам бы ел, да деньги надо.
В наружности атамана ничего атаманского не было. Самый простой мужичок с песочной бородкой и кривой на один глаз. В качестве станичного начальства он ничего не делал и только выискивал даровой выпивки. И сейчас он был под хмельком, хотя и держался в седле крепко.
Черноногов сделал Макэн настоящий солдатский смотр. Девушка улыбалась, показывая два ряда чудных зубов. Это была настоящая степная красавица, с таким тугим степным румянцем и шелковым загаром.
— Я думал, что тебя отец не отпустит, — говорил Черноногов, довольный осмотром.
— Отчего ему не пускать? — ответила девушка. Она говорила бойко по-русски, — Я не замужем…
У атамана Кузьмы Псалма была жена, рябая, костлявая баба, но Черноногов вперед выговорил условие, чтобы она не смела и носу показывать, когда приедут французы.
— Поверьте, я уж знаю, какой вкус у французов, — уверял он. — А твоя Дарья, Кузьма, все дело испортит.
II
От адвоката Введенского не было ни слуху ни духу, и Черноногов от нечего делать занимался воспитанием Макэн. Он учил ее, как нужно приготовлять постели, накрывать на стол, подавать кушанье и т. д. Для наглядности он сам усаживался за стол, изображая предполагаемого гостя-француза, и заставлял Макэн служить. Макэн оказалась понятливой девушкой, хотя и не могла отучиться от дурной привычки закрывать лицо широким рукавом своей татарской рубахи.
Прелестная дикарка… — думал вслух Черноногов, смакуя приготовленное для гостей вино. Нос у него краснел все больше и больше.
Мутных иногда наблюдал эту комедию в дверную щель и вздыхал все угнетеннее. Прямо бесовская потеха… Макэн он называл кобылятницей и не упускал случая устроить ей какую-нибудь каверзу. По его настоянию атаманиха водила Макэн в баню и мыла чуть не с песком.
Лошадью от нее так и воняет, — уверял Мутных. — Всю посуду перепоганит… Ах, Антон Павлыч, Антон Павлыч!.. Может, эти самые французы тоже кобылятину жрут. Еще похуже, чем кобылятину: лягушек едят, — уверял Черноногов. — А яйца едят засиженные, когда в них заведется цыпленок.
— Горе душам нашим!
— Сыр едят непременно с червями, а сандвичи приготовляют из дупелиного помета…
Собственно своя горная часть совсем не интересовала Черноногова. Все его мысли сосредоточивались на еде. А вдруг Введенский не привезет обещанного повара из Златоуста? Тогда все пропало. Меню Черноноговым было выработано с особенным старанием, причем главную роль играла «национальная идея». Например, московская рыбная жидкая селянка из харюзов? Что вы скажете на это? А ботвинья с уральским балыком и растегаями из налимьей печенки? А настоящий кавказский шашлык? А карась в сметане, поросенок с хреном, гурьевская каша, фаршированный калач, уха из живых налимов? Получалась настоящая артиллерия, и Черноногов торжествовал вперед. Для couleur locale[3] можно пустить сибирские пельмени и сибирские пироги с рыбой. Ну, а там уж повар должен знать специально французскую кухню — все эти бульоны, соуса, бифштексы, рагу и прочую дребедень. Черноногова убивала в этом отношении только мысль о салате. Для настоящего француза обеда без салата не существует, а где его возьмешь в Веселом Кусте? Конечно, Введенский захватит салат из Златоуста, но это обеспечение много-много на два дня, а дальше срам и позор.
— Ох, уж этот мне салат! — повторял он, ломая руки.
Кузьма Псалом был свидетелем этого отчаяния и только чесал в затылке.
— Боже мой, а о шампиньонах я и забыл! — чуть не плакал Черноногов. — Французы признают только два гриба: трюфели и шампиньоны. Да…
— По-нашему, просто поганки, — заметил Мутных.
Наконец из Златоуста прискакал нарочный. Введенский писал на ресторанном счете, что французов приехало трое. Они передохнут один день, а потом отправятся в Веселый Куст. По расчетам Черноногова, триста верст можно было проехать в одни сутки с небольшим. На счастье, погода стояла прекрасная.
— А о салате ни одного слова! — стонал Черноногов, — Зарежет меня злодей! Вся моя этнография к черту полетит.
Но в назначенный день французы не приехали, и Черноногов с горя напился с Кузьмой Псалмом. Ожидание было самое томительное.
Гости не приехали и на следующий день. Черноногов не знал, что и думать. Не случилось ли дорогой какого-нибудь несчастья, а то, может быть, Введенский мог допустить какую-нибудь ошибку. По-французски он говорил, как собаки лазают через забор, и по части тонкости обращения тоже плоховат. Еще проврется что-нибудь.
Черноногов спал, когда наконец гости приехали. Макэн попробовала его будить, но безуспешно. Когда он проснулся утром, Макэн, улыбаясь, объяснила ему:
— Она приехала…
— Кто она?
— А гость…
— Как приехала?!
— На лошадях приехала.
— Вот тебе и фунт… А где Введенский?
— Она спит.
— Ты смотри, не разбуди гостей…
Макэн только засмеялась.
— Она давно ушла, — объяснила она, указывая рукой в сторону гор. — Вся троя ушла… и Егор ушла…
Черноногов в отчаянии схватил себя за волосы. И во всем виноват этот идиот Введенский… Он бросился к нему в избу, разбудил и напустился на него с пеной у рта:
— Зарезал, разбойник… зарезал!
— Нет, ты меня зарезал, — оправдывался Введенский. — Во-первых, тебя не могли ночью разбудить — раз… а потом эта твоя этнография… Представь себе, те заходят в комнату, она здоровается с ними за руку да еще улыбается, каналья. Французы приняли ее за мою жену… Веселенький пейзажик получился.
— Но ведь меня могли разбудить рано утром, чтобы проводить их.
Адвокат, полный, с седеющей бородкой господин, потянулся, сладко зевнул и спокойно ответил:
— Ну, это напрасно… Их тоже не следует баловать. Народ такой, знаешь…
— Какой?
— А черт их разберет… Мне кажется, что они притворяются. Представь себе, не могут ехать в нашем тарантасе, а подавай им рессорный экипаж… Ну, три дня и тащились триста верст… Намаялся я с ними порядочно.
— А салат? — вспомнил Черноногов.
— Спроси у повара… Я совсем забыл о твоем салате.
Черноногов изобразил статую немого отчаяния. Забыть салат?! И это называется дело делать… А еще адвокат! Все дело начинало проваливаться…
Черноногов наскоро умылся, наскоро выпил «заказную» утреннюю рюмку водки, чтобы заморить червячка, сделал необходимые распоряжения подлецу-повару, которому сказано было о салате и который забыл о нем второпях, и потащил Введенского на прииск.
— Я-то что буду там делать? — ворчал адвокат, любивший покейфовать за самоваром. — Это уж твое дело…
— Нет, брат, пойдем. Ты меня представишь…
Было уже часов десять, когда они отправились на Незамай-ку. Во дворе стояли дорожные тарантасы, а около них ходил Кузьма Псалом, чувствовавший влечение, род недуга, к каждому экипажу. Черноногов надел для неизвестной цели охотничьи сапоги, захватил палку со стальным молоточком и даже бинокль. Введенский, покряхтывая, шел за ним в летней чесучовой паре.
— Эх, планы-то я и забыл! — спохватился Черноногов, когда они подходили уже к караульной.
— Планы у них, — коротко объяснил Введенский. — Не беспокойся, они не забудут, как мы с тобой.
До первого Аристарховского прииска было версты четыре, и Введенский ворчал, жалуясь на свои городские летние башмаки. Французы были уже на прииске, очевидно, проверяя межи под руководством Мутных.
— Высокий седой старик с бородой — это и есть хозяин, — объяснял Введенский. — М-r де Круа… А рядом с ним толстенький бритый старичок — его помощник, m-г Жобель. А худенький молодой человек — горный инженер, m-г Лудье. Тебе с ним придется иметь дело…
Знакомство произошло какое-то странное. М-r де Круа едва протянул Черноногову два пальца и сейчас же обратился к Введенскому за разъяснением какой-то неточности в плане. М-г Жобель оказался гораздо любезнее, хотя невольно бросалась в глаза его странная привычка следить за каждым движением хозяина. Впрочем, так же делал и m-r Лудье.
— У них, брат, солдатская субординация, — объяснил Введенский, подмигивая Черноногову. — Вот этот черномазенький — горный инженер, а в присутствии хозяина не смеет сесть. Старик держит их в ежовых рукавицах.
— Меня он, кажется, принял за приказчика или что-нибудь в этом роде? — уныло догадывался Черноногов сразу потерявший присущую ему юркость.
— У них, брат, там свои порядки.
Пока шел самый подробный осмотр Аристарховского прииска, m-r де Круа не обращал никакого внимания на Черноногова и самым обидным образом не замечал его присутствия и даже не отвечал, когда он вставлял какое-нибудь замечание. Черноногов под конец обиделся.
— А, черт… — ворчал он себе под нос. — А еще считается самой вежливой нацией.
— А ты заметил, как он два раза посмотрел на твой красный нос? — шутил Введенский.
— А ну их к черту…
III
Огорчения не приходят, как известно, в одиночку, а семьями. Все надежды Черноногова заключались по части желудка дорогих гостей, ко и тут он потерпел полное фиаско. Этнографической кухни они не понимали и ели только бульон с гренками, яйца и бифштекс. К «французским» винам отношение было тоже самое обидное. Впрочем, m-r Жобель хотел было выпить вторую рюмку русской водки, которая ему очень понравилась, но m-r де Круа строго на него посмотрел и еще строже проговорил:
— М-r Жобель, нельзя… Мы приехали сюда работать, а не пить русскую водку.
Это уже было нахальство, возмутившее Черноногова до глубины души. Что же это такое, в самом деле? Ведь, кажется, m-r Жобель не мальчик и может себе позволить вторую рюмку… Вообще старик де Круа возмущал своим поведением на каждом шагу. Держал он себя совершенно неприступно, едва удостаивая ответом. По части французской любезности было совсем плохо, что доставляло Введенскому большое удовольствие.
— Ты-то чему радуешься? — накидывался на него Черноногов с пеной у рта. — Кажется, мы ни в чем не можем себя упрекнуть по части любезности… А если они держат себя скотами, то ведь я не виноват. Я сам приготовлял ботвинью, а старик взял в рот одну ложку и выплюнул. То же и с расстегаями и с пельменями…
Весь образ жизни дорогих гостей представлялся Черноногову одним сплошным оскорблением, начиная с того, что французский день начинался розно в шесть часов утра. Вечером все отправлялись спать по команде в десять часов. Не могло быть и речи о том, чтобы посидеть за столом часиков до двух утра, поесть хорошенько и лихо выпить. Черноногов привык вставать в одиннадцать часов утра, а тут должен был подниматься тоже в шесть, чтобы сопровождать гостей на промыслы. Они все хотели видеть, исследовать лично и проверить. Происходили прекомичные сцены. Французы самым тщательным образом проверяли каждый прииск, поскольку он соответствует планам. При такой позерке случился курьез: двух приисков, нанесенных в план, не оказалось, а третий прииск оказался вне всякого плана.
— Странно… Это очень странно, — повторял m-r де Круа, рассматривая красный нос Черноногова с особенным вниманием.
— План составлял не я, а горное правление, — оправдывался Черноногов. — Во-вторых, не мог же я спрятать в карман эти дурацкие два прииска.
— И все-таки странно, — невозмутимо повторял m-r де Круа, делая гримасу.
— Ну, наконец, это ошибка!
— В деле не должно быть ошибок…
Как оказалось, о границах своих владений у всех компаньонов оказались довольно смутные представления. Мутных только вздыхал, разводил руками и ссылался на свою безграмотность.
— Странно… Очень странно, — повторял m-r де Круа, пожимая плечами, — Вы спросите у m-r Жобель, он укажет вам то, чего вы не знаете…
Ровно в двенадцать часов французы завтракали, потом отдыхали, а в два часа опять уходили на работу до восьми часов вечера. И так каждый день… Даже Введенский, смотревший на все и на всех с иронией, и тот заметно приуныл.
— Это черт знает, что такое! — ругался Черноногов. — Они все жилы вымотают из живого человека…
— Да… того, вообще…
В течение двух недель работы на приисках были закончены. Все границы определены в точности, m-r Жобель составил свои собственные планы, a m-r Лудье устроил что-то вроде минералогического кабинета. Месторождение всех золотоносных россыпей было исследовано самым точным образом, во всех деталях. Но все это были только подготовительные работы, а настоящее исследование горных пород и песков должно было произойти в специальной лаборатории в Париже.
— А мы-то все на глаз делаем, — удивлялся без конца Мутных, почесывая в затылке. — Ну и французы!.. Вот это так грамотные, охулки на руку не положат. Недаром у них денег куры не клюют… Душеньку вынули, прямо сказать. А главное — в аккурате себя содержат.
Своими впечатлениями Мутных делился главным образом с атаманом Кузьмой, который вполне ему сочувствовал.
— Я так полагаю, что эти самые французы из военных, — соображал Кузьма. — Очень уж строго себя содержат… Из антилерии, не иначе.
— А моим-то компаньонам как они хвост прижали! — злорадствовал Мутных. — Хоть матушку-репку пой.
— Вполне прижали… Антон-то Павлыч вон даже похудел из себя и напивается в одиночку.
— Они, брат, выучат, как жить на белом свете. А мы-то сдуру: французы, деньги у них шальные и прочее такое несообразное. А у француза каждый пятак двухвершковым гвоздем приколочен… У нас по старой вере крепко живут, а они себя попревосходнее оказали…
Черноногов не мог выдержать до конца двухнедельного искуса и последние четыре дня сказывался больным, несмотря на все увещания Введенского. Он лежал в избе и плевал в потолок.
— А черт с ними со всеми! — ругался он. — Это какие-то выжиги. Золото ищут, как бежавшего с каторги преступника… Нет, брат, шалишь. Ищи, хоть лопни…
Введенский только махнул рукой. С горя Черноногов напивался каждый день, приглашал Макэн и заставлял ее петь киргизские песни.
— А вот назло им возьму да и женюсь на тебе, Макэн, — говорил он. — Пойдешь за меня, орда?
— Нет, — отвечала Макэн не без кокетства. — У меня есть жених лучше тебя…
Накануне отъезда m-r де Круа «позволил себе» просидеть за ужином часов до двенадцати и даже разговорился. М-r Жобель воспользовался моментом и позволил себе выпить вторую рюмку русской водки, причем от души пожалел, что m-r Черноногов не мог принять участия в общем пиршестве.
— Я в первый раз в России, — говорил m-r де Круа, — и невольно удивляюсь… да… Очень оригинальная страна. Никто не хочет работать… Да, странно…
Французы ранним утром уехали одни. Их провожал атаман Кузьма, сидевший на козлах молодцом. Черноногов видел в окно, как выехали со двора два тарантаса, и проговорил:
— К черту!..
Пришел Введенский и долго молчал.
— Ну, брат, Антон, и задали они нам баню.
— К черту! — рычал Черноногов.
— Нет, знаешь, оно того… Как это тебе сказать? Одним словом, мы вымирающие, ленивые, пьяные русские люди… Я это почувствовал в первый раз в жизни… да. Дикари.
— К черту!..{2}
Ночь
Эскиз
I
— Они уже вышли… — сказал он, когда начало стемнять-ся и в передней избе зажгли сальную свечу.
— Кто вышел? — спросил старик хозяин.
Он только опустил глаза и ничего не ответил. Приставать с расспросами к нему не полагалось. В избе царила тишина, нарушавшаяся только жалобным воем зимнего ветра в трубе. При нем никто не смел говорить.
Потом он встал и старческой походкой вышел в сени. Было слышно, как хлопнула дверь в заднюю избу, где была в боковушке устроена потаенная молельня. В избе продолжало царить молчание, потому что все знали, что он ушел молиться. Старуха-свекровушка, возившаяся у печи, старалась не стучать своими ухватами, сноха, молодайка Домна, закачивала на руках полугодового ребенка, чтобы он не закричал не вовремя.
Свекор Спиридон Агапыч сегодня был как-то особенно суров и старался не смотреть ни на кого. Сноха Домна понимала, что он трусит. А вдруг наедут и накроют раскольничьего владыку Ираклия, которого уже давно выслеживают? Не пустил бы его к себе Спиридон Агапыч, да боялся идти против своего раскольничьего мира. И что ему вздумалось, владыке Ираклию, остановиться именно у него? Разве не стало других боголюбивых народов в Озерном?.. Труслив был старик. Он боялся даже собственного сына Ефима, который характером Уродился в мать. Со стороны это выходило даже смешно: отец был большого роста, плечистый и могутный мужик, а Ефим маленький, сутулый, безбородый. Но физическая сила находилась у обоих в обратно пропорциональном отношении с нравственной. Собственно, дом вела матушка-свекровушка, но и она поддавалась Ефиму, который забирал силу молча.
Владыко Ираклий несколько раз возвращался в среднюю избу. Он, видимо, не мог размолиться по-настоящему. Худенькое, изрытое оспой лицо, с козлиной бородкой и глубоко посаженными серыми глазками, было полно тревоги. На вид ему можно было дать под шестьдесят, но в темных волосах еще не было даже признаков старческой седины.
— Едут… — бормотал он, поглядывая в окно.
— Да кто едет-то, владыко? — спрашивал свекор.
— А кому надо, тот и едет… Се жених грядет в полунощи.
У Спиридона Агапыча захолонуло на душе от этих темных намеков. Молодайка Домна отвертывалась от пристального взгляда владыки и делала вид, что укачивает ребенка.
Вошел Ефим, задававший на дворе корм скотине. Владыко Ираклий посмотрел на него так любовно и сказал:
— Ты бы погрелся, Ефимушко… Вон какая непогодь.
— Мы привычны… — ответил Ефим, снимая полушубок.
На улице поднималась вьюга. Ветер набегал порывам®, обсыпая сухим снегом, точно его бросала невидимая рука. Старик каждый раз крестился и шептал: «О, господи милостливой!» Владыко Ираклий сидел в переднем углу у стола и тоже вздыхал.
— Немощен человек, а лукавства в нем преизбыток, — думал он вслух, — И все думает сделать лучше для себя, лукавый-то. А нет горше греха, как предание — предателю несть покаяния. Да… Предатель-то тоже думает, што все лучше делает.
Владыко Ираклий усмехнулся с горечью, точно припоминая что-то далекое.
— А ежели предание по нужде? — спросил Спиридон Агапыч, прислушиваясь к завыванию ветра в трубе.
— Это одно мечтание… Такой нужды не бывает, а только наша душевная ложь. Отчего остуда, прекословие и неистовство? Сначала-то мы других предаем, а потом себя начнем предавать…
— Значит, по-твоему, владыко честной, все предатели?
— Все! — решительно ответил Ираклий. — Самое легкое предание, когда человек предает человека в руки человеков…
Это даже на пользу иногда бывает, когда человек в немощах силу обретает. Душевное злато ввергается в горнило… Ввергоxoм злато в огонь, и излияся телец. Путь узок и тернист, а ходящие по нему сущи маловеры и малоумы.
Дальше владыко Ираклий заговорил о последних временах. Он говорил долго и убедительно и кончил тем, что начал обличать беспоповщину с ее подразделениями на десятки толков.
— Как гнилое мочало расщепляется без конца… гнилая нитка рвется на несколько частей… И хуже этого не может быть, как рознь и свара в своей семье. Аще и бес разделится на ся — погибнуть бесу тому, и дому погибнуть, у которого все четыре угла рубят и крышу снимают… Единение во множество в единении.
Старик даже прослезился, увлекаясь нарисованной картиной грядущего разрушения. Матушка-свекровушка тоже всплакнула, стоя у своей печки.
— Ну, я пойду… — проговорил Ираклий, заглядывая в окно. — Час мой уже близится…
Он опять ушел в заднюю избу, а за ним ушел Ефим. Спиридон Агапыч проводил их глазами за дверь и начал ворчать:
— И к чему он все это говорит?.. Как будто неладно, старуха…
— Ты бы уж молчал, Спиридон Агапыч, — довольно сурово отозвалась старуха. — Не нашего ума это дело…
— А вдруг ежели начальство? А вдруг за пристанодержательство поволокут? Ох, грехи, грехи…
II
Наступила ночь. Свеча в передней избе была потушена, но никто не спал. Домна прилегла, как всегда, на лавку у зыбки (люлька) и слышала, как на полатях ворочается старик. Свекровушка спала около печи на сундуке и тоже ворочалась с боку на бок. Из задней избы доносилось заунывное раскольничье чтение, точно гудел большой шмель.
«Ах, скорее бы…» — думала Домна, и ей делалось все страшнее и страшнее.
Она теперь припоминала каждое слово Ираклия — он все это говорил ей одной. Учуял, видно, что дело неладно. И никто его не понимает… Предателю, слышь, не будет прощения.
А мужа отбивать у жен — за это будет прощение? На Ломовском заводе кто увел в скиты пудлингового мастера Куркина? Ираклий… Теперь у Куркина осталась жена с махоньким младенчиком — ни баба, ни девка, ни вдова — на ком будет грех за нее? Сейчас Ираклий к Ефиму подбирается… При последней мысли Домна чувствует, как она начинает вся холодеть. Ей уже представлялось, как она останется одна-одинешенька в чужой семье с ребенком на руках, как ее будет донимать свекор-батюшка, как будет поедом есть свекровь-матушка. Она же и будет кругом виновата: мужа остудила, вот он и ушел в скиты, а ты майся с ребенком.
— Ах, скорее бы…
Домна чутко прислушивалась к каждому шороху на улице и на дворе, и ей несколько раз казалось, что кто-то подъехал, что слышны чьи-то осторожные шаги, что чьи-то руки нащупывают дверную скобу. Но это бушевала метель, такая же метель, какая бушевала в ее собственной душе.
Домна была из беспоповщинского толка, вышла за поповца Ефима. Очень уж крепко полюбился ей этот серьезный не по летам парень. Пришлось для него бросить родную семью, которая проводила ее с проклятиями. Тяжелее горы родительское проклятие… Недолго порадовалась Домна, хотя и любила мужа без ума. Ведь других таких людей и на свете не бывает, как Ефим. Два года бабьего счастья промелькнули незаметно, а тут еще появился ребенок. Но и в самую счастливую пору Домна замечала, как Ефим начинал как будто задумываться и все чаще смотрел на нее какими-то удивленными глазами, точно спрашивал, зачем она здесь. Этот взгляд давил ее, точно камень.
— Что с тобой, Ефим? — спрашивала она.
— А ничего… так… грех…
— Какой грех?
— О душе своей не думаем — вот и грех. Только тешим свою скверную плоть…
— Какой же грех между мужем и женой?
— Ангелы не знают ни мужей, ни жен…
По зимам Ефим пропадал иногда на целую неделю и возвращался домой измученный, больной, со странно горевшими глазами. Домна потом уже узнала, что он проводил это время у Ираклия на покаянии. Ираклий скрывался где-то в скитах, в горах, куда к нему и сходились. Он вербовал себе самых лучших овец, и в число этих лучших попал Ефим. Раз он сказал жене прямо:
— Я скоро уйду в скиты, Домна…
— Тебя Ираклий сманивает?
— Не Ираклий, а совесть. Не могу больше терпеть…
— А как же я-то останусь?
— Ступай и ты в скиты…
— А ребенок?
— Ребенок останется у стариков…
Как ни плакала Домна, как ни умоляла мужа, Ефим стоял твердо на своем. У молодой бабы совершенно опустились руки… За что же такая напасть? За что разбитая жизнь? А тут еще на руках останется ребенок хуже сироты. Для Домны ясно было одно: именно, что заводчиком всего дела был владыко Ираклий. Да, он сманил не одного Ефима и будет сманивать других. У Домны явилась страстная жажда мести, Э, пропадать, так пропадать всем, а владыке Ираклию в первую голову, как хищному волку в овечьей шкуре. Случай ей помог привести этот план в исполнение. Батюшка-свекор как-то проболтался о сроке, когда владыко Ираклий поедет из скитов на южные уральские заводы и что остановится у них, как показывал Ефиму. Старик трусил вперед и ворчал.
Домна воспользовалась этим известием по-своему.
Сейчас она лежала и ждала исполнения. И страшно до смерти, и жаль любимого человека, и грех перед богом, как говорил давеча сам Ираклий. А самое главное, стоило только ей сказать одно слово, и владыко Ираклий спасен, но именно этого слова она и не находила в себе. Ею овладела фатальная решимость: пусть будет, что будет.
Вьюга продолжала гудеть тысячью звуков. В одно время кто-то и хохотал, и плакал, и бежал, и подкрадывался, и дышал тысячью холодных пастей. Спиридон Агапыч даже садился на полатях и начинал креститься.
— О, господи милосливой!.. — шептал он, прислушиваясь к непогоде.
Наконец он не вытерпел. Прислушавшись, что все спят, он потихоньку спустился с полатей, надел валенки, полушубок, шапку и вышел. В сенях он прислушался. Читал Ефим раскольничьим речитативом акафист богородице.
— Матушка пресвятая богородица, спаси и сохрани! — помолился старик про себя, осторожно выходя из сеней на крыльцо.
Двор был крыт наглухо, как строятся в этой полосе Урала, где лесу достаточно. Он ощупью прошел в конюшню, где были лошади, и в темноте начал обряжать старую белоногую кобылу. Лошадь его узнала и любовно терлась о его рукав своей угловатой головой. Захомутав ее, он осторожно вывел из конюшни и запряг в легкие пошевни на высоких копыльях, на каких ездят в горах по глубокому снегу.
«Вот так-то повернее будет, — думал он, стараясь не шуметь. — Чуть што, сейчас и изловим владыку. Ступай, ищи ветра в поле… Не впервой ему от никониан спасаться».
В задней избе продолжалась та же молитва. Заунывное чтение Ефима нарушалось только поправками, которые Ираклий делал наизусть — он знал каноны наизусть.
— …радуйся многих согрешений прощение… радуйся любы всяко желание побеждающи…
Был момент, когда Домна готова была броситься в заднюю избу, пасть в ноги владыке Ираклию и покаяться, но послышались шаги батюшки-свекра, и она убежала в избу. Прилегши на лавку, сна опять превратилась в один слух. «Ах, скоро все будет кончено…» Ее начинала бить лихорадка. Вьюга выла по-прежнему, и по-прежнему слышались голоса, подкрадывавшиеся шаги и чье-то жалобное причитание, как причитают по покойнике. Заслушавшись вьюги, Домна совсем не заметила, как в избу вошел владыко Ираклий, и чуть не закричала, когда он в темноте пощупал ее руками.
— Вставай… — шептал он. — Час уже приспел…
Она поднялась, чувствуя, как зубы выбивают барабанную дробь. Владыко Ираклий положил ей на голову обе руки, что-то шептал, а потом неожиданно поклонился в ноги.
— Прости, жено, мою твердость… Они уже близко… настало время… Не печалуйся, что через тебя принимаю узилище и душевные раны… Иду на великий праздник неистового гонения… Я все знаю… Слышишь? Это за мной пришли…
Одновременно раздался сильный стук в ворота и в окно.
— Уходи скорее… — заговорила Домна. — Батюшка и лошадь запряг… А я их тут задержу.
— От воли божьей не уйдешь…
В избу вбежал испуганный Спиридон Агапыч и потащил владыку за рукав.
— Не нужно… Куда ты меня тащишь? — упирался Ираклий.
— Владыко, не погуби ты нас всех… Из-за тебя вся семья в разор пойдет…
Это доказательство подействовало. Спиридон Агапыч накинул на Ираклия свою шубу и шапку. Они осторожно вышли на двор и пошли к задним воротам, у которых стояла запряженная лошадь.
— Спустись на реку… — шептал хозяин. — А потом поверни направо… там выпадет тебе куренная дорога…
Спиридон Агапыч торопливо отворил ворота и сразу попал в руки четверых мужиков.
— Держи его! — громко крикнул кто-то. — Э, какой здоровущий архирей… Вяжи его, братцы!
— Братцы, да тут два архирея!.. — крикнул другой голос. — Этот совсем маленький…
— Вяжи и его на случай! Да ворота отоприте Пал Митричу… Сразу двух архиреев накрыли.
Через минуту вся передняя изба была занята понятыми и переодетыми стражниками. В переднем углу сидел знаменитый становой Пал Митрич, сухой и жилистый мужчина с рыжей бородой. Он потирал одно колено и говорил совершенно равнодушно:
— Ну и погодка… Настоящая волчья ночь. Который я раз тебя ловлю, владыко Ираклий?
Владыко Ираклий молчал, опустив глаза. Спиридон Агапыч совершенно растерялся. У него тряслись руки и ноги. За ним стоял Ефим и смотрел на станового спокойными строгими глазами.
— Да-да, погодка… — продолжал думать вслух Пал Митрич. — Хороший хозяин собаку на улицу не выгонит. Д-да… Ну, а ты, сахар, что скажешь? — обратился он к Спиридону Агапычу.
— Я его совсем не знаю, ваше высокое благородие… Это какой-то бродяга попросился переночевать.
— Так, так… Ну и погодка. Так ты его счел за бродягу? Отлично… Пожалел, что может замерзнуть? Превосходно, Так и запишем: добрый мужичок Спиридон.
Это издевательство заставило выступить вперед Ефима. Он тряхнул головой и заявил:
— Отец ничего не знает, Пал Митрич. Прикажите меня вязать, мое все дело…
Становой равнодушно посмотрел на него своими по-детски голубыми глазами и, мотнув головой стражнику, лениво проговорил:
— Завяжите и этого сахара узелком…
В ответ послышались глухие рыдания Домны.{3}
Крупичатая
I
Вечер. Накрапывает мелкий осенний дождь, точно просеянный сквозь тонкое сито. По дороге медленно двигаются обозы. Бедные лошадки вязнут в липкой глине и едва тащат тяжело нагруженные телеги.
«И куда это только везут столько товару? — думала Афимья, шлепая по грязи. — Везут, везут, и конца-краю нет… А все в Торговище, на ярманку. Богатые московские купцы наехали теперь».
Идти пешком было тяжело, и Афимья делала частые передышки. У ней захватывало дух. А идти было нужно, чтобы поспеть в Торговище, пока еще на постоялом не заснули. От Притыки до Торговища трактом считалось двенадцать верст. Была и прямая дорога, лугами, но Афимья ночным делом боялась идти по ней: долго ли до греха, ярмарочное время, еще обидят как раз, а по тракту народ день и ночь валом валит. Собственно, Афимья боялась не за себя — что с нее взять, больной и старой, а за таскавшуюся за ней дочь, Соньку.
— Устала, Сонька? — спрашивала Афимья время от времени, и в ее голосе звучала какая-то боязливая нежность.
— Есть хочу, мамынька…
— Ну, придем на ярманку, там у тетки Егорихи перекусим… Даст чего-нибудь. У них теперь всего достаточно…
Сонька ничего не отвечала, и мать слышала только, как она в темноте шлепала босыми ногами. И сарафанишко на Соньке дыра на дыре, и кафтанишко весь обносился — стыдно в люди показаться. У себя-то в Притыке хоть в чем ходи, привыкли уже все к непокрытой бедности. «Ох, горькое дело эта бабья бедность, когда ниоткуда никакой подмоги! Живут же другие люди на белом свете…» Эти горькие мысли стояли у Афимьи на сердце, как давнишнее несчастье.
Было уже часов девять, когда вдали мелькнуло неясное варево от ярмарки в Торговищах. Там все было устроено на городскую руку: и фонари, и трактиры, и театр, — одним словом, чего душа просит. У Афимьи дрогнуло сердце, когда выступило впереди это ярмарочное зарево, и она опять присела на первый камень, чтобы перевести дух. В темноте слышно было, как тяжело катились по грязной, избитой дороге возы с кладью, как фыркали лошади, почуявшие близкий ночлег, как переговаривались ямщики, шагавшие по грязной дороге рядом с возами. Под самым Торговищем место было беспокойное: того и гляди, товар срежут, а то и целый воз стащат. На тракту в ярмарку сильно пошаливали, так что был даже устроен казачий «бекет»[4].
Сонька плелась за матерью с равнодушной покорностью и ни разу даже не спросила, куда и зачем они идут. Такая уж она выросла, точно деревянная. Вот есть да спать, так ее поискать. Задыхавшаяся от ходьбы Афимья чувствовала теперь какое-то озлобление против рослой и здоровой дочери, точно она отняла у матери всю силу.
— Все бы ты только жрала… — ворчала Афимья, поднимаясь. — Эх, затемнели мы, пожалуй, тетка-то Егориха укла-дется спать.
А зарево все разгоралось, точно от настоящего пожара. Место было ровное, степное, а по нему, как по блюду, катилась степная речонка Мурмолка. Торговище появилось всего лет сорок, когда в степи, на берегу Мурмолки, была найдена явленная икона Парасковеи Пятницы Для иконы поставили деревянную часовенку, а около часовенки вырос степной сибирский Торжок. Стали наезжать по осени, когда убирался хлеб, краснорядцы из ближайшего степного городка и торговали всяким товаром прямо с возов, потом выросли ярмарочные балаганы, лари и деревянные «ряды», и в результате получилось Торговище. Сейчас это было настоящее село в несколько улиц и с каменной церковью. Несколько каменных двухэтажных домов, деревянный ярмарочный театр и каменные торговые бани на Мурмолке придавали ему даже городской вид, как уверяли местные патриоты. Но жизнь в Торговище продолжалась ровно месяц, пока происходила ярмарка, а затем это село засыпало на целый год вплоть до следующей ярмарки. Больше половины домов заколачивалось наглухо, и Торговище являлось каким-то мертвым селом. Оставались только так называемые «жильцы», то есть оставшиеся караулить мертвые дома. Одиннадцатимесячный сон с лихвой выкупался лихорадочным оживлением дикого ярмарочного месяца, когда днем кипела торговля, а ночью гремели своими машинами трактиры, распевали хоры арфисток и до утренней зари творилось всякое ярмарочное безобразие.
Афимья вошла в ближайший постоялый двор, запруженный обозными телегами и экипажами. Она прошла прямо в заднюю избу, где была «стряпущая» тетки Егорихи. Передняя изба была набита битком ямщиками, мелкими торговцами, прасолами и приехавшими на ярмарку мужиками, но места не хватило, и часть постояльцев перебралась в стряпущую, где управлялась тетка Егориха у громадной русской печки.
Тетка Егориха не выразила особенной радости, когда увидела Афимью.
— Давно не видались… — ворчала дворничиха, орудуя ухватом. — Сперва-то я тебя и не признала, Афимья: краше в гроб кладут.
— И то помирать пора, Егориха… В чужой век живу.
— На ярмарку помирать приволоклась? — ядовито заметила Егориха, оглядывая стоявшую рядом с матерью Соньку, — А это нешто дочь тебе приходится?
Афимья застыдилась и только тяжело вздохнула, а Егориха оглядывала Соньку с ног до головы и качала головой.
— Ну, и вырастила девку, нечего сказать… В кого она такая-то уродилась у тебя крупичатая?.. Не ущипнешь…
— Пятнадцать годков минуло в успенском посту… На бедность бог здоровья посылает. Может, в горнишные куда определю…
— Так, — протянула Егориха и усмехнулась. — Ну, я с тобой покалякаю потом, а сейчас-то мне не до тебя. Как береста на огне, кручусь я день-то деньской… А ты, девонька, ужо поешь, — проговорила она Соньке, — да вот на лавочку за печкой и приляжь… Утро вечера мудренее.
Она сунула гостье кусок пирога и деревянную чашку со щами. Сонька присела к столу и принялась с жадностью за непривычную еду: дома она и во сне не видала таких щей. А Егориха смотрела на Сонькины голые ноги, покрытые грязью, на заплатанный вылинявший сарафанишко и опять качала головой, переполненной бабьими мыслями. Очень уж красива из себя издалась девка: кровь с молоком. Волос русый, мягкий, шелк-шелком, глаз серый с поволокой, румянец во всю щеку, а тело белое-белое, как у городской барыни… Ну и уродилась девка, всему миру на украшение. Одним словом: крупичатая. Егориха подлила Соньке щей вторую чашку.
— Ее не накормишь, прорву, — заметила Афимья.
— Пусть поест наших ярмарочных-то щей… Ешь, касатка.
Сонька наконец наелась, вытерла рот, по-деревенски, рукой и зевнула: ее томил крепкий молодой сон. Тетка Егориха увела ее за печку и сама уложила спать.
Размалела девонька… — смеялась Егориха, возвращаясь к своим ухватам. — Это ее с еды разобрало: как пьяная, так с ног и валится. И красоту же ты вырастила, Афимьюшка…