Мохов, небольшой красивый город, раскинулся по холмистым берегам небольшой речки Наземки. С запада подходил к нему столетний сосновый бор, в котором прятались казенные дачи губернского начальства. Издали получалась довольно пестрая картина, которая вблизи естественным путем распадалась на самые обыкновенные составные части всех наших городов: зеленые колокольни, плохой гостиный двор, общественные здания, дрянненький театр, разные купеческие строения и мещанские лачуги. Возвращаясь из земства домой, Пружинкин сначала проходил по самой фешенебельной Консисторской улице, на которой стоял губернаторский дом, разные палаты и ряд «колониальных» магазинов, потом поворачивал направо и по каменному мосту через реку Наземку попадал на тонувший в непролазной грязи Черный рынок, где буквально не было ни прохода, ни проезда и тонувших лошадей вытаскивали из грязи за хвосты. Черный рынок узкой, старинной улицей Мукосеевкой соединялся с большим предместьем Дрекольный-Мыс, Теребиловка тож. Первое название происходило, по всей вероятности, от того, что Наземка здесь образовала что-то вроде полуострова, а «теребиловками» у нас называют обыкновенно все предместья.

Особенностью этой Теребиловки было то, что она залегала в верховьях Наземки и таким образом господствовала над городом; по крайней мере она решительно отравляла воду в реке, потому что теребиловцы сваливали в нее все нечистоты, мочили кожу и всякую дрянь. Перепутанные узкие улицы были уставлены самым незавидным мещанским «жительством»: кабаками, веселыми заведениями и просто лачугами. Ютившееся здесь оголтелое мещанство пользовалось самой незавидной репутацией, но Пружинкин любил эти отверженные места той «непонятной и странной любовью», которая органически связывает человека с родиной. Да, он родился в одной из этих лачуг, босоногим мальчишкой бегал по этим грязным улицам и знал всех и каждого.

— Егор Андреич, наше вам!.. — говорили встречавшиеся теребиловцы, раскланиваясь со стариком. — Как господь носит?..

— Ничего, прыгаем помаленьку… Ты куда это, Макар, сапоги-то потащил?.. А-ах, нехорошо: жена после родов не успела оправиться, а ты из кабака не выходишь…

— Егор Андреич, голубчик… Бож-же мой!.. Да разве я не понимаю в своих мыслях… Тоже и у нас совесть…

Иногда, слишком занятый какими-нибудь особенно важными соображениями, Пружинкин шел по улице, разговаривая вслух и размахивая руками. Теребиловцы вежливо сторонились, чтобы не помешать старику, который, наверно, опять «мозгует какую-нибудь штуку». Из этого можно было заключить, что между Пружинкиным и теребиловцами существовали самые нежные и любовные отношения, как и было на самом деле. Он был свой человек, к которому шли за разрешением разных проклятых вопросов. — «Егор Андреич, опять я к тебе с затруднением: в карц садят», или: «Егор Андреич, как же это, ежели, например, мужняя жена убежала и при этом оказала себя очень фальшиво ко мне»… К нему приставали прямо на улице и удерживали за рукав.

Избушка, в которой жил Пружинкин была не лучше и не хуже другого теребиловского жительства: крыша прогнила, у одного окна недоставало ставни, ворота покосились. «Ужо вот как-нибудь надо поорудовать над избенкой», — часто задумывался Пружинкин и прикидывал в уме, как и что нужно будет поправить, починить и вообще привести в надлежащий хозяйственный порядок. Но год шел за годом, а избушка разваливалась все сильнее, потеряв всякую надежду на помощь хозяина, которому вечно было некогда. Небольшой дворик был огорожен со всех сторон разными пристройками: амбары, амбарушки, навесы и т. д., хотя все хозяйство заключалось в десятке гусей, в старой козе и черной бесхвостой собаке Орлике. Внутренность самой избы поражала своим печальным видом: пол покосился, потолок тоже, обои на стенах висели клочьями, в осевшие двери и окна дуло, а по зимам все четыре угла прорастали сплошным куржаком. Двухспальная деревянная кровать стояла у самой двери; русская печь была целомудренно закрыта ветхой ситцевой занавеской. Всем хозяйством Пружинкина заведывала глухая старуха Акимовна, его дальняя родственница, которая по целым дням лежала на покое.

Живым местом в избушке была та стенка, которая шла от кровати к наружному углу; здесь в величайшем порядке были развешаны: ружье, скрипка, разные охотничьи принадлежности, плохая олеография, изображавшая голую красавицу, несколько фотографий; у стены стоял небольшой березовый письменный стол, заваленный деловыми бумагами и «законами», как Пружинкин называл свою походную юридическую библиотеку. Старинное клеенчатое кресло, вытертый ковер у стола, три стула и полочка с разными редкостями дополняли всю обстановку.

— Все-таки свой угол… — самодовольно повторял Пружинкин, принимая посетителей в своей избушке. — Первое дело, что я знать никого не хочу; сам большой, сам меньшой.

Стоило Пружинкину показаться только в избушке, как сейчас же появлялся кто-нибудь из его бесчисленных клиентов. Собственно он для Теребиловки составлял все: и юрисконсульт, и комиссионер, и — главное — тот «нужный человек», без которого хоть пропадай. В сношениях Теребиловки с городом возникала целая масса недоразумений, и Пружинкин являлся примиряющим элементом. Если случались в городе крупная кража, убийство, подкинутый «младенец», виноватых искали в Теребиловке; если человек терял в городе «занятие», он отправлялся в Теребиловку, где всем находился угол. Кроме исконных обывателей, составлявших главное ядро, здесь ютились все отбросы и тот человеческий хлам, который создает бойкая городская жизнь, — прислуга без мест, спившаяся с кругу, «первые» кучера, отставные солдаты, мелкие чиновники, просто пропащие люди, которыми хоть пруд пруди. Теребиловка открывала гостеприимные объятия всем обездоленным и обиженным, и в награду за свою терпимость получила репутацию гнезда жуликов и воришек. Эта последняя репутация всегда кровно обижала Пружинкина, хотя он и не отрицал факта, что теребиловцы воруют и даже весьма воруют.

— Это точно-с, есть такой грех-с… — смущенно повторял он и прибавлял не без достоинства:- Только нужно и то сказать — суди волка, суди и по волку. Первое дело, всякий человек кушать хочет, а, например, ни работы, ни занятия, ни ремесла — бывает всяко-с…

Эта снисходительность имела подкладкой свои высшие соображения, как мы увидим ниже. Прежде всего, Пружинкин был общественный человек, и в этом заключался главный источник всех его житейских неудач. Жить только для себя, в свое брюхо — он не мог и считал свои теперешние «дела» за пустяки, которыми занимался так, пока, в ожидании того настоящего, к которому тяготел всей душой. Смысл жизни являлся для него лично только в общественной деятельности, но, как на грех, именно в этом направлении он как-то не мог приспособиться, несмотря на самые великолепные проекты. Как характерную черту, можно отметить ту особенность, что все мысли Пружинкина имели основанием именно Теребиловку, которая засела в его мозгу со всеми своими злоключениями, напастями и собственными грехами. Устроить костяной завод, общественную гвоздарку, канатную фабрику, разные мастерские — вот над этим следует хлопотать. Будет у людей кусок хлеба, и воровать перестанут. Проектов у Пружинкина было достаточное количество; он излагал их письменно, обращался за содействием к богатым купцам, чиновникам и доходил до самого губернатора, но все эти хождения и хлопоты постигала одна и та же участь: Пружинкин нигде не встречал сочувствия, и проекты возвращались к нему с более или менее обидными примечаниями.

— Ведь нельзя же, в самом деле, так жить, чтобы, например, воровством хлеб добывать, — доказывал огорченный старик бесчувственным богачам. — Да и какое это воровство! Прямо себе в убыток воруют, хоть те же теребиловцы… Самое невыгодное занятие-с. Второе — причина та, что народ глуп и никак не поймет своей собственной пользы. Все как-то по-ребячьи у них, и нужно образованным людям эту самую темноту порешить… Нельзя же так жить, закрывши глаза.

Так прошел не один десяток лет, и вдруг открывается земство, где избранные люди начинают говорить то самое, что раньше думал он, мещанин Пружинкин, убиваясь в своей лачуге над разными проектами. Домой из собрания Пружинкин возвращался в каком-то тумане, и у него просто захватывало дух от кружившихся в голове мыслей. А Сажин-то? Точно он был у него на душе: из точки в точку говорит то самое, что Пружинкин думал своим собственным умом. Старик забросил свои личные дела и всецело отдался пересмотру своих бумаг, где нашел много совсем готового.

— У нас с Егором Андреичем что-то не ладно!.. — порешили теребиловцы, наблюдая задумавшегося старика. — Как бы он того… на чердаке не повихнуло бы. Ежели который человек над своими мыслями начнет задумываться — тут ему и конец!

Встреча с Анной Ивановной и овация Сажину довели Пружинкина до такого нервного состояния, что он не только не мог ничего делать, но просто нигде не находил себе места. В самом деле, «настоящее» уже было тут, у всех на глазах… Кто он такой, хоть взять того же Сажина — купеческий сын, получил образование в университете, ездил куда-то за границу, ну, что же из этого? Мало ли умных и образованных людей из купечества в том же Мохове, да толку из этого мало: умны для себя, а другим от этого ни тепло, ни холодно. Никто бы и не знал, что есть на свете какой-то Павел Васильевич Сажин, а тут на-поди, всех постановил и всех удивил! Про Анну Ивановну и говорить нечего: девушка из такой семьи, а тоже вот любопытно, как и что на белом свете делается. Отцы-то только и думали, как бы нажить капиталы разными правдами и неправдами, да все в свое брюхо, а детки уж новое думают…

Пружинкин просыпался даже по ночам и снова передумывал все то, что залегло ему в душу. Хорошо, как ни поверни! В избушке темно; Орлик похрапывает у печки, на стене тикают часы с кукушкой, а с улицы несутся и пьяная песня, и отчаянный далекий крик погибающего человека, и шлепанье пьяных ног по грязи. Теребиловка не знала покоя и ночью, когда кабаки светились в темноте, как волчьи глаза, а по веселым притонам надрывалась доморощенная музыка. — «Вишь, темнота-то наша как подымается! — думал Пружинкин и даже улыбался. — Погодите, пришел конец! Будет уж вам свою дурь показывать!» Засыпая, старик видел свою Теребиловку обновленной и счастливой: чистые улицы, уютные домики, здоровые и довольные дети, и всякий при своем деле… Попыхивают паровые машины, дымят фабричные трубы, и никто больше не считает теребиловцев за жуликов и отчаянных воров.

Завернувший к Пружинкину фельдшер Сушков удивился той перемене, которую нашел в старинном благоприятеле. Нужно сказать, что для Теребиловки этот маленький медицинский человек в одном своем лице представлял всю медицинскую науку, а главное — он умел пользовать своими средствами.

— Да уж ты здоров ли, Егор Андреич? — спрашивал участливо Сушков, закуривая копеечную сигарку.

— Ничего, здоров, слава богу.

Сушков был коротенький, толстенький человек, известный в Теребиловке под фамильярной кличкой «Чалко». «Вон Чалко поехал к Митрюхиным молодайку выправлять!», «Гли-ка, ребя, у Чалки новая шуба!» и т. д. Добродушное и глуповатое лицо Чалки производило успокаивающее впечатление на больных одним своим появлением, а потом он так хорошо умел говорить: «Ничего, как-нибудь…» Теперь Чалко смотрел на Пружинкина своими мышиными глазами и покачивал головой.

— Ничего ты не понимаешь, Чалко! — ответил наконец Пружинкин. — Ну, похудел, что ж из этого?.. Дела-то какие… ах, какие дела!

— Под ложечкой у тебя не давит? — допытывал Чалко. — Можно касторки принять… Да ты чего остребенился-то? Я ведь и уйду… С этой Теребиловкой дохнуть некогда: семь избитых баб от праздника остались, трое тифозных, ребятишек человек пятнадцать, две белых горячки… А лекарства не на что купить ни одной душе! Ну, как я тут буду поворачиваться?

— Погоди, Чалко! Все устроится! — говорил Пружинкин, смягченный наивностью Чалки. — Говорю: погоди!

Обыкновенно Чалко завертывал к Пружинкину «на один секунд», плевал на пол, сыпал пепел, куда попало, жаловался на теребиловцев и отправлялся дальше.

— Так ты того, в самом деле… хины можно приспособить, — заговорил Чалко на прощанье. — Большая перемена, и колера прежнего нет.

Пружинкин только махнул рукой на бестолкового приятеля, который решительно ничего не понимал.