Теребиловская школа для Анны Ивановны являлась своего рода Америкой, где она делала постоянные открытия, хотя могла заниматься в ней только урывками, когда позволяли время и обстоятельства. Первый пыл увлечения школьным делом в течение первого же полугода заметно поутих. Первой отстала от школы генеральша, за ней Прасковья Львовна. Последняя объяснила свое отступление недостатком педагогической подготовки и вообще педагогических способностей, а первая не пыталась даже оправдывать себя. Таким образом, в школе занимались только Клейнгауз и Володина: первая в женском отделении, вторая — в мужском. Школа шла понемногу вперед, причем основной силой являлась Володина. Эта серая, невидная девушка с чахоточной грудью обнаружила большую настойчивость, уменье вести дело, а главное — тот особенный педагогический такт, которому нельзя выучиться.
— Это святая девушка! — восторженно отзывалась о ней генеральша: — ей цены нет… Вот каких женщин нам нужно.
На некоторое время Володина сделалась даже героиней дня, что ее сильно конфузило, как невольную конкурентку Клейнгауз. Неумеренные восторги и похвалы вслух сделали наконец то, что обе девушки заметно охладели друг к другу: Клейнгауз была обижена, Володина чувствовала себя в фальшивом положении. Анна Ивановна особенно внимательно присматривалась к этой школьной знаменитости и чувствовала лично, по отношению к себе, тоже какой-то скрытый антагонизм со стороны Володиной, что ее очень огорчало. Они вместе занимались, встречались в салоне генеральши и все-таки мало знали друг друга.
— Что это, Володина как будто дуется на меня? — спрашивала Анна Ивановна Прасковью Львовну.
— Володина?
— Да… Может быть, мне это так кажется, или я просто не понимаю людей.
— Ах, голубчик, как вы просты! — удивлялась Прасковья Львовна, покачивая своей стриженой головою. — Что вы такое, если разобрать серьезно: богатая и красивая девушка, которой пришла блажь заниматься в народной школе и которая не сегодня-завтра выберет себе любого жениха. Извините, я выражаюсь откровенно… да. А Володина бедная, некрасивая девушка, у которой эта школа, может быть, единственный ресурс в жизни, и больше ничего. Понимаете вы? — ровно ничего! Ведь это страшно, когда вам двадцать лет и когда вам мозолит глаза какая-то богатая раскольница… Люди, очень хорошие сами по себе, часто могут быть несправедливы к другим, как и в данном случае.
Это откровенное объяснение обидело Анну Ивановну, тем более, что от своего богатства она, кроме зла, пока еще ничего не видела. Если она не занималась в школе наряду с Володиной, то опять этому мешали разные семейные обстоятельства и просто дрязги, о каких не говорят. Достаточно сказать одно то, что каждый урок в школе стоил Анне Ивановне больших неприятностей. Марфа Петровна придиралась к ней, пилила походя и делала те мелочные, жалкие сцены, о которых даже говорить не хочется. Волей обстоятельств девушка сделалась тоже отступницей от школы, и это постоянно ее угнетало, а тут еще — стоявшая немым упреком Володина. Иногда Анне Ивановне хотелось открыть душу этой серой девушке, но ее удерживал ложный стыд: как она отнесется к этой исповеди и не оттолкнет ли ее с ее избалованной блажью? Может быть, Володина совсем не желает с ней сходиться из законного самолюбия всех бедных людей, зарабатывающих свой кусок хлеба тяжелым и неблагодарным трудом?
Благодаря этим обстоятельствам, Анна Ивановна каждый раз ехала в школу с тяжелым сердцем и забывала свои личные невзгоды только тогда, когда начинала заниматься. Она помогала Клейнгауз в женском отделении, и это опять имело свои неудобства. Клейнгауз могла подумать: «разве я занимаюсь хуже Володиной, если ко мне является помощница?..» Но Клейнгауз была слишком толста, чтобы беспокоиться такими соображениями, и относилась к Анне Ивановне как-то равнодушно. Женское отделение нравилось Анне Ивановне больше, а бойких теребиловских мальчишек она просто боялась: как это Володина умеет справляться с такими сорванцами? Среди учениц Анна Ивановна чувствовала себя совершенно свободно и входила душой в тот теребиловский мир, который стоял за этими босоножками. Через них она училась понимать неведомую для нее жизнь окраины и приходила в ужас от одной мысли, что вот из этих детских лиц, еще полных утренней свежести, выйдут впоследствии отчаянные теребиловские бабы и еще более отчаянные девицы, пользовавшиеся в Мохове настолько плохой репутацией, что из Теребиловки совсем даже не брали женской прислуги. Раскрывалась какая-то ужасная жизнь, причем люди служили только мертвым выражением для известных «железных законов» всего уклада общественной жизни.
На этой почве Анна Ивановна особенно хорошо поняла Пружинкина и его «темноту». Она его полюбила, как и несбыточность пружинкинских мечтаний. Зло слишком было велико, чтобы могла быть организована настоящая реальная помощь. Даже безответный Чалко, и тот начинал казаться Анне Ивановне совсем в ином свете, чем в первый раз, когда она познакомилась с ним на именинах Пружинкина. Мысленно она рисовала себе всех этих больных, лежавших по теребиловским избушкам и в лице Чалки имевших единственную помощь. Он, этот простой фельдшер, являлся пред ней великим человеком. Когда встречался на дороге экипаж Чалки, Анна Ивановна очень вежливо раскланивалась с его хозяином и несколько раз пыталась вступить в разговор, хотя не особенно успешно.
— Напрасно вы беспокоитесь, Анна Ивановна, — объяснил Пружинкин по этому поводу. — Такой он человек… то-есть Чалко… лишен всякой словесности, а только он добрый и не фыркает на больных.
Ученицы тоже называли фельдшера Чалкой, и в этой кличке чувствовалась их органическая связь со своим фельдшером.
Да, Теребиловка являлась для Мохова чем-то вроде помойной ямы, а там, в больших каменных домах, шла своя привилегированная жизнь, свои интересы и свои мысли. При одном имени Теребиловки мужчины иронически улыбались и пожимали плечами, а дамы приходили в ужас и отмахивались руками.
Возвращаясь домой, девушка думала о Теребиловке, которая своим грешным существованием начинала отравлять ей даже тот покой и удобства, какими она пользовалась. Каждый день садиться за стол и есть свои разносолы, когда там нет хлеба у детей, нет лекарства больным… И помочь теребиловцам нельзя: нужно было воспитать совсем других людей, т.-е. изменить в основании весь строй городской жизни, создавший, как свое неизбежное следствие, Теребиловку. Прежде люди успокаивались благотворительностью и нищенскими подачками, но эту систему поправления теребиловского зла даже Пружинкин называл паллиативной мерой. Скажем в скобках, что старик, как все самоучки, питал большое пристрастие к ученым иностранным словечкам и частенько употреблял их не совсем кстати. В данный момент всякая благотворительность была особенно в загоне, и все говорили, что зло устранимо только с устранением причин — все остальное составляет бирюльки и дамскую блажь.
В этом упорстве мысли богатой невесты сказывались неудовлетворенные позывы к другой жизни и широкой деятельности. Девушка вносила сюда всю страстность пробудившегося сознания и с мучительной болью наталкивалась на разраставшиеся препятствия. Минуты просветления и веры в себя сменялись полной безнадежностью и апатией человека, заживо похороненного в четырех стенах. В Анне Ивановне сказывалась чисто-раскольничья энергия, выработанная рядом поколений.
В одну из таких скверных минут Анна Ивановна однажды сидела в учительской каморке теребиловской школы и перебирала ученические тетради. Осторожные шаги вошедшего о. Евграфа заставили ее оторваться от работы. Она по особенной антипатии, воспитанной с детства к православному духовенству, относилась к о. Евграфу с полным пренебрежением: все попы, мол, взяточники и попрошайки, которые дерут с живого и с мертвого. Если о. Евграфа терпели в школе, то только потому, что нельзя же было обойтись без законоучителя. Даже отношения Пружинкина к этому попу возмущали Анну Ивановну: старик делал глупое лицо, подходил под благословение и бежал отворять двери. Что-то такое нехорошее было в этих отношениях — подобострастное и унижающее, хотя Пружинкин несколько раз говорил Анне Ивановне:
— Я и попа особенного приспособил для школы-с…
В чем состояла эта особенность о. Евграфа, Анна Ивановна совсем не желала разузнавать. Она кланялась ему издали и старалась по возможности избегать, как хотела сделать и теперь.
— Вы это куда же так заторопились, Анна Ивановна? — заговорил о. Евграф. — Можно предположить, что этому невольной виной послужил я…
— Нет, я кончила… — твердо отвечала девушка и, только солгав, поняла, что поступила нехорошо.
Отец Евграф неловко замолчал, крякнул и как-то смущенно потупил глаза. Он был в своей будничной, выцветшей люстриновой ряске, которая у ворота совсем засалилась от падавших на плечи волос.
— У вас, батюшка, сегодня в котором отделении урок? — спросила Анна Ивановна, чтобы загладить свою необдуманную ложь.
— В мужском… Сейчас напутствовал умирающего, — совершенно просто проговорил он, усаживаясь на стул. — Бедность и нищета… И что же: так спокойно умирает. Простилась со всеми, благословила ребятишек… Даже, знаете, со стороны неловко смотреть: и живой человек и как будто не живой.
— Не о чем жалеть, вот и умирает спокойно.
— Вы думаете?
— Кажется, ясно…
О. Евграф немного поморщился, пожевал губами и в другом тоне заговорил:
— Нет, тут другое, сударыня. Конечно, есть умные и очень богатые люди, одним словом, князи мира сего, но есть и совесть… Теперь вот вы, например, так полагаете: будет у вас хлеб, будет кров, будет необходимое одеяние, одним словом, насущные земные блага, и сейчас будут все счастливы?.. Не так ли, сударыня?
— Положим, что так…
— И в этом вы видите цель своей деятельности, а просвещение косвенно или прямо ведет к тому же. Если человек сыт, он не пойдет воровать; если у человека тепло и уютно, он не пойдет в праздничное время по кабакам — другими словами, сытая и довольная жизнь сама устранит всякие преступления… Так гласит наука о цивилизации и так говорит господин Бокль. Прогрессируют научные истины, а нравственность одна и та же от самых глубоких времен, и ни одной йоты никто еще не прибавил в ее кодекс. Не правда ли?..
— Не совсем так, но я не спорю.
— Хорошо-с… Отчего же теперь в хороших домах, где и сыто и одето — отчего туда вкрадывается скорбь и льются напрасные слезы? Человек нажил рубль — ему уж нужно нажить два; он, этот человек, наживший два рубля, для наживы третьего давит своего соседа, и если поучился грамоте, то называет свой поступок «борьбой за существование». Слабый гибнет, а сильный торжествует… Ни правды, ни неправды нет, а есть борьба за существование, половой подбор и полная невменяемость, ибо каждый, при данных обстоятельствах, обстановке, воспитании, темпераменте и расположении духа, и поступить иначе не мог. Доктор Крупов называет всех людей сумасшедшими… Да?
— Что же из этого всего следует?.. — спрашивала Анна Ивановна, удивленная начитанностью батюшки, который знал даже г. Бокля и доктора Крупова.
— А следует то, с чего мы начали: бедная и простая женщина умирает со спокойной совестью, а мы будем думать, что если у всех будет тепло, то и хорошо. Внешнее еще не дает внутреннего, и, может быть, мы идем помогать людям, у которых нам самим следовало бы просить помощи… Есть своя философия нищеты и злоключений.
— Следовательно, по-вашему, бедные счастливее нас, богатых, и мы не должны выводить их из этого блаженного состояния?..
— Нет, я этого еще не сказал… Полагаю только, что одно развитие умственное, как утверждает господин Бокль, еще не делает всего человека. Вы, например, образованная и воспитанная девушка, больше всего смущены тем, что настоящие слова говорит человек, одетый в рясу. Вас уже отталкивает одна внешность, с которой в своем уме вы соединили известные мысли. Точно так и в других случаях жизни вы будете руководствоваться указанием этой мысли, которая, как обоюдоострый нож, может служить и на великую пользу и на великий вред.
Этот разговор был прерван кончившимся уроком, и Анна Ивановна была рада случаю отвязаться от попа-иезуита, как она называла его про себя. Зачем он пристал к ней? По его словам, не нужно даже учить детей… Теперь в школе одной неприятностью больше. За разрешением своих недоразумений Анна Ивановна иногда обращалась к Прасковье Львовне, как сделала и теперь. Та даже расхохоталась.
— Это отец-то Евграф иезуит? — повторяла она, хлопая себя по бедрам, как торговка. — Ну, матушка, попала пальцем в небо… Я не особенно попов жалую, а этот — исключение: философ какой-то и чудак. Он часто у моего супруга бывает, потому что они вместе учились в бурсе. Однако, чорт возьми, дорого бы я дала, чтобы посмотреть, как это вы объяснялись в учительской… и поняли один другого.