Петр Афонасьевич переживал первый трудный год без жены. Ему всё казалось, точно он начинает жить снова, а прошлое отошло куда-то далеко назад. В сорок три года трудно начинать жить новой жизнью. Конечно, в домашнем обиходе Катя заменяла до известной степени мать, но только до известной степени. По праздникам Клепиков аккуратно отправлялся в общину на могилу к жене и горько рыдал, оплакивая свое одиночество. Ведь живут же другие, а Марфа Даниловна смело могла бы прожить еще лет пятнадцать, при жизни пристроила бы детей и умерла бы спокойно в том возрасте, когда уже всё земное совершено. Всего больше беспокоила Петра Афонасьевича судьба детей. Всё шло как-то не так, как при покойной жене: Катя бродит, как в воду опущенная. Сережа в первое же лето не приехал домой. Петушок тоже отбивался от родного гнезда. Всё не так, не по-старому…
По логике людей, потерявших любимого человека, Петр Афонасьевич перенес теперь всю нежность на старшего сына, как любимца матери. Раньше он всегда отдавал преимущество дочери, а теперь сосредоточил всё свое внимание на Сереже и жил только письмами от него. Даже горе Кати как-то мало его тронуло. Да и как ему, мужчине, вмешиваться в эти женские дела? Конечно, Гриша Печаткин хороший малый и был бы отличным зятем, но что же поделаешь, если не судьба? Суженого конем не объедешь…
— Вот у нас скоро Сережка курс кончит, — всё чаще повторял Петр Афонасьевич кстати и некстати. — То-то покойница Марфа Даниловна была бы рада… Эх, не дожила, сердечная!.. А хлопот-то сколько, забот… Легко это выговорить: юрист. Не то, что наш брат, почтовый чинарь… Вон как адвокаты-то поживают…
Выслушивал эти размышления, главным образом, дедушка Яков Семеныч. Старик заметно опускался. Изменяли и глаза, и ноги, и поясница. Что же, подходил роковой предел, его же не прейдеши.
— Мы хоть посмотрим на старости лет, как добрые люди живут на белом свете, — объяснял Петр Афонасьевич. — Понимаешь, дедушка, юрист… Может штатским генералом быть, ежели на службу поступит.
— Ну, до генерала-то, положим, далеко, а всё-таки оно тово… любопытно. За битого двух небитых дают…
— Вот только мать-то не дожила до нашей радости… Вместе ростили, поили и кормили, сколько муки приняли с одной гимназией, а теперь Сережа кончит, а матери-то и нет. И то писал он мне как-то про неё… Жалеет.
С приближением весны усилилась и тревога Петра Афонасьевича. Он по-своему начал готовиться к приезду «юриста». Купил новых обоев и оклеил собственноручно все комнаты, тоже сам обтянул мебель новой материей. Особенное внимание было обращено на ту комнату, в которой будет жить Сережа. Явился и коврик, и новое кресло, и даже драпировка на двери. Устраивая всё это, Петр Афонасьевич думал о жене, которая, конечно, одобрила бы его. Ведь она так любила Сережу… Затем, по какому-то необъяснимому мотиву, Петр Афонасьевич избегал говорить о своих планах с Катей, точно боялся встретить с её стороны отпор. В самом деле, девичье дело: сегодня у отца живет, а завтра и поминай как звали. А Сережа-то уж никуда не уйдет… Этого Петр Афонасьевич не рассказывал даже Якову Семенычу, потому что и в нем подозревал встретить какое-нибудь неодобрение, а это было бы больно переносить.
Открытие навигации совпало с самым разгаром этих трогательных родительских приготовлений. Сережа писал, что экзамены кончатся только к июню, и времени оставалось достаточно. Следовало им воспользоваться. Петр Афонасьевич уступил сыну свой письменный стол и поставил на него новенькую чернильницу, которую присмотрел в одном магазине еще с осени.
В трудных случаях, когда Петр Афонасьевич сомневался в собственной компетентности, он отправлялся к Анне Николаевне и под рукой выспрашивал её, как лучше сделать. Например, занавески на окно, покрывало на кровать, гардероб, — да мало ли набралось этих пустяков. Не пошел бы в чужие люди, если бы Марфа Даниловна была жива.
Анна Николаевна давно уже присматривалась к Петру Афонасьевичу, многого не понимала в его поведении и решила про себя, что старик немного повихнулся с горя.
— Не то, чтобы совсем, а похоже… Всё как будто ладно говорит, а потом что-нибудь такое несообразное ответит. От тоски это бывает…
У Анны Николаевны даже явилась совершенно женская мысль, именно, не женить ли Петра Афонасьевича? Положим, он в годах и сильно даже в годах, а всё-таки что ему одпому-то маячить? Дети на возрасте, того гляди, разлетятся в разные стороны, а он-то и останется один, как перст. Тоже по человечеству нужно судить. Конечно, молодая девушка за него не пойдет, а вдова какая мли девица в годах даже с удовольствием, потому что и дом свой и всякое хозяйство, а умрет — пенсия вдове останется. Одно время эта мысль настолько заняла Анну Николаевну, что она не утерпела и высказала её Любочке.
— Что же, отличное дело, — согласилась та совершенно серьезно. — Хочешь, я тебя посватаю за него?
— Тьфу, бесстыдница!.. Тоже и скажет… Ведь я его же жалеючи говорю.
— А я тебя жалеючи…
Открывшаяся рыбалка нынче мало интересовала Петра Афонасьевича, да и рыба как-то плохо ловилась. Год такой, да и Лача совсем обмелела, а тут еще пароходы пугают — оно уж всё вместе. Дедушка Яков Семеныч один огорчался за всех: прежде всё было лучше, даже рыба.
Катя относилась к наступавшему лету как-то равнодушно. Брата она очень желала видеть, но ничего особенного от этого свидания не ожидала, зная его характер. Сережа приехал совершенно неожиданно, не предупредив никого. Петр Афонасьевич был на службе, Катя на своих уроках, Петушок пользовался каникулами и тоже куда-то убежал; дома оставалась одна кухарка, которая видела Сережу в первый раз.
— Тебе кого нужно-то?.. — спрашивала она, недоверчиво оглядывая гостя.
— А тебя, милая…
Войдя в пустой дом, Сережа испытывал неприятное чувство: на него так и пахнуло чем-то мертвым. Не так, как бывало прежде.
— Для начала недурно, — заметил он, снимая дорожное пальто. — Эх, жизнь, жизнь…
В нем на минуту проснулось теплое чувство к матери, тень которой еще витала в этих стенах, к раннему детству, даже к тем невзгодам, какие переживались вот под этой кровлей. Да, всё это было, и теперь ничего не осталось… Тяжелое и неприятное чувство.
Встреча с отцом и сестрой несколько оживила его.
— Какой ты большой, — удивлялся Петр Афонасьевич. — Вот и борода выросла… Если бы мать-то жива была… Ах, Сережа, Сережа…
Петр Афонасьевич как-то жалко зарыдал и припал своей сильно поседевшей головой к сыновнему плечу. Катя отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы, а Петр Афонасьевич продолжал всхлипывать, как-то по-детски, и Сережа чувствовал только, как по его лицу катятся эти отцовские слезы. Конечно, матери жаль, но всё-таки слезы в таком большом количестве… да…
— Папа, а как ты постарел… — заметил Сережа, чтобы сказать что-нибудь. — Вот и голова совсем седая…
— Да, да… Ведь два года не видались, Сережа, а сколько за это время было пережито. Мать-то всё думала: вот Сережа курс кончит… всё ждала. Вот и кончил, а и порадоваться некому по-настоящему.
— Ну, будет, родитель… Еще успеем поговорить.
Это замечание точно испугало Петра Афонасьевича. Он как-то сразу весь съежился и хлопотливо начал показывать Сереже его комнату. Вся эта сцена произвела на Катю самое тяжелое впечатление. Чувствовалась какая-то фальшь. Кате было обидно за мать, за ту бесконечную любовь, какую она вложила в этого самого Сережу, который теперь же морщится из-за отцовских слез. Что-то несправедливое и жестокое было во всей этой сцене, и сердце Кати сжалось глухой болью. Хорошо еще, что отец ничего не замечает. Дальше Катя заметила, как Сережа поморщился, когда отец показывал ему всю обстановку, созданную с таким трудом. И обои мещанские, дешевенькие, и обивка на мебели тоже, и стол, и чернильница, и занавески, и гардероб — всё было прилично по-мещански.
— Сам обои-то наклеивал, — объяснял Петр Афонасьевич. — Как же, два дня старался… Ведь пригласить мастера, так весь рубль — целковый выложь ему, а я уж сам. Да еще испортил бы мастер-то не один кусок… Покойная мать тоже всё сама делала, всё своими руками.
О чем бы ни заговорил Петр Афонасьевич, в конце концов всё сводилось на покойную мать, и в его голосе слышались подавленные слезы, заставлявшие Сережу каждый раз морщиться.
— Ну, не буду, не буду… — торопливо извинялся Петр Афонасьевич, объясняя гримасы Сережи тем, что память о матери его сильно тревожит. — Еще успеем наговориться. Теперь, брат, больше некуда ехать… Шабаш!..
Когда Сережа распаковал свои новенький чемоданчик, Петр Афонасьевич ахнул от изумления, потому что в чемодане оказалось столько удивительных вещей, назначение которых ему было даже неизвестно, как разные щеточки для чистки ногтей. И всё, должно быть, очень дорогое. Да, Сережа аккуратен, весь в мать пошел. И как всё уложено, точно укладывала женщина — одна вещица к другой — и зеркальце, и мыльце в футляре, и бритвы с прибором, и головные щетки. Расспросы отца, для чего все эти вещи, даже обидели молодого человека, и он заметил недовольным тоном:
— Какой ты странный, папа… Удивляешься, как ребенок.
— Нет, я так… Вот если бы покойная мать посмотрела, так она бы всякую штучку разобрала сама, что и к чему следует. Ну, не буду, не буду…
Как на грех, пришла Любочка и застала конец этой сцены во всей красоте.
— Вот мы какие, Любовь Григорьевна… — хвастался Петр Афонасьевич, подмигивая на Сережу.
— Вижу, Петр Афонасьевич… Очень рада за вас. Я только думала, что все эти туалетные принадлежности привезены Сергеем Петровичем в подарок какой-нибудь даме.
— А вы считаете грязные ногти необходимой принадлежностью каждого порядочного человека? — уязвил Сережа, делая злые глаза. — Помните, у Пушкина сказано: «И можно быть довольно умным человеком и думать о красе ногтей». Одним словом, что-то в этом роде…
— Да, в этом роде.
— А помните, Любовь Григорьевна, каким сопляком Сережа был, когда мы его в гимназию отдавали? — вспоминал Петр Афонасьевич. — Как теперь помню, только поступил в гимназию и в тот же день подрался с сапожничьими детьми… Курячьим исправником его назвали. Покойница мать… Ну, не буду, не буду!
Сережа покраснел и ушел к себе в комнату, чтобы не наговорить отцу чего-нибудь лишнего. Петр Афонасьевич окончательно растерялся и только безмолвно разводил руками.
— Он, устал с дороги, — объяснила Любочка, пожалев родителя.
— Да, да… Конечно, устал, а я-то болтаю.
Девушки ушли в комнату Кати. Они ничего не говорили друг другу, но это не мешало им чувствовать одно и то же. Любочка как-то смешно фыркала, а потом расхохоталась и заговорила:
— Нет, это отлично, как родитель сопляком этого джентльмена назвал… Ха-ха!.. А мне, откровенно говоря, жаль старика… Он отличный человек, простой и скромный, а тут… Ну, не стоит говорить. Кто бы мог это ожидать, Катя? Чистоплюй какой-то…
Катя молчала. Ведь это было только началом: из щеточек и футляров для мыла вырастут в свое время привычки настоящего богатого человека и презрение ко всему, что бедно. От своего, от прежнего ничего не останется… И стоило для этого вытягивать из себя все жилы хоть тому же отцу, отказывать себе во всем, целых двенадцать лет ждать. Нет, это просто ужасно, как могут быть ужасны одни мелочи, из которых главным образом складывается вся наша жизнь. Катя кстати припомнила брюзжанье дедушки Якова Семеныча на эту тему и в душе не могла не согласиться с ним. Как обидно-правы бывают иногда такие брюзжащие старики…
Под недовольством Любочки скрывалось другое чувство, как далекое эхо минувшего детства… В самом негодовании на чистоплюйство Сережи сказывалась хотя и детская любовь, но всё-таки любовь. В душе оставалась если не надежда вернуть что-то такое хорошее и близкое, то тень такой надежды — есть чувства, которые не умирают, как не умирает жизнь в зерне, пока оно само не разрушится. Катя отлично понимала, что чувствовала сейчас Любочка, и молчала. Собственное горе выучило её читать чужие мысли и чувства, даже когда они в скрытом состоянии. Собственно и женское горе само по себе совсем другого характера, чем у мужчины: оно въедается такими мелочами, которых мужчина никогда не заметит.
— Вообще поучительно… — резюмировала Любочка свои впечатления. — И стоило огород городить и капусту садить… Кажется, это и называется жизнью! Ха… Благодарю покорно! Один — тряпица, другой — карьерист… Помнишь, Катя, как мы их делили и ревновали друг друга?
— Мне обидно за то, главным образом, что самое образование как-то не при чем… Насмешка какая-то получается. Оно, конечно, не виновато, но виноваты мы сами, потому что… потому что… ну, не знаю, почему.
— Потому что мы сами дрянные людишки, которых не спасает даже святая наука. Всё дело в характере, в крови, в известных традициях… Помнишь, как я одно время увлекалась богатой обстановкой?.. Ведь это то же, что у Сережи, только у него это составит цель жизни, а у меня прошло эпизодом.