I.

Густав Потовский Сигизмунду Панину.

В Пинск в Полесье.

Покинь суетливые собрания, шумные удовольствия, концерты, танцы, празднества и все твои забавы, к которым Ты прибегаешь, чтобы обезоружить свою скуку. Для сердца чувствительного, для тебя, дорогой Панин, есть источник радости более чистый. Хочешь его познать, приезжай к своему другу и полюбуйся его счастием.

Когда счастье удостаивает сойти на землю, чтобы посетить смертных, оно ищет, где бы могло опочить, и находит лишь лоно влюбленных. Ему приятно с двумя соединившимися сердцами, нашедшими опору друг в друге и мирно, в сладостной истоме, опочившими вместе.

Какое любовь очаровательное безумие! В кротком опьянении ею душа, охваченная наслаждением, прислушивается к себе в молчании; в живых восторгах своих она тает и тает. Несчастен, кто этого никогда не испытал.

Привыкнув с детства жить с Люцилою в мирной близости, я знал еще только дружбу, когда среди наших забав исчез вдруг смех. Люцила стала задумчивой; мало-помалу рубины ее губ потеряли свой блеск, розы ее щек побледнели, кроткий звук ее голоса изменился. Ее природная живость заменилась чем-то вроде томности, и в ее взорах проглядывало что-то беспокойное и нежное.

Эта томность из души Люцилы перешла в мою. Укреплялось, по-видимому, новое чувство наслаждения. Я чувствовал себя растроганным, сам не зная, почему. Шаловливые игры, которыми мы забавлялись в детстве, стали мне скучны. — Я не любил более бегать; смех, шум, свет, развлечения мне были не по душе, и в первый раз моя душа прислушивалась к себе в молчании.

Я был доволен только возле Люцилы и печален, как только ее покидал. Даже возле ее веселость, казалось, покидала меня, и я не находил себе места. Под взорами наших родителей я желал быть одним с Люцилою; вдали от докучных свидетелей я боялся найти ее одну: я чувствовал, что надо сказать ей что-то, и не мог определить что.

Раз, когда я был более обыкновения весел, я захотел ее обнять. Она воспротивилась, и усилия, которые я употребил, чтобы восторжествовать, сбили ее косынку, — и я углядел под газом две маленькие зародившиеся прелести, которые, казалось, поместил туда сам Купидон. При этом зрелище я почувствовал, как у меня забилось сердце.

Люцила казалась рассерженной и хотела ускользнуть; я удержал ее и долго пристально на нее смотрел. Она потупила взоры. В конце концов я встретил ее глаза, и этот взгляд, случайно брошенный, и пойманный, зажег в моей груди пожирающее ее пламя.

Долго мы держались простых взглядов. Я не мог жить минуты без Люцилы. Люцила не лучше чувствовала себя в моем отсутствии, но она не была более так проста, так наивна, так отзывчива; она, казалось, уклонялась от моих невинных ласк: когда я срывал поцелуй, стыдливость окрашивала ее лицо; когда я прижимал ее к груди, она старалась освободиться; когда я задерживал ее в моих объятиях, она робко билась.

Любовь произвела в теле Люцилы еще более поразительную перемену, чем в ее душе. По мере того, как развивалась любовь, Люцила с каждым днем становилась прекраснее — подобная каждому растению, которое под утренними солнечными лучами раскрывает свои бутоны, вытягивает листья, распускает цветы и является все в новом и новом блеске.

Раз вечером мы были у подножия ветвистого дерева, на траве, испещренной цветами; тысячи птичек резвились в листве и оглашали песнями любви воздух. Я чувствовал, как от жилки до жилки пробегало по всему телу возбуждение; я держал Люцилу за руку и не смел с ней говорить; она глядела на меня в молчании; но раньше, чем раздались наши голоса, высказали все наши взоры.

Наконец я дерзаю открыть ей мое юное сердце. При каждом слове, которое я произношу, все любовнее улыбаются ее уста, и более оживленный, чем у роз, колорит распространяется на ее красивом лице.

Едва сделал я ей признание в новом живо ощущаемом мною возбуждении, как получил от нее в ответ подобное же признание. Скрывать было не в нашем праве: впрочем, так как любовь, которую мы испытывали друг к другу, отличалась от дружбы лишь более живым чувством, то мы скоро почувствовали себя по-прежнему хорошо, и таинственность нашего нового положения освободила место возврату доверия. Любовь пробивалась, не давая о себе знать, и делала успехи. Наши беседы становились более частыми, более оживленными. Более задушевными. Мы говорили о состоянии наших сердец и находили всегда что сказать; мы словно забывали совершенно то, о чем говорили уже столько раз. Когда я уверял ее, как она мне дорога, она давала мне чувствовать, что знает это; но когда она мне говорила о своем нежном чувстве, я часто, чтобы иметь наслаждение вновь слышать ее, притворялся, что этому не верю.

По временам возникали между нами небольшие споры, и всегда запечатлевала она свои нежные протесты еще более нежным поцелуем. Тогда я чувствовал, что в душе моей течет та упоительная радость, которая составляет счастье влюбленных.

С этого времени наша взаимная склонность со дня на день становилась нежнее.

Теперь она — такова, что, кажется, у нас одна только жизнь, одна только душа. Наши сердца слышат друг друга, беседуют друг с другом. Если я останавливаю взоры на Люциле, она на меня глядит с самым живым выражением чувства. Если я вздыхаю, она вздыхает в свою очередь. Если я клянусь, что ее обожаю, она клянется мне, что обожает меня. Если я ей скажу, что она — счастье моей жизни, она мне отвечает, что я — очарование ее существования.

О, нежное единение! Небесное пламя! Шесть лет очищалось и питалось оно в моем сердце; шесть лет я вкушал сладостное упоение.

Что тебе сказать? — только у Люцилы я нахожу наслаждение, и это наслаждение всегда ново.

Когда, вижу я, она улыбается мне нежно, мое сердце трепещет от радости. Когда я ее целую, я собираю на ее губах из роз нектар слаще того, что из цветов извлекает пчела. Но когда, томно склонившись на ее грудь, я вкушаю наслаждение быть любимым, я считаю себя в числе богов.

Дорогой друг! Ты отрекся от любви уже несколько лета: сколько времени потеряно для счастья!

Варшава, 12 февраля 1769.

II.

Сигизмунд Густаву.

Любовь, говорят, восхитительный плод, который небо даровало земле, чтобы сделать жизнь очаровательной. Дорогой Потовский! Ты знаешь только сладости любви; я знаком лишь с ее горечью.

Как ты, я любил некогда вздыхать около прекрасных; но часто обманываемый их лживостью, игрушкой их двоедушия, я наконец научен избегать опасного сношения с ними.

Можешь ли поверить? — я предпочитаю их лживым ласкам наслаждение их злословить. Разоблачать их хитрости, разглашать их интриги и смеяться над их муками в кружке так же пресыщенных, как я, друзей — вот единственное наслаждение, какое мне остается.

Когда огонь речей начнет потухать, мы берем в руки кубок-чародея; игривый сок приходит на помощь уму, оживляет наши слова, внушает нам новые остроты и возрождает среди нас радость.

Пинск, 23 февраля 1769.

III.

Люцила Собеская Шарлотге Сапега.

В Люблин.

Ты удивляешься, что я так увлечена Густавом, но можешь ли ты находить это странным? Но как могла бы я не полюбить человека любезного, который меня обожает, человека, занятого лишь моим наслаждением, моим счастием?

Впрочем, юношеская свежесть, чарующая красота, нежные, живые взгляды, тонкая и грациозная улыбка, трогательный голос и столько других свойственных ему привлекательных качеств разве не дают ему право пленять сердца?

Пусть ты не ценишь привлекательность его наружности, но разве ты поставишь ни во что прекрасный качества его души?

Сказать, что мой милый обладает всеми талантами, свойственными человеку его состояния, и всеми привлекательными сторонами светского человека, — было бы слишком мало.

Но Густав остроумен, он это знает и не тщеславится; никогда он не пользуется этим даром, чтобы повредить здравому смыслу, или огорчить глупых людей.

Он любит удовольствия, но хочет быть разборчивым: он презирает те, в которых отсутствует деликатность, предпочитает здоровые, восстанавливающие силы тем, которые только одурманивают, и с жаром ищет лишь тех, которые внушают нежность...

Умеренный в наслаждении, он умеет остановиться до наступления пресыщения. Его настроение всегда ровно: никогда не видали, чтобы он был необузданно весел, или мрачно печален.

Он богат, охотно тратит деньги и идет навстречу требованиям своего положения, но ничего не делает в угоду блеска, прихотей и причуд. По временам он — великолепен, даже щедр; он назначает часть своего излишка несчастным и всегда умеет скрыть от них несущую им облегчение руку.

Он горд, но без наглости, не напыщен своим родом, уважает в человеке заслуги более, чем сан. Он — горяч и не может снести оскорбление, но его гневе не ужасен; его досада проходит, как молния, и малейшего извинение достаточно, чтобы его обезоружить.

Никогда молодой человек не получал лучшего воспитание; однако, у него природа — все. Его природные, с детства хорошо направленный качества таковы, что он может им отдаваться без страха и предосторожности. Приличие, чистота, нежность лежат в их основании. Враг порока, снисходительный к смешному, послушный в невинных требованиях, непоколебимый при дурных примерах, он почитаем всеми, любим знакомыми и ласкаем друзьями.

Таков мой милый, и ты хочешь, чтобы я оправдывалась в своей страсти. Я себе аплодирую; Шарлотта, за свой выбор и не боюсь, что буду когда-либо за него наказана.

Варшава, 29 февраля 1769 г.

IV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Уже по тону твоего письма, дорогой Панин, нельзя сомневаться, что ты любишь еще прекрасных. Что ты принимаешь за отвращение, — только досада. Досада пройдет, ты можешь на это рассчитывать, и я увижу тебя снова в тенетах. Но в ожидании, когда ты мне сообщишь о своей страсти к какой-нибудь красивой очаровательнице, я расскажу тебе о своей.

Хотя не требовалось размышления для того, чтобы возникла любовь моя к Люциле, и я не старался никогда ставить себе вопрос о выборе супруги, я вижу с восторгом, что удача сослужила мне. В этом случае лучшую службу, чем могла бы сама мудрость.

У Люцилы нет блестящей и легкой грации, которая привлекает так свет, нет шаловливости, легкомысленной болтовни, манерничанья, милых прихотей, которые так к лицу некоторым хорошеньким женщинам. Но к красивой наружности, прелесть которой оттенена трогательною грациею, у ней присоединяется душа нежная, благородная, возвышенная, ум солидный, бодрый, деликатный и, не знаю, какое-то непобедимое очарование, пленяющее все сердца.

При таких прекрасных качествах, иметь немного тщеславие извинительно, однако Люцила не тщеславна. Среди своих подруг она выделяется, как роза среди других цветов. Весь мир любуется ее красотою, она одна, кажется, забывает свои прелести; ее слушают с восхищением, она одна не замечает доставляемого ею наслаждения.

Но какое очарование она придает добродетелям, кротким и благодетельным, которых она живой образец! Какая внимательность к родителям! — никогда не было более замечательной дочери. Она всегда кротко повинуется им; часто не ожидает приказания, угадывает, и все, чего они могут пожелать, бывает сделано ранее, чем они заметят, что она об этом думает.

С каким жаром она открывает двери честной бедности! С какой жалостью она смотрит на несчастных! Как ей приятно вносить радость в поблекшее сердце!

О, я ничего не скажу о ее деликатной чувствительности, которая боится оскорбить или не быть угодной, о ее открытом завоевывающем общее доверие сердце, о внушающей почтение скромности, о милой стыдливости, об очаровательной робости, которые делают ее такой соблазнительной!..

У нее нет стеснения, все простодушно, все естественно, все имеет непринужденность привычки, и, чтобы сделать тебе ее портрет в одном слове, она — сама добродетель в оболочке красоты.

Счастлив тот, кого кроткий Гименей должен соединить с Люцилою! Ему нечего бояться, кроме несчастия ее потерять, или ее пережить. Этот счастливый смертный, дорогой Панин, ты его знаешь, — твой друг.

Варшава, 19 марта 1769 г.

V.

Люцила Шарлотте.

В Люблин.

Я думаю только о Потовском. Мое воспламененное факелом любви воображение являет повсюду его милый образ. Беспрестанно я его вижу: он преследует меня днем, преследует ночью и не покидает меня даже во время сна. С каким восторгом душа моя устремляется к нему! Я его люблю, я его обожаю, и дорогим моему сердцу делает его не столько его красота, сколько добродетель, не столько пылкость, сколько чистота его пламени.

Вчера, когда мы занимались музыкой под одним из деревьев сада, я, в экстазе от выслушанной арии, спетой им в честь меня, уронила теорбу{1} ) и с закрытыми глазами, безвольно опустилась на цветущую траву.

Он приблизился ко мне и с наслаждением любовался мною, но не поднял дерзостно покрова, чтобы пробежать мои прелести; его целомудренные руки почтительно воздержались даже от легкого газа, которым была покрыта моя грудь.

Затем, приблизив свои уста, он нежно коснулся моих губ и покрыл мое лицо влюбленными поцелуями. Я не знаю, какое незнакомое возбуждение тогда проникло и охватило все мое существо: я изнемогала в объятиях наслаждения.

Разбуженная его нежными ласками, я притворилась застигнутой врасплох, рассерженной, поднялась и хотела удалиться; но он удержал меня в своих объятиях, взял мою руку и голосом, полным чар, сказал мне, глядя на меня нежным взором:

— Как, Люцила, ты оскорбляешься этими невинными вольностями! Ты ведь во власти скромности своего милого? Учись знать его лучше. Нет, нет, с ним ты никогда не будешь в опасности. Итак, мой ангел, заключим мир, и в залог того, что ты прощаешь меня, дай мне нежный поцелуй. Ты мне в нем отказываешь! Ну, хорошо же! Я возьму его сам.

Дорогая Шарлотта, я не могла защищаться, и когда он прижал свои уста к моим, мое сердце трепетало от радости, сладостная истома закрадывалась в мое существо.

Ничто не сравнилось бы с моим смущением; и не смогла остановиться на нем, и, конечно, не знаю, что сталось бы со мною, если бы он заметить волновавшее мою грудь возбуждение.

Ты хвалишься, что многое видала на свете: видала ли ты когда-нибудь любовника более нежного, более пристойного, более почтительного?

Сладостная привычка жить вместе затягивает каждый день соединяющие нас узы. Возле него я не знаю печали; скука не замешивается никогда в мирное течение моей жизни, пресыщение не осмеливается приблизиться. С ним нет зари, которая, поднимаясь, не обещала бы мне ясного дня и не дала бы вкусить нового наслаждения.

Варшава, 5 апреля 1769 г.

VI.

Густав Сигизмунду.

В Сирад.

Вот я уже несколько дней в Ленцицах и провожу здесь весну.

Вчера графы Собеский, Кодна и Брессен задумали отправиться всей семьей провести день на острове Тарнов. Я условился присоединиться к ним в домике, построенном последними на берегу озера, на месте, где общество должно было высадиться.

Когда я приехал, мужчины говорили в сал они о политике. Дамы вышли в цветник. Я заметил, что молодые женщины стояли вокруг водоема и любовались своими отражениями в ясной воде: у каждой был в руке пастуший посох.

Я был поражен кокетливостью их наряда. С какой заботливостью они принарядились! Как с помощью искусства возвысилась их красота! Сколько придали блеску газ, шелк, кружева их полуприкрытым прелестям! Как художественно подбирали ленты и шнуры их юбки, чтобы показать изящную обувь или, скорее, маленькие, миленькие ножки.

Из среды этих милых, возбуждавших желание пастушек кто бы не выделил по изяществу стана, благородному виду, величественной осанки Люцилу?

Она была одета в белое платье, блестящая материя которого крупными складками струилась по ее телу; ее завитые руками природы волосы грациозно падали на алебастровую шею и скатывались на ее прекрасную грудь; легкое покрывало скрывало от глаз прелести, которыми берутся сердца.

Простая шляпка, окруженная гирляндою цветов, была надвинута на ее прекрасные глаза.

Я без устали любовался ею в этом наряде; я полагал, что вижу грацию пристойности среди резвых и легкомысленных нимф.

Подали прохладительные яства, и мы сели в лодку.

Уже гребцы вздымают веслами пену, берег бежит далеко от нас, и мы открываем плодоносные холмы острова.

У подошвы этих холмов несколько селений выступают амфитеатром на берег озера, и их образ повторен в кристалле воды. Другие селения располагаются в долинах; блестящие стрелы их колоколен подымаются в воздух, господствуют то там, то здесь в пространстве над окрестными живописными видами и венчают ликующую картину.

Видны были многочисленные стада, блуждающие по лугам, и слышны были издалека песни пастушек и пастухов, пляшущих в тени рощ под звуки вольшок.

Мы причалили в заливе, где громады вод спят с начала веков в глубоких темницах.

Три открытых экипажа ожидали нас на берегу.

Подъезжаем; застава открывается, и очаровательное местопребывание посла предлагается нашим взорам. Направо простираются обширные луга, перерезанные рукавами пробегающей по ним хорошенькой речки; кругом парк, где скачут стада серн. Налево возвышается пышный холм, покрытый виноградниками, и на нем две скалы, устремленные к небу и омрачающие своими вершинами окрестную равнину.

На каждом шагу, думается, видишь разнообразную игру природы: то вода, как скатерть, где случай, кажется, набросил мост; то грот, куда спешат потеряться тысячи ручейков; то букеты живописно рассаженных деревьев.

В глубине выдвигается великолепный дворец.

По мере приближения возобновляется и вытягивается пред созерцающим и любующимся глазом очаровательная перспектива. Какая громада! Какое расположение! Повсюду мудрость и разборчивость отпечатлели свой характер. Повсюду природа и искусство — в изумительном сочетании. Разум громко сказывается во всех точках произведения, ничто не блещет понапрасну, но своим блеском заставляет ценить остальное: нет расточенных напрасно красот.

Но именно вокруг замка собрали изящные искусства любовь и веселье.

Туда не ведут длинные аллеи, проведенные по шнуру и усыпанные песком. Он не окружен также симметрично расположенными, скучными цветниками, где увидишь только кой-какие цветы, выровненные, как солдаты в строю, да изувеченные кусты и жалкие украшения. Расположенный на холмике, откуда одним взором глаз обнимает все протяжение поместья, он сзади открывается в красивую рощу.

Эта роща тоже не распланированный, как много других, лес. Здесь не видно выровненных и подстриженных, отвечающих друг другу деревьев, но они расположены в счастливом беспорядке и прорезаны тропинками, которые своими разнообразными извилинами подготовляют постоянно глазу новые неожиданности. То там, то сям — бассейны, где плавают лебеди и купаются с тритонами нимфы, укромные местечки, где Фавн или Сатир задерживают робкую пастушку.

Здесь видна Флора, окруженная маленькими гениями, подносящими ей цветы. Там Помона в кругу других гениев, которые приносят ей плоды. Дальше вакханки приглашаюсь бога вина наполнить свой радостный кубок. Еще далее пастухи приносят жертву Пану.

Внешность дворца отвечает великолепию окружающего, а внутренность кажется храмом сладостной неги. Все, что искусство когда-либо изобрело для услады жизни, здесь выставлено со вкусом; все внушает любовь и дышит наслаждением. Я без устали любовался: в своем восхищении я полагал, что нахожусь в одном из тех дворцов, которые озаботился украсить блестящий вымысел.

Посол, ты знаешь, — один из тех сибаритов, которых открытый и довольный вид указывает на свободное и радостное сердце, — один из тех любезных безумцев, которые хотят лишь забавляться. Он радушно нас принял и, показав нам богатую золоченую мебель и другие редкости этого очаровательного жилища, свел нас в цветущую беседку, где мы нашли изящно накрытые столы.

Он принимал нас у себя с очаровательною грациею. Чтобы поддержать веселье, он собрал вокруг нас все наслаждения; можно было подумать, что они знают его голос и сбегаются по зову к нему толпою.

Нам подавали красивые пастушки, одетые в белое и увенчанные цветами; было чудное вино и музыка, которую могли бы слушать за столом боги.

После обеда общество разделилось — разошлись в разные стороны. Я присоединился к Люциле, и мы отправились в рощу.

Едва мы прошли шагов триста, как очутились против грота, откуда вытекал ручей, который, разделившись на несколько струй, извивался по зелени; мы уселись на траву, усеянную фиалками и подснежниками.

Люцила принялась смотреть на воду, которая убегала, шепча что-то. Вскоре легкие зефиры стали играть с ее белокурыми локонами и своим ласкающим, похотным дыханием возбуждать чувства, между тем как влюбленные птички на окрестных кустах рассказывали друг другу свои муки.

Я был у ее ног, занятый ее созерцанием; никогда она не казалась мне такой прекрасной. Видя юную свежесть, цвет лилий и роз, призывающие поцелуй румяные губки, улыбку грации, глаза, полные нежности и огня, я забыл, что люблю смертную.

Я чувствовал себя возбужденным.

Влияние чарующего времени года, когда природа приглашает к любви все свои создания, нежные взгляды, которые время от времени бросала мне Люцила, мелодичные ласкавшие слух звуки окончательно опьянили мое сердце, уже согретое музыкою, вином и возбуждающими страсти картинами.

Я схватил Люцилу около пояса, взял ее руку и стал ласкать милую теми робкими ласками, которые любовь, кажется, крадет у стыдливости. Люцила сделала легкое усилие, чтобы освободиться, я противопоставить нужное сопротивление.

Мои с нежностью остановившееся на ней глаза встретились с ее глазами, и наши взоры слились в тихом томлении, которое я принял за нежное признание.

Мое сердце упивалось сладостной истомой; когда внезапное возбуждение овладело моими чувствами, глаза мои загорелись и пожирали ее прелести.

Затем, уступая вдруг любовному восторгу, я покрыл ее лицо поцелуями, я приложил губы к ее прекрасной груди, я дерзнул вопреки ее воле приблизить ищущую руку...

Рассерженная Люцила поставила предел моей смелости и покинула меня с негодующим видом. Мгновенно, как под влиянием чар, опомнившись от моего безумия, я бросился за ней, прося прощения; она не удостоила меня выслушать.

Охваченный глубокою горестью, я шагал в молчании рядом с нею, опустив голову и не осмеливаясь поднять глаз.

Пред тем, как присоединиться к обществу, я старался принять прежний веселый вид, чтобы не дать пищи подозрениям; но не мог: смех мой был деланным, в сердце была смерть, и я постоянно обращал взоры к Люциле, которая украдкой бросила мне несколько взглядов.

Остаток дня прошел в играх, но я не принял в них никакого участия; все меня тяготило; я с неудовольствием смотрел, как забавляются другие, и вздыхал только по минуте отъезда.

Она настала наконец, эта желанная минута.

Лодка отчалила и режет волну. Уже берег убегал далеко от нас, и мы начали терять из виду очаровавшую нас утром ликующую картину, когда внезапно поднялся свежий ветер; вскоре поверхность вод покрывается рябью, паруса надуваются, ветры срываются, и наша хрупкая ладья отдана на произвол волн.

Гребцы удвоили старание, чтобы достичь гавани, но тщетно. Ярость ветров усилилась, и мы отнесены в противную сторону, к подводным камням.

Мы видели, как валы разбивались о скалы, покрывая своею бессильною, тщеславною пеною их неподвижный громады.

Мы были уже близки к гибели, когда течение вынесло нас на простор; но мы избегли одной опасности, чтобы, как оказалось, подвергнуться другой: волны подымались на чудовищную высоту и, казалось, хотели сомкнуться над нами.

Однако после упорной борьбы с ветрами и волнами, мы попали в маленькую бухту.

Небо было покрыто темными облаками; молнии зажигались в их недрах и, извиваясь, спускались в соседний лес.

Подавленность и смятенье усиливались между нами. Устрашенные женщины искали, где спрятаться. Люцила, бледная, онемевшая, трепещущая, ищет убежища в моих объятиях и покоится в сладостном забытье на моей груди.

Признаться ли тебе, Панин! — очарованный тем, что чувствовал в своих объятиях мое кроткое сокровище, я не досадовал на эту бурю.

Ночь усилила мрак; молнии прорезали тучи, грозы летали отовсюду, гром гремел в глуби небес; его продолжительные раскаты слали ответ с одной стороны на другую; ветры дули все с большею порывистостью, и пенящиеся валы, устремившись в воздух, казалось, открывали при свете; небесных огней самое дно пучин.

Полумертвая Люцила, держа мою руку, сказала мне, почти потухшим голосом:

«Друг! бег нашей жизни закончен; смерть сейчас устремит нас в эти глубокие бездны; пусть ничто, по крайней мере, не вырвет нас из взаимных объятий, и пусть у нас будет одна могила!»

Хотя мое мужество начинало колебаться, я постарался ее успокоить; затем оба, собравшись в молчании с духом, мы заключили друг друга в тесные объятия и ожидали, когда жестокая судьба распорядится нашими днями.

Наконец, вихри стихают, тучи прорываются, обильный дождь изливается на нас, серебряный шар луны показывается за облаками; ее трепетный блеск горит на поверхности неспокойной волны; облака рассеиваются, небо проясняется, и чарующим зрелищем является лазурь небесного свода, усеянного блестящими звездами.

Скоро у нас перед глазами оказывается зрелище еще более чарующее.

С белизной утренней зари смешалась легкая окраска золотом и пурпуром, которая предшествует колеснице Авроры. Солнце устремляется из-под горизонта, и, кажется, искрящийся огонь выходит из лона вод. При блеске его живительного света мрак исчезает, тени бегут, его диск освобождается, оно подымается, тучи большими волнами расходятся по водной поверхности: горизонт расширяется, и земля представляется нашему взору.

Уже озолотились верхушки гор, — мы узнаем берег; ветры закованы, поверхность воды — только ровное зеркало; гребцы налегли на весла, и мы вошли в гавань.

Прибыв в Варзимов, мы разлучились. Я простился с Люцилой, которая взяла с меня обещание вскоре к ней вернуться.

Продолжение.

Я застал сегодня утром у Люцилы ее отдаленную родственницу, которую я уже давно не видал.

Она — молодая вдова, с черными волосами, большими голубыми глазами, орлиным носом, румяным маленьким ртом — в общем довольно красивой наружности. Она не говорит, что ищет мужа, но это угадывается само собою.

Не красавица, она, однако, очень может нравиться: у ней свободные, непринужденные, пленительные манеры и в известном роде еще более пленительный склад ума. Она — из знаменитой семьи Бажоских и слывет очень богатой.

Не твоя ли тут судьба?

Ленцицы, 15 мая 1769 г.

VII.

Софья Бажоская своей двоюродной сестре.

У меня пред глазами чета счастливых влюбленных. Облеченные мраком таинственности, они предаются в молчании наслаждению друг друга любить; они, по-видимому, не имеют другой заботы, как нравиться друг другу, и им, занятым таким образом, достаточно самих себя.

Ее-то ты знаешь: прелестная Люцила. Я сейчас опишу тебе ее возлюбленного.

Он — молодой человек, среднего роста, но самой соблазнительной в мере наружности. При смуглом, жгучем цвете лица у него большее, прекрасно очерченные, полные живости и нежности глаза, зарождающиеся усы, словно обрисованный любовью рот, совершенно черные волосы, изящная нога и нежная, белая, мягкая рука.

Густав (его имя) — воплощенная грация, но у него нет легкомысленного, резкого, вызывающего вида, как у стольких молодых людей, и он этим только больше мне нравится.

По природе он — живой и чувствительный, но у него мало склонности к любовным похождениям. Он не создан для того, чтобы искать случая у женщин; не знаю, способен ли он даже воспользоваться тем, который представится ему сам.

Он мне кажется таким наивным; я прозакладывала бы все на свете, что он собирал еще только самые первые цветы любви.

Он так увлечен своей Люцилой, что никого и ничего не видит. Со всякой другой женщиной ему, по-видимому, не по себе и очень скучно; но когда он со своей милой, глаза его блещут божеским огнем, рот влюбленно улыбается, на лице оживают все грации, он очарователен и непринужденно весел.

Я обхожусь с ним довольно свободно и часто шучу, но он не понимает коварства.

Ты скажешь, может быть, что я влюблена. Не знаю, — но я не люблю быть долго без него, вижу его с удовольствием и по временам ищу его общества. Но не красота нравится мне в нем, — его вид наивный и невинный новичка имеет в себе что-то, сильно задевающее меня, а его холодность в моей близи затрагивает мое тщеславие.

Как было бы сладостно, Розетта, тронуть его сердце, дать ему первый урок наслаждения!

Замок Камин, близь Варзимова, 20 мая 1769 г.

VIII.

Густав Сигизмунду.

В Сирад.

Всякий раз, как вижу Люцилу, я открываю в ней что-нибудь новое, чарующее.

Никогда не было девушки более внимательной ко всем; никогда никто более ее не опасался быть кому-либо неприятной, но также никогда никто не знал лучше ее искусства примерять свои пристрастие с благовидностью. Это искусство, которым занимаются преимущественно кокетки, Люцила знает, не изучая: я ошибаюсь — любовь научила ее ему.

Нужно сообщить тебе о небольшом происшествии, которое и вызвало эти размышления. Кроме того, в настоящее время я не могу ничего сделать лучше, как побеседовать с тобою, а ты с своей стороны, я думаю, — меня послушать.

Мы провели вечер с молодежью обоего пола на цветущих лугах Тарзенского старосты.

Люцила, ты знаешь, прекрасна и без прикрас и ни в чем не нуждается для увеличения блеска своих прелестей: однако она страстно любит цветы и носит их на себе почти всегда: это — ее перлы и рубины.

Знакомые с ее вкусом молодые люди принялись их собирать. Я последовал их примеру. Раньше других, самым обязательным образом, преподнес ей их молодой аристократ-француз. Люцила приняла. Подошли другие, один за другим, каждым со своим приношением. Она хотела было с извинением отказаться, потом сдалась на их настояние, но из всех этих цветов сделала один букет, который оставила в руке.

Пока эти франты к ней подходили, я следил за нею глазами. Она этого не заметила.

Пришла моя очередь. Я намеренно выбрал несколько жалких стеблей ландыша, которые и предложить ей с учтивыми словами:

— «Мне жаль, Люцила, что другие так предупредили меня».

Она взяла и, бросив на меня нежный взгляд, прикрепила их к своей груди. Сколько обязательных вещей говорил этот взор! Все заметили это отличие; некоторые даже заревновали.

— «Без сомнения, он именно пробудил ее чувствительность», — сказал тихим голосом самый задетый из них.

Я не захотел все же наслаждаться на их глазах своим триумфом. Я удалился и перестал глядеть на Люцилу, но конечно лишь за тем, чтобы пойти думать о ней в уединении.

Дорогой Панин! Ее прелести меня трогают, но ее обхождение очаровывает. Все, что она говорит, все, что она делает, полно грациозной простоты; и она так простодушна, что говорит не иначе, как языком сердца. Но в то же время какая изящная чуткость в поступках до самых мелочей! Она умеет придать цену, и какую! самым малым своим одолжениям.

Когда я слышу, как ее хвалят знающие ее хорошо, похвалы эти трогают меня еще более, чем если бы они были обращены ко мне, и я с трудом умеряю радость; но когда подумаю, что я сумел затронуть ее сердце, и что я — предмета ее целомудренного пламени, я не могу подавить моих восторгов.

Ленцицы, 30 мая 1769.

IX.

От того же к тому же.

В Сирад.

Я не ухаживал, по примеру стольких вздыхателей, за матерью, чтобы получить дочь. Я не знаю даже, избрала ли меня в глубине сердца графиня в супруги Люцилы. Но она видела, как зарождалась и развивалась перед ее глазами наша взаимная склонность. Никогда она не ставила препятствий и всегда обнаруживала по отношению ко мне много доброты.

Вначале я питал к ней род дружбы, которую питают обыкновенно дети к тем, кто их ласкает. Когда я вошел в разум, эта детская дружба обратилась в истинную привязанность, которую не изменит ничто.

Эта достойная всякого уважение мать взяла на себя труд вести воспитание дочери и, чтобы лучше направлять ее природные счастливые качества, сделалась ее подругой и спутницей. Когда сердце Люцилы начало раскрываться для нежных чувств, она стала ее доверенным лицом. Люцила не имела никакой тайны от матери, и я также не скрывал от нее ничего.

Я видел в ней только друга, и притом столь близкого, что если бы мое сердце и ее добродетели не напоминали бы мне постоянно о почтении, которым я ей обязан, ее простота обращение заставляли бы меня об этом забыть. Не то, чтобы она меня по временам не бранила, но делала всегда это под видом шутки, которою она прикрывает свои поучение.

Несмотря на то, что я никогда не имел случая раскаиваться в своем доверии, я однако не так уже откровенен и за это сержусь на себя. По мере того, как я мужаю, мне кажется, что ее присутствие меня стесняет.

При ней мое сердце не смеет более изливаться перед Люцилой. Это не удивительно, любовь, говорят, любит закутываться в покровы тайны.

Почему ты сидишь в своем поместье, дорогой Панин? Что не приедешь нас навестить? Сомневаешься ли, что для нас не будет большим удовольствием тебя повидать.

Варшава, 1 июня 1769.

X.

От того же к тому же.

В Пинск.

Сегодня было собрание у графа Собеского, и, как ты можешь легко предположить, я был приглашен.

Когда я вошел, общество было уже многочисленным; не было недостатка в красивых женщинах. Не знаю, от какой могущественной звезды берет начало их нежное воздействие, но на всех их было то отражение чувственности, которое, кажется, зовет к наслаждению; все они были заняты милой болтовней, которая пленяет сердца; не говорю уж о нарядах, которые, конечно, надеваются не для того, чтобы их отвращать.

Среди этих кокеток я обратил внимание лишь на каштеляншу Бомискую. Она в цвете лет, И ее невозможно не выделить из среды других, так блистательна ее красота, так обворожительно ее обращение, так привлекателен ее томный вид, так трогателен ее голос, так красноречивы ее взгляды и так приноровлено к одержанию сердечных побед ее поведение. Говорят, во времена ее юности, подруги смеялись над ее невинным видом; но с тех пор она побывала в Париже и, разумеется, недурно воспользовалась уроками французов.

Перед обедом разговор вертелся на нескольких анекдотах, которые в настоящее время занимают любопытство праздных людей в Варшаве.

Каштелянша принялась рассказывать о галантных похождениях княгини Гал... Она приправила такою солью злость своих суждений по этому поводу, придала своему рассказу столько изящества, что было очень забавно. Смеялись много, потом сели за стол.

За кофе она снова принялась за свою игривую болтовню. Другие женщины из чувства ревности к ее красоте и остроумно удалились в сторону; мы же образовали вокруг нее кольцо, устремив глаза на хорошенький ротик, умеющий так хорошо болтать приятные пустячки; смех снова начался, забавлялись еще более.

Еще смех продолжался, когда звуки настраиваемых инструментов пригласили нас в зал. Проходя туда, я подал руку милой рассказчице и уверял ее, что она очаровательна, чему она, разумеется, без труда поверила.

Она приняла эту любезность со спокойною снисходительностью, как нечто должное.

Я поместился рядом с нею.

Чтобы открыть бал, ожидали только Люцилу, и так как она не появлялась, мать просила не обращать на это внимание. Все же подождали еще несколько времени и по настоянию графини стали танцевать. Начали с кадрили.

Молодой Люблин (Lublin) подошел к моей соседке и пригласил ее. В то же время трое других обратились к самым красивым из общества. Хотя они были молоды, гибки и хорошо сложены, однако глаза были устремлены исключительно на каштеляншу. Сколько точности, сколько легкости, сколько грации в движениях этой соблазнительной особы! Как одушевляли танец их взоры! Ее соперницы пожелали подражанием ей придать своим движениям ту же привлекательность, но в зале видали только ее.

Кадриль кончилась, она села на свое место. Люблин последовал туда же.

«Сколько женщин, считающих себя красивыми и милыми, сказал я ей тихо, должны страдать в вашем обществе. Создавать ревнивиц—вот несчастие, которое всегда с вами, и это несчастие, я полагаю, следует за вами повсюду».

— Вы любите шутить, — ответила она, улыбаясь и тихо пожимая мне руку.

Признаться тебе? Рядом с нею известное возбуждение овладело моей душой; я любил уже сладостный яд, который тек в моих жилах, и я снова приметил за собою с изумлением, что говорю ей нежности! Я все же не был еще так охвачен новым возбуждением, чтобы время от времени не искать глазами Люцилу. Да и мог ли я ее забыть?

Она только что вошла и поместилась без шума в угол. Я в тайне сравнивал ее с прекрасной танцоркой, и параллель была совершенно в пользу Люцилы.

Их станы были почти также изящны, кожа — той же белизны, лица одинаково одухотворены. Красота Люцилы, правда, не так правильна, но в ней есть, что нравится больше, и что нравится дольше. Она не обладает, как каштелянша, талантом ослеплять глаза, но у нее талант пленять сердца: у нее ни тени кокетства, ее обхождение — прямое развитие той грации, которою щедро одарила ее природа.

У нее нет также в наружности отражения страстности, которая с блеском проявляется во всем существе другой; держится она пристойно, сдержанно, а на лице видна милая стыдливость, самое великое очарований красоты.

Уже мое сердце вернулось к ней; вернее, оно никогда ее не покидало. Я начал пренебрегать каштеляншей; но не хотел грубо порвать с нею.

Люцила заметила мою внимательность по отношению к этой прекрасной особе и с беспокойным видом остановила на мне свой взор. Я был очаровать ее переполохом и сделал вид, что не замечаю.

Когда я снова поднял голову, я встретил ее глаза, и она мне бросила один из тех взглядов, которые, кажется, проникают до самой глубины души. Пронзенный вдруг, как бы стрелою, я чувствую жгучий упрек совести за то, что я так забылся. Я краснею за свою слабость и упрекаю себя в ней, как в преступлении.

Пока размышление отравляло таким образом только что испытанное удовольствие, я ждал, чтобы покинуть каштеляншу, лишь конца историйки, которую она рассказывала, и эта историйка, казалось, не имела конца. Мысленно я часто отсутствовал; она время от времени призывала меня ко вниманию легкими ударами веера. Что делать? Надо было учтиво переносить свою скуку.

Но вот молодой человек, введенный в дом другом семьи, подошел к Люциле. Он раскрыл перед ней всю предупредительность самого внимательного ухаживателя, и я с волнением поймал взгляды, которые не слишком трудно было истолковать. Хотя мое нетерпение было чрезмерно, я решил показать им, что ничего не вижу, но уголком глаза наблюдал за всем, что происходило.

Собственно Люцила не старалась ему нравиться; все же я думаю, ей не было неприятно, что представилась возможность отомстить мне за небрежность: она сделала вид, что слушает его.

Едва я отвел на мгновение глаза в сторону, как увидел, что он склонился над спинкой кресла Люцилы, говоря ей что-то на ухо. Она потупила глаза и покраснела с большою грациею.

Я подумал, что вижу в нем соперника.

При этой мысли я почувствовал, как закипела во мне кровь; мне удалось однако скрыть мое возбуждение.

Как только я нашел случай удалиться от моей неутомимой рассказчицы, я подошел к Люциле. Я хотел с нею поговорить, но этот несносный молодой человек ее не покидал. Я забеспокоился. Она заметила это и принялась улыбаться. Мое беспокойство удвоилось, и я сделал над собой усилие, чтобы не выйти из себя.

Я тосковал весь вечер.

Когда общество разошлось, я подошел к Люциле. У ней были опущены глаза, и она, казалось, о чем-то мечтала. Мы не решились взглянуть друг на друга, но поняли без слов, и каждый боялся прервать молчание.

Наконец, я захотел с ней говорить, она отказалась слушать, я хотеть взять ее руку, она выхватила ее с сердцем; она исчезла затем и не показывалась более в этот вечер.

Я глубоко страдал от всего этого и удалился к себе, первый раз в жизни, проклиная странности женского пола.

Варшава, 15 июня 1769 г.

XI.

Люцила Шарлотте.

В Тарзен.

Как ты счастлива, Шарлотта, что можешь забавляться всем! Смеешься, поешь, резвишься, ничто тебя не огорчает, а для меня часто достаточно пустяка, чтобы заплакать.

Вчера я провела очень дурно время, ты могла это заметить, но что после твоего отъезда мне было еще хуже, ты этого не знаешь. Всю ночь я не могла сомкнуть глаз, так взволнована моя душа. Я не знаю, когда восстановится во мне спокойствие.

Не заметила ли ты, как все эти женщины старались казаться красивыми. Но так как для кокеток недостаточно показаться во всем блеске ослепительного наряда, то они весьма озаботились тем, чтобы не слишком прикрывать свои прелести и пустить в ход тысячу невинных, как они их называют, уловок.

Между этими расточавшимися таким образом стыдливыми красотками была одна брюнетка с большими голубыми глазами, довольно интересной наружности, у которой была бы даже грация, если бы она не портила себя искусственностью и принужденностью.

Заметила ли ты, как она самодовольно слушает самое себя и самой себе улыбается, в какой сладостной неге собой любуется и бахвалится постоянно своими прелестями. Она не показалась мне даже очень жестокой. Какая вольность в словах! Какая страстность и томность во взорах!

Все молодые люди разом пожелали ухаживать за нею. Просто наслаждение было видеть, как она в кругу своих обожателей распределяла свои милости: одному беглую улыбку, другому легкий удар веером, этому слово на ухо, тому легкое пожатие руки.

Что тебе сказать? — она — совершенный образец кокетства: никто, кроме нее, не обманывает свою публику с такою ловкостью и грацией.

Могла ли бы ты поверить этому? — сам Густав пил из кубка этой очаровательницы и покинул меня для нее.

Когда она уехала, он вернулся ко мне и хотел загладить наедине неприятность, которую он мне причинил на глазах всех. Я приняла его с видом холодным, и сдержанным. В смущении он пробормотал несколько слов извинений и упреков, но я не слушая поднялась и оставила его.

В первый раз Шарлотта, мое сердце познало ревнивые опасения.

Когда я таким образом одна сидела в углу и мечтала, молодой человек, которому, по-видимому, мало нравились соблазнительные рассказы этой кокетки, попытался вывести меня из моей мечтательности.

— «Вы обладаете, без сомнения, — сказал он мне подходя, — искусством очаровывать даже время: вы не удостаиваете принять участие в разговоре».

— Время мало меня тяготит, — ответила я, — меня приучили с детства находить его коротким.

Он воспользовался этим ответом, чтобы затянуть мне хвалу и наговорил мне много любезностей, забывая на время свои плоскости лишь затем, чтобы утомить меня своею внимательностью.

Очарованная все же, что представился случай уколоть Густава, я принимала любезности ухаживателя с меньшим отвращением, чем это было бы при других обстоятельствах. Я притворилась даже, что слушаю его снисходительно, но опасалась все же, чтобы Густав не проник в тайну удовольствия, к которому я себя принуждала.

Увы! Ждала ли я, что настанет день, когда мне придется мстить ему за себя таким образом? Все кончено, я его более не уважаю. Какою судьбою определено, что я все же должна его любить? Мое сердце восстает против моего разума. Я хотела бы его забыть и, вопреки себе, я по нем вздыхаю.

Может быть, и он в свой черед примется жаловаться. В то время, как бывший возле меня молодой человек говорит мне любезности, я как-то бросила взор на Густава и увидела, что он старается раздражить мою соперницу. Мне невозможно было оказать сопротивление поднявшемуся в моем сердце возбуждению: вскоре я почувствовала, что лицо у меня все в огне; я опустила голову, чтобы скрыть мою краску.

Мой сосед без сомнение подумал, что он — предмет этого смущения, и удалился с видом триумфатора... И сегодня я получила от него объяснение в любви.

Не знаю, как поступить, чтобы помириться с Густавом; одно знаю хорошо: я желала бы, чтобы это уже произошло.

Варшава, 16 июня 1769 г.

XII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Любовь рождается мгновенно и всегда без боли; но чего стоит ее сохранить!

Нет ничего более хрупкого. Ее, до крайности чуткую, обижает безделица, ранишь сдержанность, возмущает недоверие, самые легкие уколы становятся для нее смертельными. Вот как рисуют любовь поэты; образы слишком верные к моему несчастно.

Я хвалился однажды, что я знаю только сладость любви, и что я один сорвал розу, не пострадав от шипов: как времена переменились!

Люцила продолжает относиться ко мне с видом холодности, которая меня огорчает, она избегает попадаться мне навстречу, и когда я хочу воспользоваться удобной для свидания минутой, она тотчас, под различными предлогами, удаляется к матери.

Это поведение породило во мне некоторую подозрительность. Не увлечена ли она этим незнакомцем? Он — молод, любезен, соблазнительной наружности. Я присматривался к Люциле, и то, что я замечаю, удваивает мое беспокойство.

Вчера я хотел решительно поговорить лично с нею. Не находя ее в ее комнате, я пришел в ее уборную; ее не было там также, но я увидел на столе письмо и браслет с портретом.

Я подошел... Каково было мое изумление, когда в этом портрете я узнал моего соперника! Я не мог противиться соблазну раскрыть письмо, каким низким ни показался мне этот поступок; трепеща я пробежал его: оно было составлено в следующих выражениях:

«Как прелестны, мадемуазель, минуты, которые проводят возле вас, и как счастливый смертный, который сумел тронуть ваше сердце, дурно пользуется своей удачей!

«Можно ли любоваться грацией, красотой, умом, добродетелью без желания навсегда привлечь вас к себе. В случай, если сердце ваше не отдано без возврата, мое осмелилось бы обещать вам любовь, самую нежную.

«Если я могу льстить себя хоть какой-нибудь надеждою, то князь Тонинский, мой родственник, сделает необходимые шаги у графа, вашего отца. Именно к нему имейте доброту обратиться с вашим ответом, который я ожидаю с нетерпением любовника, самого искреннего и самого страстного.

«Браслет, который вы найдете вложенным, вам скажет, от кого идет это письмо».

Я не мог окончить чтение; я чувствовал, что сердце блекнет, кровь стынет, колени подо мной подгибаются...

Придя несколько в себя от полученного удара, я вскричал:

— Здесь наверняка тайна! Вот что скрывает от меня Люцила. Люцила не—верна! О, небо! Люцила — сама невинность, чистота, простодушие. Нет, нет! Невозможно... И однако все подтверждает... И даже слишком — иначе к чему же это молчание? Кто мог бы привести ее к решению скрывать от меня, что теперь происходит? Может быть, она еще обижается? Ах, почему я не могу этому верить!.. Но если только обида, ее обезоружила бы покорность, которую я пред ней обнаружил, она не могла бы так долго держаться против моих вздохов и сожалений. Ввиду признаков моего раскаяния она бы сжалилась надо мной и вернула бы мне свою любовь. Но нет! С тех пор, как она увидела это новое лицо, она меня избегает, отказывается меня слушать, она меня отталкивает и старается от меня освободиться. Увы! Я слишком хорошо это вижу: она хотела бы меня удалить, чтобы отдаться на свободе тому, кого она мне предпочитает. Ах! Она мне изменила, я не могу более в этом сомневаться».

Увлеченный моим горем, я разразился горькими жалобами, искал притворщицу, чтобы пред прощанием на веки осыпать ее упреками.

Спускаясь с лестницы, я увидел, ее горничную.

— «Где Люцила?»

— «Прогуливается в саду с графинею».

Я побежал и по дороге меня осенила мысль.

«К чему так торопиться? — сказал я себе. — Может быть я бью тревогу 110 пустякам. Посмотрим, по крайней мере, виновна ли она? Ведь, если бы случилось, что она невинна, как я мог бы когда-либо загладить нанесенную ей обиду?»

В это мгновение я увидал ее.

Она не подозревала, даже происшедшего. Я иду ей навстречу и подхожу, затаив свою печаль. Она более, чем когда-либо, обнаруживаем ко мне холодность.

«Конечно, говорил я себе; она перенесла все свои надежды на моего соперника, а о моих не хочет более и слышать».

Первое мое движете было оставить сдержанность, если бы, конечно, мы находились одни; но я не решился на это в присутствии матери, которая только что к нам подошла.

Люцила с своей стороны старалась также скрыть свое истинное настроение: она часто обращалась ко мне и хотела казаться веселой; но ее глаза блуждали, на губах ее играла деланная улыбка, и ее веселость была притворною. Я не был обманут этим возвратом добрых отношений.

— «Коварная», — говорил я неслышно себе,—«хочет предупредить объяснение в присутствии матери; она боится шума разрыва, она трепещет, чтобы я не упрекнул ее в коварстве».

Я не знал, что предпринять. Безотрадные мысли толпились в моей голове. Мои опасение представлялись мне слишком основательными. Я не сомневался более, что Люцила любит этого молодого человека. Я не мог отогнать этой мысли, я представлял себе его, как опасного соперника, всегда готового разрушить мое счастье, и в пылу моей страсти составлял план принести его в жертву моей любви и затем самому испустить дух пред глазами неверной.

После двух или трех кругов по саду я под предлогом какого-то дела удалился, твердо решившись не позволить сопернику наслаждаться своим триумфом.

По прибытии моем к себе я отдал моим людям приказание наблюдать за всеми, кто бы ни пошел к графу.

«Если он отнял у меня сердце Люцилы, по крайней мере, я не умру без мщение».

Я знаю твой нрав, Панин; если ты не чувствуешь жалости ко мне, берегись в неуместных шутках издаваться моим несчастием, или мы рассоримся навсегда.

Варшава, 19 июня 1769 г.

ХIII.

Сигизмунд Густаву.

В Варшаву.

Я только что получил твое письмо от 19 сего месяца.

—«А, а! — вскричал я, пробегая его, — вот и он наконец пьет горькую чашу. Бедный мальчик!»

Дорогой Потовский, несмотря на твои угрозы, я не могу тебя не поздравить.

Устала ли Люцила любить своего Густава? Честное слово, она с трудом найдет другого, одаренного также со стороны наружности, и наверняка не отыщет, кто любил бы ее так искренно. Но она желает, может быть, получить титул княгини? А чем не пожертвует женщина для удовлетворение своего тщеславия.

Ничего нет бессильнее, легковеснее, пустее, как любовь прекрасных; любовь, с их стороны, — всего-навсего лишь преходящий вкус; упоения, которое составляет ее прелесть, они не знают вовсе. Очаровательному безумию двух любящих сердец они предпочитают удовольствие одерживать победы, и никогда нельзя изгнать из них склонности к кокетству, которую сама природа внушает им почти с самого рождения.

Как ты мало знаешь женщин! Поверишь ли? Есть такие, которых забава—воспламенять желание своих обожателей, ради жестокого удовольствия посмеяться над их мукой. У других ремесло мучить несчастного, который их обожает, и оказывать свои милости ловкому франту, который бахвалится, что презирает женщин всего более на свете. Другие, еще более коварные, льстят нашим желаниям и обещают одни радости, пока убаюкивают себя надеждой пленить нас, но раз закрепили нас за собой, как любовников, они обманывают нас жестоко, как мужей. Наконец, все они в равной степени ветрены; их глаза беспрестанно бегают с одного предмета на другой, а их сердце всегда готово остановиться на том, кто более всего льстить их честолюбию.

Не сердись, Потовский, если я скажу то, что думаю, о поведении твоей Люцилы. Я знаю, что она соблазнительна с ее видом невинности; на это-то и ловятся люди; но ее сердце доступно так же, как и других. Неужели ты полагаешь, что природа должна была для твоей милости сотворить чудо?

Сколько раз я забавлялся твоей простотой, когда ты приходил в восторг по поводу твоей любви. Она наряжается только для твоих прекрасных глаз; старается быть любезной — лишь для того, чтобы нравиться тебе; ее сердечко бьется только для тебя — и ты был во всем этом вполне уверен так как она клялась тебе так часто.

Ну, что ты об этом скажешь? Бедный глупец! Да, сохни теперь около нее, проявляй покорность, испускай вздохи, проливай слезы, разражайся упреками, если это может тебя облегчить. Но берегись извести ее своею печалью, беспокойством и ревностью и не обяжи ее этим дать тебе чистую отставку, если этого она еще не сделала.

Начало твоего письма поразило меня; но я не мог удержаться от смеха, прочтя конец.

Перерезать себе горло из-за женщины! — немного сильно, хотя случается все же часто. Друг, советую тебе отложить прогулку до другого раза и принять решение, приличное человеку общества.

Твоя милая — красива, я с этим согласен; но если ты ее потеряешь, ты приобретешь свободу искать другую. Сказано что ли, что должно всегда любить одну и ту же?

Какой ты еще ребенок! Я хотел бы хоть раз увидать тебя более рассудительным.

Пинск, 25 июня 1769 г.

XIV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Прошло пять дней, когда мой человек мне сообщил, что он заметил трех всадников, расположившихся в леску за дворцом графа Собеского, и что в некотором от них расстоянии находится карета, запряженная четырьмя лошадьми.

Это известие не оставляло для меня никаких сомнений насчет несчастья, которого я опасался.

Тотчас с двумя моими людьми сели на коней и мы отправились к указанному месту. Мы заметили издали, как они прогуливались в леску и, чтобы настичь их наверняка, сделали обход, соизмеряя наши шаги таким образом, чтобы они не могли избежать встречи с нами.

Мы были всего в нескольких шагах от них, когда я узнал моего соперника.

Я почувствовал, как воспламенялся при виде его мой гнев. Я выступил вперед и спросил его с горечью, что он делает в этих местах. Он ответил мне насмешливым тоном, осыпая меня бранью, и выхватил вдруг саблю из ножен.

— На тебя-то именно я и имею зуб, — ответил я, — и мы решим наш спор немедленно: твои и мои люди будут наблюдателями.

Затем, вдруг, бросившись на него, я наношу ему рану в правую руку и обезоруживаю его; он упал с лошади и просил пощады.

Кровь текла сильно из его раны; я сам сделал ему перевязку, упрекая в то же время его в коварстве. Состояние слабости, в котором он находился, заставило меня опасаться, не ранен ли он смертельно. Я вылил ему на лицо флакон душистой воды.

Когда силы его несколько восстановились, он полуоткрыл глаза, поднял голову и сказал замирающим голосом:

«Я может быть неправ несколько по отношению к вам, и я сильно наказан за это. Но можно ли меня порицать за любовь к тому, что так мне мило. Нет, я не упрекаю себя в том, что хотел похитить у вас милую, но только в том, что не сумел тронуть ее сердца».

В то же время он просил вынуть из кармана письмо, которое и предложил мне.

Я раскрыл его, узнал руку Люцилы и прочел следующие слова:

«Я благодарю вас, милостивый государь, за честь, которую вы мне оказываете, предлагая мне вашу руку; я не могу ее принять: другой владеет моим сердцем. Сегодня вечером браслет будет вам вручен обратно особой, которой я доверяю».

Я не мог оторвать глаз от этой бумаги, я перечел ее несколько раз, и каждый раз душа ввергалась в странное волнение. Казалось,, ее делили между собою тысячи противоположных чувств. Я чувствовал, правда, что ревность потухает в моем сердце, но лишь затем, чтобы на смену ей явились угрызения совести, которые, я чувствовал, рвали мое на части сердце. Мысль о моем поведений с Люцилой заставила меня глубоко страдать, и я не решался думать о состоянии, в которое я привел моего несчастного соперника.

В то время, как меня преследовали эти мысли, его перевязка сдалась, он потерял много крови, и его глаза покрылись вторично тенями смерти.

— Он умирает! — воскликнул один из его людей, который поддерживал его голову.

Исторгнутый этим криком из моих мрачных размышлений. Я опустил глаза на это бледное и неподвижное тело: я счел его не живым. В чрезмерном горе бросился я на него.

Не знаю, что было тогда со мной, но я очнулся тогда в моей комнате. Немного спустя пришли мне сообщить, что рана Мазовийского посла (таково звание моего соперника) не опасна. Эта новость меня несколько успокоила.

В настоящее время мое волнение менее жестоко, но я но могу оградить себя от черной меланхолии, и ты хорошо понимаешь, каков может быть ее предмет.

Ты без сомнения выходишь из терпения от рассказа о моих неудачах.

Мне кажется, я вижу тебя, как ты бросаешь на стол мое письмо, пожимая плечами, и слышу, как ты говоришь тоном сожаления: «К чему мне наполнять голову его безумствами и его жалобами! Почему он не поступает, как я»!

Терпение, дорогой Панин! На все время. Прежде чем проститься с любовью, она и тебя заставила провести не одну тяжелую минуту. Тебе хорошо было изливать свои печали на груди друга. Не находи же дурным, когда я поступаю также.

Из Варшавы, 27 июня 1769 г.

XV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Тебе доставляет без сомнение удовольствие смущать мою любовь и держать меня, как на горячих угольях. Если бы твое письмо пришло раньше, оно причинило бы мне ужасный страх; но ты не насладишься своей злобностью.

Как я заблуждался на счет Люцилы!

Что я принял за интригу, было лишь недовольство, только скрытая досада. Униженная моим вниманием к той кокетке, ее душа подверглась первым нападениям ревности, а ее задетая чуткость не позволила ей требовать какого-либо объяснения, или дозволить мне высказать свою печаль.

После того, что произошло, я горел, желанием видеть Люцилу, и однако мне тяжело было появляться у них. Я очень бы желал, чтобы кто-нибудь избавил меня от неприятности объяснения с нею.

Я был таким образом в нерешительности, но рассудок наконец взял верх.

— Как, — сказал я себе, — меня останавливает ложный стыд? Я не побоялся так не кстати огорчить Люцилу, побоюсь ли смягчить жестокий удар, который я нанес ей? Ах, если любовь не дождется от меня этого шага, я для справедливости обязан его сделать.

Стыдясь своей вины, проникнутый сожалением, я отправился к графу Собескому. Они уже кое-что слышали о моем деле.

Я приказал обо мне доложить.

Едва я на верху лестницы, как дверь открывается, сердце мое трепещет: появляется Люцила.

Я не осмелился ни поднять глаз, ни сказать что-нибудь. Однако она подходит и бросается мне на шею. Я принимаю ее объятия с смущенным видом. Изумленная тем, что я так дурно отвечаю на ее нежность, она делает. Несколько шагов назад, ее сердце готово разорваться, ее глаза наполняются слезами, они текут, как жемчуг, по ее прекрасному лицу, делая его еще более прекрасным.

— Откуда этот мрачный вид, Потовский, — сказала она мне, рыдая. — После столь продолжительного отсутствия тебе неприятно меня видеть? Что я тебе сделала? Ты отвращаешь взоры...

Все, что имеют трогательного грации в горе, отразилось на ее лице.

Так как я продолжал хранить молчание, то она опустилась на софу и принялась горько плакать. Мое сердце не могло выдержать этого последнего удара. Я подбежал к ней.

— Приди, дорогая, душа моей жизни, — сказал я, — прижимая ее к своей груди, дай мне отереть твои слезы.

Когда мое сердце было облегчено слезами, — «Это я, — отвечал я, — я, дорогая Люцила, не достоин твоей нежности, и только сознание моей вины сдерживало так долго выражение моей радости. Сможешь ли ты меня простить?»

Она подняла на меня свои прекрасные, омоченные слезами глаза и протянула мне руку, которую я долго прижимал к своим губам.

Я испустил глубокий вздох.

— «Ах, Густав! к чему подвергать жизнь такой опасности из-за безделицы?»

— Безделицы, Люцила! как ты называешь безделицей то, что в моих глазах отнимали твое сердце?

— «Какой обман!»

— По крайней мере, ты дала мне повод верить этому твоим ужасным поведением. Напрасно молил я о пощаде, вздыхал, стонал — всегда я находил тебя неумолимой. Хотел я с тобою переговорить, и в этом слабом утешении мне было отказано. Ты была заживо задета вниманием, которое я оказал ветренице; но если тебе это не понравилось, почему ты не сказала мне об этом? малейший твой знак, и ты увидала бы, как мало я был увлечен ею.

— «Разве я должна была требовать от вас этой жертвы? Любовники вы, или супруги, неверность всегда привилегия вашего пола; почему я знала, что вы не захотите ею воспользоваться? К чему быть предметом сожаления? Мне казалось бесполезным бегать за ветреным человеком, оставляющим меня для первой встречной, и я сочла ниже своего достоинства добиваться его возвращения, опираясь на чувство сожаления. Принужденная таким образом терпеливо переносить ваше непостоянство, я заключила скорбь в моей груди и стенала в глубине моего сердца».

— Ах, Люцила! можешь ли ты так оскорблять мою любовь?

Она, казалось, была огорчена, что заставила меня так сильно страдать от пробужденного ею сознания моей вины. Однако я продолжал ее упрекать еще сильнее.

— «Увы! — говорил я тихо;- как я мог заниматься кокеткой на глазах той, которая среди самого блистательного общества, окруженная любезными молодыми людьми, всегда занималась только мною».

Я пришел несколько в себя от своей пришибленности.

«Ты огорчаешь меня, Люцила, — продолжал я, — твоими обидными подозрениями. Ах, избавь, пожалуйста, твоего милого от этих сожалений; он в отчаянии, что навлек их на себя».

При этих словах, она улыбнулась мне с кротостью, ее глаза вперились в мои с самым наивным выражением нежности; я запечатлел свое прощение на ее устах, и мое удовлетворенное сердце снова отдалось целиком наслаждению любить.

Нынче, когда гроза прошла, я позволяю тебе, дорогой друг, смеяться надо мной, как тебе угодно.

Варшава, 5 июля 176$.

XVI.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Я уехала из столицы, где собиралась жить, пока Польша не будет умирена.

Мой замок слишком близок к театру войны, чтобы продолжать оставаться в нем, и, может быть, дорогая кузина, страсть, очень отличная от страха, заставляет меня здесь именно обосноваться надолго.

Я не знавала любви, а уже думала, что исчерпала ее наслаждения, я не чувствовала еще тех живых стремлений, настойчивых желаний, того победного огня, непобедимого пламени, которые несут смуту в сердце и упоение в чувства.

Попав против воли под закон Гименея, я ненавидела, а не любила несчастного, который меня любил. Я расточала ему, как продажная женщина первому встречному, холодные ласки. Уподобясь этим тварям, делающим из любви позорное ремесло, оценивающим каждую свою ласку и продающимся на удовлетворение похоти случайного повелителя, я скоро испытала весь ужас отвращение.

Долго пришлось мне выносить эту муку; наконец смерть сжалилась над моей грустной участью и порвала мои цепи.

Сама себе госпожа, я снова увидела себя окруженной обожателями и одержала массу побед; но я искала только наслаждений и никогда не затруднялась выбором; я не ведала, что значит быть влюбленной: Густав научил меня этому.

Я думала, что не люблю его. Увы! Теперь я чувствую, что его обожаю. Отчего не знает он о состоянии моего сердца! Отчего я не могу я видеть его у моих ног, охваченного такою же пылкою страстью, говорящего мне о своих нежных чувствах! Отчего не могу я в моих объятиях заставить его позабыть всю. Вселенную!

Я желаю этого, но как далека я даже от надежды на это.

Долго я скрывала в моей груди эту роковую тайну, но моя стойкость исчерпывается, надо сделать ему признание.

Я не смею без оглядки отдаваться наслаждений его видеть и слышать. Чем сильнее это наслаждение, тем сильнее я забочусь его скрыть. В присутствии его милой я не позволяю себе никогда ни малейшего слова ласки; я запрещаю самим глазам быть слишком красноречивыми; моя рука одна, пожимая украдкой его, руку, иногда выражает трепетно мое нежное чувство.

Только наедине я пытаюсь дать ему понять моими взглядами то, что происходить в моем сердце, но он словно не понимает меня; он не тронут вовсе моим вниманием, и чтобы я с ним ни проделывала, он сохраняет всегда возле меня свою сдержанность. Не то, чтобы боязнь не понравиться, колебала в нем желание быть счастливым, но он в действительности вовсе не предприимчив; я не думаю, чтобы на свете существовала девушка, более неопытная, чем он.

Поверишь ли, вместо того, чтобы меня оттолкнуть, его холодность к несчастью только углубляет впечатление, производимое им на мое сердце.

Два месяца прошли в легких и безуспешных попытках, и я увидела, наконец, что надо прибегнуть к более сильны м средствам.

Я не изложу тебе всего плана действий, применяемого мною уже несколько дней, чтобы воспламенить его желания и вызвать его на нападение. Я хочу сообщить тебе одну только черточку.

Последний четверг я находилась с ним одна и, заметив его прекрасное настроение, принялась рассказывать о галантных проделках палатины Б., являющихся теперь в Варшаве новостью дня, и конечно не забыла подчеркнуть способ, как она устроилась со своим супругом.

— Комично, — заметил он, смеясь, — быть разом и доверенным мужа и ублаготворителем жены.

— Вы признаете конечно в этом уменье светского человека, как говориться, прилично утешиться, — сказала я ему, — кладя с тихим давлением свою руку на его, и кидая нежный взгляд. — Что, если бы у вас была жена кокетка, не ноступили ли бы вы также? Как скоро не находят удовольствия у себя, надо конечно искать его в другом месте».

— Когда люди так настроены, то конечно устраиваются без труда. Пусть каждый живет, как ему угодно, я согласен; но я лично никогда не возьму жены-кокетки, и не допускаю приятности в том, что нам с Люцилой придется когда-нибудь таким образом щадить нашу взаимную вину.

— Почему нет, когда вас на это уполномочили обычай и хороший тон? Находите ли вы, что уж так плохо любить наслаждения и то, что их внушает? Сладостно жить по воле своих желаний. По крайней мере вы сознаетесь, что довольно приятно менять предметы. Ничего нет более неудобного, как верность: при ней никогда любовь не обходится без тревог. Ревность, упреки, раздражение, слезы, вот ее печальная свита.

— Не знаю, — ответил он тоном добродушия, который мне проник в сердце. — Я никогда не любил никого, кроме Люцилы, и не думаю, чтобы для меня было возможным полюбить когда-нибудь другую.

Подошла его милая и несомненно застала бы меня на нежностях, которые я собиралась ему сказать, если бы я живо не переменила разговора.

Как ты справедливо можешь заключить, я не могу быть довольна таким началом.

Первая проба не удалась, хочу приступить ко второй, более годной наставить его на путь. Может быть, он робок в обществе? Но я увижу, есть ли у него достаточно ума, чтобы воспользоваться случаем и вознаградить себя наедине. Ухаживать за хорошенькой женщиной не надо, когда застают ее беззащитной.

Прощай, дорогая кузина. У меня в виду мало обычная военная хитрость, и я не сомневаюсь, что успех будет полный.

Варшава, 30 июля 1769 г.

XVII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Сегодня утром я получил визит посла Мазовийского и никогда я не был более изумлен.

Вид у него был неважный. Я спросил его о здоровье.

— Я здоров, сколько можно ожидать от человека в моем состоянии. Вы видите, осталась только легкая неловкость в руке. (Он сделал ею движение). Надо согласиться, что я довольно дешево отделался.

— Я восхищен, но был бы конечно еще более, если бы вы совсем не вмешивались в эту историю.

— Клянусь, эхо ваша вина.

— «Как так, скажите!

— А вот. Не вспоминаете ли вы вечер, около двух месяцев назад, у князя Тонинского.

— Да.

— Не вспоминаете ли, как вы выхваляли пред княгиней дочь графа Собеского?

— Да.

— Ну, в соседней комнате находился молодой человек, который чувствовал себя нездоровым, и этот человек был я!

— Так.

— С моей постели я слышал ваш разговор и не пропустил ни одного слова. Все, что вы рассказали о прелести и добродетелях вашей милой, зажгло в моем сердце горячее желание ее видеть. Я искал случая, который скоро представился на празднике, где мы и познакомились. По сделанному вами портрету я отличил ее среди ее подруг, и сказать вам правду, ваша кисть оказалась слаба. Какое интересное лицо! Говорил я, восхищаясь ею. Какой изящный стан! Какой благородный вид! Какой чудный цвет лица! Сколько кротости в чертах лица! Сколько нежности во взгляде! Какая тонкость в улыбке! Сколько грации в движениях! Сколько скромности во всем! Я с наслаждением вглядывался в нее и старался разобрать в ее чертах все, что я знал о достоинствах ее души. В то время, как вы забавлялись возле кокетки, Люцила пришла и села в угол; я. Не упускаю этой минуты, чтоб вступить с нею в разговор. Я подошел к ней. В течение нашей беседы я удивлялся живости, тонкости, приятности ее ума; я видел, как я думал, в ее особе все, что может сделать счастливым человека, негрубого и чувствительного. При ней я чувствовал, как мое сердце непреодолимо к ней влечется. Моя любовь развивалась с такою быстротой и силою, что я на мгновение забыл даже, что у ней есть поклонники, и не мечтал более ни о чем, как поздравить себя с такой добродетельною склонностью. Самообман не продолжался долго. Но так как мы все склонны естественно себе льстить, пусть это безумие, пусть гордость, но я не отчаивался вас заместить. Я чувствовал однако, что это не так-то легко. Чтобы успеть, надо было ухаживать, добиться доверия и раньше чем претендовать на титул милого сделаться другом. Такое решение было бы без сомнения самым благоразумным, но не оно требовалось моим нетерпеливым сердцем: я хотел скорее добиться всего. Не дерзая сделать ей признание лично о выборе, сделанном моим сердцем, я возложил эту задачу на мое перо; я предложил ей мою руку и получил ответ, который я вам сообщил. Письмо Люцилы поселило во мне тревогу. Однако, хотя я прекрасно видел, что не должен рассчитывать на возврат нежности, ее отказ только раздражил мою любовь и смутил мой рассудок; подгоняемый этим безумием, я думал только о средствах обладать ею, чего бы это ни стоило. Тем не менее рассудительность вернулась ко мне на мгновение, и я размышлял так: — Сердце ее не свободно. Женюсь ли я на женщине, которая не любит меня вовсе? Нет, нет! Воспоминание о том, кого она любит, ее проследовало бы в моих объятиях, и ее холодные ласки были бы мне пыткою. Но так отказаться от нее — мое сердце не было способно на тяжелую жертву. Какое предпринять решение? Между тем, как я колебался, луч надежды проник в мою душу. Может быть, говорил я себе, ее склонность к моему сопернику не очень сильна: раз моя будет сильна, она изменит ее. Заботы, которые я приложу, чтобы ей нравиться, принудят ее меня ценить; затем я добьюсь ее доверия, дружбы, а когда живут вместе, от дружбы до любви переход не велик. Я составил план ее похищения, решившись погибнуть или добиться своего. Вы знаете успех этого безрассудно дерзкого предприятия. Пусть будет все забыто, прибавил он, протягивая мне руку; я не хочу более смущать вашу любовь: я был вашим соперником, теперь буду вашим другом.

— Я принимаю вашу дружбу, если только она искренняя, и если дар ваш не хитрость, которою вы подготовляете себе случай дойти до цели. Но мало было бы выгоды смущать мое счастье: помните, что Люцилу возьмут у меня только с жизнью.

— Я оскорбился бы вашими несправедливыми подозрениями, если бы сам не дал вам повода жаловаться на меня; но помните, с своей стороны, что никогда мое сердце не знавало притворства и подлости. Слабость, в которую повергла меня потеря крови, почти потушила мое страстное чувство к вашей владычице. В эти минуты спокойствие я много размышлял, и, по-видимому, совершенно излечился. В настоящее время душа моя спокойна, но в доказательство моей искренности я отказываюсь видеть вашу милую.

— Так как я вижу в вас честного человека, то мне стыдно бы было быть менее великодушным, чем вы. Не только я не требую, чтобы вы отказались видеть Люцилу, но прошу вас сделать мне удовольствие откушать у меня завтра: вы будете обедать с нею. Люцила вам легко простит ваше намерение ее похитить во внимание тех обстоятельств, о которых вы только что сообщили, хотя она конечно была бы в отчаянии, если бы вы имели успех: и я думаю, что вы оба не будете иметь ничего против более близкого знакомства.

После учтивости с той и с другой стороны, он раскланялся.

Что тебе сказать? Поскольку я могу судить по этой пробе, мне представляется, что этот молодой человек получил от природы душу, доступную нападениям самых сильных страстей, в соединении с очень возвышенным характером. Он отдается порыву желаний, но он не всегда бывает глух к голосу рассудка: он признает долг и умеет ему подчиниться.

Варшава, 11 августа, 1769 г.

XVIII.

Софья кузине.

В Белу.

Вчера я отправилась с Люцилой и ее милым рано утром смотреть охоту сетями в полях Даско. Сказать по правде, я не имела никакой охоты; я хотела только, чтобы Густав пришел меня будить.

Хотя мне не приходится жаловаться на мою наружность и хотя одной привлекательности моих прелестей было бы вполне достаточно, все же я хотела быть красивой, как только могла. Я вскочила с постели на рассвете, привела себя в порядок, не забыв конечно приятных ароматов; потом снова улеглась в ожидании милого мальчика, озаботившись все же открыть занавеси, чтобы пропустить свет.

Я мечтала с открытыми глазами, когда слуга пришел мне доложить, что время вставать. Немного спустя я услышала стук в дверь дома: Густав!

Уже Люцила кончала одеваться и думала, что я тоже уже готова; чтобы не ждать, она послала Потовского меня поторопить. Слышу, как он поднимается — и тотчас сдвигаю одеяло к ногам, выставляю ногу; одна рука венчала голову, грудь была открыта, и небрежно наброшенная простыня прикрывала остальное.

Так почти изображают художники прекрасную Ариадну, когда ее нашел Вакх.

Дверь моей комнаты отворяется. Он подходит тихо, раздвигает занавеси кровати.

Я притворилась, что сплю, ожидая, что он меня покроет поцелуями. Кто другой, застав меня в таком положений, мог бы подавить свои любовные восторги? Но этот холодный смертный, поверишь ли, не тронул меня даже пальцем. Никогда не видела такого полного отсутствие предприимчивости, сметки и страстности.

— Так-то, прекрасная ленивица, — сказал он громко, — вы пользуетесь свежим утром?

Я сделала вид, что проснулась внезапно.

— «Небо, — вскричала я, открывая глаза, что вы тут делаете, — уходите, Густав!»

И я покрылась, как будто мне было действительно стыдно, что он застал меня в таком виде.

— Я всегда сомневался, — продолжал он смеясь, — что вы можете встать очень рано.

— «Уходите!» — закричала я, подавленная его холодностью, второй раз резким тоном, истинной причины которого он и не подозревала

— «Не бойтесь, ухожу! — но поскорее! Знаете, вас ждут уже целый час.

Он удалился, я поднялась, задетая за живо его глупою холодностью.

Как же он, однако, ослеплен этой девушкой!

Я такого же роста и так же хорошо сложена, как она; я ей не уступаю в привлекательности, я ее жизнерадостнее. Он находит в ней все прелести, но красота ее вялая, бездушна; у меня, по крайней мере, больше живости. Он очарован ее ласковым нравом, но в ее ласках нет ничего, чтобы задевало, влекло. Почти нельзя утверждать, чтобы у нее была чувствительная душа, такой у нее невинный и томный вид. Она так глупа, что я удивляюсь, как она ему уже не надоела.

Но едва я высказалась так необдуманно, как вдруг оказалась во власти угрызений совести.

Какую низкую роль я только что сыграла? — чтобы пленить его, я старалась развратить его сердце. Ах! При несчастии удачи как дорого обойдутся мне старания его соблазнить. Безумная! Как же он будет верен мне, когда я сделала пред его глазами из верности забаву, из добродетели — пугало? И затем, какая же тогда привлекательность быть соединенной с ним? Я ведь увлечена столько же чистотою, столько и красотою его: какую же цену имело бы в моих глазах сердце, униженное пороками, о которых я ему буду постоянно напоминать. Меня чарует его прекрасная душа, а я всеми силами стараюсь сделать его недостойным меня. Какая нелепость освободить его в настоящее время от обязанностей, исполнение которых я буду затем требовать? Изменит ли он нравы, переменив состояние? Разве исчезнуть в моем присутствии изменчивые и низкие вкусы, которые я буду вселять в него, чтобы оторвать его от милой? Нет, чтобы овладеть его сердцем, необходимо казаться более достойною, чем Люцила. Увы! Я чувствую смешную сторону, всю низость моего поведение: я унижена им и, к довершению несчастия, мое слабое сердце не имеет силы отказаться от него. Какой рок заставляет меня следовать решению, которое я осуждаю.

Я была погружена в эти мрачные размышление, когда Люцила заставила меня придти в себя. Меня ждали.

Участвовали графиня и ее супруг. Ловля птичек служит поводом к различным приятным случайностям. Было весело, оживленно, но мое сердце не смело отдаться радости.

Образ Густава постоянно представлялся и волновал меня. Жестокий! Что я тебе сделала, что ты смущаешь мой покой? Что мне делать здесь? Раньше, чем тебя видела, я так была спокойна! Я забавлялась так!

Ах, моя дорогая, как свет глуп! Как его забавы холодны для сердца, охваченного любовью, как мое! И говорю это я, радушно принятая в самых блестящих кругах, я, которую ищут наслаждения — могла ли бы ты поверить этому? Да, я завидую только счастью Люцилы. Я желала бы нравиться ее милому; услышать от него, что он меня любит, было бы все мое честолюбие, а забота составить его счастье — мое единственное занятие.

Варшава, 1 сентября 1769 г.

XIX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Все мои желание исполнены: Люцила моя. Наши родители, видя нашу взаимную склонность, согласились ее увенчать. Моя любовь достигла высшей степени. Я жду лишь счастливой минуты освящения ее у подножия алтаря.

Уже все готовится к торжеству, которое назначено на 24 следующего месяца.

Дорогой друг, отложи на несколько дней свое путешествие и приезжай принять участие в празднике.

Варшава, 25 сентября 1769 г.

ХХ.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Как трудно бороться постоянно с сердечною склонностью!

Долго я старалась победить свою страсть к Густаву, но мое слабое сердце не может более защищаться. Я не в состоянии жить без него; едва я могу пробыть, не видя его, один день, и его отсутствие так же тягостно для меня, как и для Люцилы. Итак, нужно, чтобы я ее заместила.

Увы, где блуждает мой ум? В какую я погружусь новую бездну! Ах, моя дорогая, чего не может сделать с сердцем красота, так как она заставляет его забыть и его долг, и его заботу о спокойствии.

Чтобы овладеть Густавом, нужно добиться доверие Люцилы, овладеть ее секретами, ловко породить между ними ревность и поссорить их друг с другом. Как, я забуду о жалости? Буду систематично лжива? Буду переходить от лжи ко лжи, от преступление к преступлению? Я стану презренной в своих собственных глазах?

На что мне жить без угрызений совести, если нужно жить несчастной! Мне извинением будут нравственные правила нашего века. Не говорила ли ты сама столько раз, что добродетель. Создана единственно для глупцов, которые в нее верят, что не надо иметь другого мерила поведение, кроме своего удовольствия, что мудрость заключается в умении наслаждаться настоящим, и что все кончается с нами. Ты слишком даже счастливо применяла эти правила, уже давно ты живешь только для себя. Почему же я не могу тебе подражать и быть такою же счастливою.

P.S. Возникло несогласие между графами Собеским и Потовским относительно конфедератов. Опасаются разрыва. Люцила тоскует, чем я не недовольна, но не знаю почему.

Варшава, 15 октября 1769 г.

XXI.

Густав Люциле.

Уже несколько времени я с печалью слежу за спорами наших отцов по вопросу о конфедератах. Уже они породили охлаждение между нашими семьями, день нашего соединения отсрочен, я не могу тебя видеть так часто, как бы желал, и трепещу, чтобы в заключение это несогласие во взглядах не имело печальных последствий для нашего счастья.

Увы! Мы, может быть, близки к минуте, когда нас разлучат на веки.

Дорогая Люцила, предупредим неразрывными узами роковой удар, которым угрожает нам судьба. Приди, душа моей жизни, приди, предстань пред алтарем Гименея, и пусть соединять нас сладостные узы. Еще решение судьбы у нас в руках: допустим ли произнести его бесповоротно?

О, Люцила, выслушай послушно твоего милого. Сдайся его горячей мольбе, открой душу самому сладостному из чувств и берегись противиться самому могущественному из богов, желающему увенчать наше счастье.

Новая улица, 27 октября 1769 г.

XXII.

Люцила Густаву.

Твои опасение лишь увеличивают мои и окончательно приносят смерть в мое сердце. Но как следовать твоим советам?

Не будучи нравственным уродом, дочь не может таким образом предупредить отказ ее родителей. Это противно богами, пока творцы моих дней не согласятся на наш союз.

Если бы мне надо было спросить об этом только мое сердце, боги знают, дорогой Густав, как давно я уже была бы твоей.

Улица Бресси, 26 октября 1769 г.

XXIII.

Густав Люциле.

То, чего я опасался, наконец случилось!

Наши семьи разошлись; ничто не может их примирить. Ты от меня ускользаешь. Я не могу перенести этого несчастия; мое сердце разрывается от горя.

Ах, Люцила, отчего ты не последовала моему совету!

Новая ул., 29 декабря 1769 г.

XXIV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Я уже касался предмета моих желаний: должен был соединиться с Люцилою. Она преисполнена дарами счастья, молодости, красоты, добродетели, и все, кто ее знает, завидовали уже моей судьбе. Чего не доставало для моего счастья? День брака был установлен, я ждал супругу под раззолоченный кров. Уже страсть представляла мне во всем блеске ее соблазнительный прелести, и мое сердце, упоенное радостью, предавалось своим восторгам.

Но в то время, как наслаждение представлялось моему воображению в самом привлекательном образе, судьба уже глухо грозила моему счастью.' Разгорающийся повсюду раздор проник и в недра наших семей; он вырвал у меня мою повелительницу.

Увы, мое счастье скрылось, как сон. Образы, полные веселие, которые очаровывали мою душу, в конце концов, обратились в скорбные мысли, и дворец, который должен был принять двух увенчанных счастьем супругов, теперь только храм горя и слез.

Источник радости иссяк в моем сердце. Чувствуя отвращение к настоящему, я страшусь будущего и не чувствителен ко всему, исключая моей скорби.

Так, дорогой Панин, на моем счастии закатилось солнце: при восходе своем каким оно найдет меня несчастным!

Варшава, 29 декабря 1769 г.

XXV.

От того же тому же.

В Пинск.

Ах, дорогой друг! Почему я не имею такого отца, как твой! Человек приятный, любезный, никогда он не отдается пылу желаний и охотно слушается голоса разума. Житейский опыт рано сделал его благоразумным, а спокойствие души страхует его от безумия партий. Если бы он принадлежал к какой-либо, то это была бы партия справедливости. Его добродетель просвещена, и мудрость одна им, кажется, управляет.

Но мой — горяч, горд, честолюбив; он знает лишь свои страсти и ставит несчастие сына ни во что.

Вот теперь он занят исключительно неудовольствиями повстанцев. Он привязался к их делу с такою горячностью, что уже поссорился с графом Собеским, и я трепещу, чтобы он не увлекся и не вступил в их среду, не смотря на все мои усилие отвратить его от этого.

P.S. Несмотря на разрыв свой с графом Собеским, мой отец не обязал меня следовать его примеру.

Какая причина могла его держать? То ли обстоятельство, что его ненависть не простирается на Люцилу? Стыд ли взять обратно похвалы, которыми он ее осыпал, или даже опасение привести в отчаяние мое сердце? Не знаю. Однако я замечаю, что ему не слишком нравится, что я продолжаю ее видеть так часто.

Варшава, 19 января 1770 г.

XXVI.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Кто этому поверил бы? Люцила делает меня своей доверенной, а я — ее соперница. Вот я таким образом обладательница тайн ее сердца, и без всяких с моей стороны усилий. Могла ли судьба мне лучше услужить?

Нас соединило скорее сходство в возрасте и состоянии, чем сходство характера, а жалость скрепила эти узы.

Уже несколько времени Люцила откровенно говорит много о том, что ее беспокоит. Ничто так не пригодно для покорения сердец несчастных, как участие, которое принимают в их огорчениях; поэтому я представляюсь такой чувствительной к ее горю и так ловко обхожусь с нею, что доверчивая девушка перестала уже ставить границы излиянием своей души.

Я только что приняла меры, чтобы незаметно упрочить успех моего плана, уже я начала их применять, и ничто не может сделать их недействительными. Сама судьба, кажется, поставила себе задачей ускорить результата их.

Люцила мне говорила о несогласиях, которые все более и более растут между отцами ее и милого.

— Вы видите, — сказала я ей, — что Густав показывается здесь лишь, когда он уверен, что не застанет графа. Кто знает, не изменятся ли также по отношению к нему и чувства графини? Было бы хорошо, в интересах вашей любви, Люцила, не делать ей более признаний; слепое доверие, которое вы имеете к ней, может в один прекрасный день повлечь гибель вашего счастья. Верьте мне, не показывайте ей более писем, которые вы получаете от Густава, и пусть он не посылает их иначе, как в конверте с адресом какой-либо особы, на которую вы можете положиться.

— Я никогда ничего не скрывала от матери, — ответила она мне, — и никогда не имела повода раскаиваться в этом.

— Как вы мало знаете людей, Люцила! Три месяца тому назад вам готовили подвенечное платье: сказали бы вы тогда, что вам будет в настоящее время грозить потеря вашего милого?

Несчастная выслушала меня. Я знала ее душу: она не подвергает проверке ничего — и, не ожидая давления с моей стороны, она сама просила меня о роковой услуге.

— Вы позволите нам пользоваться вашим адресом.

— Если вы не находите никого, более достойного вашего доверия, Люцила, я не могу вам отказать.

— Кто же более, как не вы, дорогая София.

Какие темные интриги я замышляю на ее глазах!

Чтоб удобнее злоупотреблять ее доверием, я с горячностью заявляю, что ее интересы мне дороги; я выдаю себя за ее друга, но вместо того, чтобы выполнять обязанности дружбы, я ее предаю, приношу в жертву своей любви. И с каким бесстыдством? Я улыбаюсь, льщу, ласкаю, подготовляя в то же время для нее вздохи, слезы и сожаления. Наконец, и в этом верх коварства, я показываюсь пред нею с измененным от горя лицом, а потом смеюсь наедине при мысли о зле, которое я ей причинила.

О, я не осмеливаюсь даже думать об этом!

Варшава, 26 января 1770 г.

XXVII.

Густав Люциле.

Все погибло. Отец вступил в конфедерацию и поговаривает о том, чтобы я последовал его примеру.

— Нет, нет, дорогая Люцила, я не покину тебя. Лучше умереть, чем от тебя удалиться. Отца можно умолить. Чтобы вырвать меня из твоих объятий, ему придется меня убить.

— Я сейчас с ним переговорю: неужели он в состоянии не тронуться моими слезами? Я брошусь к его ногам, обойму его колена и не покину его, пока он не позволит мне здесь остаться. Если откажешь, решено, я лишаю себя жизни.

Новая улица, 25 февраля 1770г.

XXVIII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Мой отец только что ввязался в конфедерацию. Я в отчаянии, и не могу без негодование слышать, как он оправдывает свой поступок.

Как люди ничтожны, даже в проявлениях несправедливости! У них нет мужества сознаться в низких мотивах, побуждающих их действовать; или всегда необходимо, из боязни увидать все безобразие их, прикрывать их в собственных глазах.

К чему приписывать долгу то, что делается всего лишь из страсти? Кто же не знает источника причиняющих нам горе бедствий? Увы! Не те же ли все старые посевы раздоров уже давно сокрушают злосчастную Польшу и ведут ее к медленной гибели, тот же яд религиозных предубеждений, то же национальное соперничество, те же честолюбивые виды партийных? Почти всегда государство разделено на две стороны, из которых сильнейшая господствует над другой только благодаря насилию. Не всегда ли были притесняемы диссиденты?

Я не хочу оправдывать России, с такою горячностью защищающей их дело и вступившей на путь действий против некоторых из противников, но разве не очевидно, что конфедераты неправы?

Диссиденты требовали свободного отправление своих религиозных обязанностей и доступа к общественной службы. Ну, что же более справедливо, дорогой Пании, как восстановить их в правах, которыми они владели уже несколько веков, И которых они несправедливо были лишены в начале нынешнего? К чему хотеть сохранить в качестве государственных законов злоупотребление, введенный насилием. Но если бы даже диссиденты никогда не пользовались этими правами; чего же они требуют такого, чтобы не оправдывалось само собою? Разве не разумно, чтобы каждый служил Богу по своему обычаю, и чтобы каждый гражданин имел свою долю в выгодах управления, которого тягость он помогает нести?

Честолюбие, зависть, ненависть, фанатизм, злопамятность, желание мести, прикрытые видимостями религии и справедливости, вот в настоящее время, среди нас, истинные семена раздора. Они сначала проросли в гражданских несогласиях, и помимо страха пред русской армией; они назревали долго в тишине и когда назрели достаточно, все эти страсти, временно задерживаемые, как порок крепкой плотиной, прорвались по пустяшному поводу.

Междуцарствие, последовавшее за смертью Августа III, было предвестием бури.

Недовольство честолюбцев, у которых согласие на сейме в пользу нового короля исторг страх, не замедлило проявиться. Они бросились на него и начали втихомолку подготовлять возмущение.

Я не хочу также оправдывать императрицу, оказавшую давление на голосование избирателей и принудившую выбрать одну из своих креатур. Но Понятовский не хуже других, по заявлению даже его неприятелей. Он получил образование, воспитание, что вообще не часто случается среди нас, дворян; он менее других распутен; характер у него мягкий, человечный, благородный; он любит искусство и мир. Кого бы выбрали лучше те, которые поднимаются против него и хотели бы отнять у него корону? Разве добродетель определяет голоса при избрании? наоборот, не кредит ли и сила?

Мы видим, как члены этих постыдных собраний обсуждают с мечем в руке государственные дела, видим, как самые пронырливые и денежные предлагают, что им угодно, и как сильнейший вырывает у слабейшего согласие.

Недовольные, прилагавшие все усилия, чтобы поднять в государстве смуту, прибегли к темному содействию служителей религии и вознамерились втянуть монарха в дело истребление своих врагов. В игру они пустили ксендзов, всегда готовых во имя Бога мира воспламенять умы. Вскоре фанатизм представил несчастных диссидентов, как врагов божества. Сектантам отказали в доступе в сеймы, в допущении к народным обсуждениям и в других правах граждан.

Теснимые в отечестве, они прибегли к своей покровительнице, которая деятельно ходатайствовала пред республикой о восстановлении их в правах. Эти ходатайства не были даже выслушаны. В надежде разбить свои цепи диссиденты образовали конфедерацию. Императрица взяла их под свое покровительство, но в то же время пригласила польских дворян созвать чрезвычайное собрание для изыскания средств против беспорядка в государстве.

Тотчас же образовались частные конфедераций и, чтобы избежать несчастий анархии, эти конфедераций соединились в одну, которая потребовала восстановления общественного порядка от сейма, созванного под покровительством России.

Сейм был созван, и императрице, по ее внушению, было предложено держать постоянно в Польше для сохранение общественного спокойствия вспомогательный корпус русских войск.

Некоторые сенаторы пошли против этого предложения. В сеймиках они неустанно разжигали умы. Посол этой государыни при нашем дворе, осведомленный о их поведении, приказал их ночью арестовать.

Мятежники, решив, что времени терять нечего, тотчас же забили тревогу и поднялись повсюду. Каждый день только и слышали, что о новых заговорах. Наконец, на наших глазах, недовольные со всех сторон взялись за оружие, чтобы огнем и мечем терзать самые недра отечества и совершать безмерные ужасы.

Вот дело этих мятежников, украшающих себя прекрасным титулом патриотов. Ах, если боги справедливы, они не должны ожидать от своих замыслов ничего, кроме смерти, стыда быть побежденными, нищеты и оков.

Почему нужно было отцу вступить в их партию!

Ах, дорогой Панин! Негодование поднимается в моем сердце. Меня преследует тоска, и в избытке горести я презираю землю, где, может быть, скоро мне придется оторваться от того, что я люблю.

XXIX.

Сигизмунд Густаву.

В Варшаву.

Так как я знал, что ты счастлив, и не было ничего особенного сообщить, то я и не писал тебе несколько месяцев.

Но вот собирается над твоей головой новая гроза.

Дорогой друг, я тебя жалею — вот и все, чем я могу тебе служить в настоящее время; другие посоветовали бы тебе, конечно, терпение, но мне так часто и по-пустому рекомендовали его, что теперь оно для меня, как средство, ничто. Все же, когда ты будешь немного более расположен выслушать правду, я тебе скажу, что любовь сопровождается неприятностями, и что ты не должен считать себя единственным, изъятым из общего закона. Впрочем, твое горе не очень сильно, так как оно позволяет тебе философствовать по всей своей воле, и не всегда без доли раздражение и с большею предвзятостью.

Тяжело, я это чувствую, дорогой Потовский, быть вынужденным пожертвовать счастьем своей жизни воле отца; и они думай воображать себе, что конфедераты достойны порицания в той степени, как ты предполагаешь.

Только очень слепому не заметить, что наши несчастие — дело царицы. Она именно незаметно от всех побудила диссидентов заявить о их прерогативах и умолять ее о помощи. Она именно возложила насилием корону Польши на главу одной из своих креатур и теперь она же огнем и мечем принуждает нас подчиниться ему.

Я согласен с тобою, что диссиденты правы, выражая желание возвратить себе права: они были лишены их несправедливо; но заметь, что прошло уже шестьдесят лет. Сначала они кричали и молили о помощи соседние державы, и наиболее заинтересованные из последних в поддержании своей религии в Польше удовольствовались ходатайством пред речью посполитою о восстановлении диссидентов в их правах. Хотя их ходатайства не были даже выслушаны, они не подняли дела. Только Екатерина из принципа человечности и из взглядов чисто христианских, как она говорит, и ты имеешь глупость верить, вооружилась за них. Прочти внимательно, прошу тебя, ее декларацию, обращенную в 1766 г. к королю и речи посполитой. Грозно объявив, что будет относиться ко всякому поляку, который бы напал на диссидентов, как к мятежнику и врагу государства, она заявляет, что считает себя выше подозрений, которыми ей приписываются личные виды, задевающие независимость и интересы речи посполитой. (Я этому верю: конечно, ей не в привычку краснеть но поводу такой безделицы); затем объявляет, что она ничего не желает от Польши, что она далека искать личного усиления в смутах, волнующих страну, и хочет только их прекратить, и что, если, вопреки ее намерениям, дух раздора зажжет войну, внутреннюю или внешнюю, грозящую владениям речи посполитой, Е. И. В. обеспечивает их неприкосновенность и отвергнет всякий договор, заключающий в себе статьи, противные этой воле. Факты, Густав, научат тебя, как мало труда стоит венчанной голове принять на себя обязательства, и с какой приятностью она умеет лгать. В ожидании сделаем несколько комментариев.

Обманутые этими торжественными заявлениями, или скорее, устрашенные ужасами анархии, частные конфедераций соединились в одну общую, чтобы требовать восстановление общественного порядка от сейма, собранного под покровительством России.

Знатные поляки сделали даже глупость, послав к царице четырех полномочных послов благодарить ее от их имени за участие, которое она удостоила принять в восстановлении порядка в речи посполитой, и умолять ее от имени всего народа обеспечить ненарушимость того, что будет установлено членами сейма для поддержания мира и соблюдения прав всякого гражданина.

Однако царица снова приказала уверить речь посполитую, что она, в качестве друга и союзника, сильно заинтересована исходом волнующих страну смут. Шутники могли бы заметить, что интерес этот был действительно очень велик. Предоставим им увеселяться: тебя занимаете ведь серьезная сторона дела.

И так все шло, как ты видишь, хорошо, но не это конечно требовалось нашей доброй соседке; и едва сейм собрался, как она приказала внести в него предложение о постоянном содержании в Польше, вспомогательного корпуса русских войск для поддержания общественного спокойствия.

Хотя еще в Бирзенском договоре; (le traite de Brizen) имеется по этому вопросу соглашение Петра I и Августа II, однако это предложение слишком явно влекло к порабощению народа, чтобы пройти, не подняв оппозицию. Однако, оно все же бы прошло, если бы ему не воспротивились четверо патриотов и не попытались указать своим согражданам на опасность.

Русский посланник при речи посполитой верно оценил их шаги и. Опасаясь их сопротивления планам его государыни, ночью приказал их арестовать в Варшаве, прибегнув к содействие императорских войск.

Смятение было общее.

Король и собранный сейм предписал своему резиденту в С.-Петербурге Требовать освобождения задержанных сенаторов и, чтобы добиться его, использовать около императрицы все значение, которое могут иметь просьбы короля и целого народа.

Освобождение их успокоило бы умы, но их-то и хотели воспламенить.

Совершив акт неслыханного самовластие среди столицы чужого государства, царица приняла тон нежно-наглый.

На низкие изъявления покорности и раболепные представления она ответила, «что не можете сдаться на просьбы короля и посполитой, не отказываясь от удовольствия сознавать, что оказала им самую действительную услугу (добрая душа!), что так как она действует, руководясь определенными началами, то поведение ее должно быть последовательны м; что ее министр в Польше исполнял ее повеление (о, я верю этому!), и не совершил ничего, о чем не было бы открыто говорено совещаниях с Е. И. В. (об этом не было и речи!) что приказано задержать четырех мятежников, недостойных сожалений их народа, и что вернуть их речи посполитой, значит предать им последнюю». (Заметь, пожалуйста, что из числа этих четырех предположенных мятежников один — слабый старец и один — молодой едва вышедший из детства человек — лица, которых, конечно, следуете сильно опасаться!).

Этот ответ раскрыл глаза большинству народа: присутствие русских войск стало переноситься нетерпеливо.

Чтобы задушить этот ропот, из России прибыли новые войска, хотя численность вспомогательного отряда была определена в семь тысяч человек.

Однако сейм закончился торжественным договором, заключенным под гарантией России.

Диссиденты были восстановлены в своих правах. Все казалось умирено, но из этого наружного спокойствия должен был вскоре возникнуть горячий гражданский раздор.

Русские вызывающе покровительствовали взятым ими под свою защиту. Противная сторона, встревоженная намерениями царицы, стала собираться на совещание, со всех сторон образовывались конфедерации, и вскоре увидели, как половина граждан объявила войну другой.

Любовь тебя ослепляет, дорогой Густав, что не удивительно, так как она сбиваете с толку и мудрецов. Но все же вполне установлено, что Екатерина II под искусно выставленными поводами к вмешательству скрывает честолюбивые виды; она следуете плану, созданному давно ее предшественниками.

К чему держать войска в Польше, как не для порабощения ее? К чему новые легионы наводняют земли речи посполитой, как не за тем, чтобы страхом удержать тех, которые захотели бы с оружием в руках противостать царице? Разве эти ужасные приготовления только для поддержки небольшой партии, которая ее мало интересуете, если даже интересуете ее вообще? А эти проявление самовластия в иностранной державе разве являются только долгом союзной державы? Нет, нет! Все это возвещаете готовящееся нам рабство.

Ты смешишь меня похвалами любимцу Екатерины. Понятовский, сознаюсь, не имеете ни одного порока, опасного в монархе, особенно в монархе польском, обладающем всего лишь именем и пышной внешностью государя; но у него также нет ни одной добродетели, необходимой королю. Слабый, неумелый, без твердости и мужества, он не любит своего народа, не проявит заботливости к делам его; царствование его начали празднествами: он продолжить его тем же.

Сладко задремавший на троне, или занятый легкомысленными заботами, он расходует на жизнь, полную неги и наслаждений, огромные доходы, собирая вокруг себя толпу артистов, комедиантов, танцоров, виртуозов всякого рода и проводя время в обсуждении декораций для пьесы, костюма для актера и принадлежностей для туалета, и то лишь когда ему не надо изнывать томно в объятиях женщины. Ты должен согласиться, что не в этом — обязанности государя, хотя несчастным образом в этом именно состоит ремесло большинства королей.

Если бы еще, пробудясь от шума гражданских распрей из своей летаргии и отказавшись при своей постыдной изнеженности, он вспомнить о достоинстве своего звания и старался принять мудрые меры для успокоение возбужденных умов, или, по крайней мере, положившись гордо на свое мужество и став во главе своих приверженцев, сделал попытку покорить мятежных, — но нет! Спокойный в глубине своего дворца, он апатичными глазами смотрит, как в его государство вторгаются, как его подданные режутся между собою.

Печальные распри! Я уже вкусил их горьких плодов, хотя и не принадлежу ни к какой партий. Большая часть моих родных, как ложные друзья, которых нежность обратилась в ненависть, поднимаются на меня и, вместо ласк, разрывают мне сердце. Но самая сильная моя печаль не в этом: я с ужасом вижу, как несчастия готовы излиться на Польшу.

Дорогой Потовский! Какой благодетельный Бог сжалится над нами?

Будущее приводит меня в трепет, настоящее унижает даже тогда, когда нам, казалось бы, нечего опасаться честолюбия наших соседей.

Мы похожи на шаловливых детей, не умеющих без надзора хорошо вести себя; чужие люди вмешиваются в наши ссоры и устанавливаюсь у нас законы, и нужно, чтобы мы находили это хорошим: жалуемся, нам грозят розгой. Не то, чтобы эти официальные посредники затрудняли себя сколько-нибудь заботою о нашем благополучии, — но приятно командовать у других, и они за наш счет удовлетворяют своей гордости.

При обширности нашего государства какую грустную роль мы играем в мере.

Но в этом наша вина. Мы живем в анархии своего рода. Мы не знаем, что такое подчинение правосудно. Из-за пустяков мы хватаемся за оружие, и часто очень маловажные дела доводят нас до самых досадных крайностей. А если бы вместо того, чтобы раздирать друг друга, мы обратили наше оружие против общих врагов — мы бы заставили себя уважать, были бы в состоянии повелевать другими, вместо того, чтобы быть вынужденными постыдно и безвольно подчиняться.

Пинск, 3 марта 1770 г.

XXX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Несколько дней, тому назад, отец дал мне понять, что я должен быть готовым отправиться с ним в поход. Я льстил себя надеждою, что дело не так серьезно, как он представляет. Все же, чтобы не дать ему случая объясниться более ясно, я, не обнаруживая никакого сопротивление, избегал находиться с ним наедине: я отправился даже на охоту в поместье Минско.

При моем возвращении, он не сказал мне ничего: я считал планы позабытыми и уже стал предаваться радости. Но как она была непродолжительна!

Вчера утром он вошел в мою комнату и спросил, закончены ли мои приготовления; он прибавил, что для отправление в путь он ждет только меня.

— Но, мой отец, — вскричал я тоном отчаяния, — я скорее умру, чем покину Люцилу. Возьмите мою жизнь, но не требуйте от меня этой жестокой жертвы.

Едва я произнес эти слова, как он сказал мне с горечью:

— Сын, недостойный давшего ему жизнь отца, вот как ты поддерживаешь честь твоего имени? Как, когда гордость иноземной государыни посягает на свободу государства, когда честолюбцы отнимают от нас то, что нам несомненно принадлежит, и когда жестокие враги решили гибель твоей страны, ты не готовишься мстить?

Я ответил лишь молчанием. Боги, какая борьба поднялась в моем слабом сердце между требованиями любви и естества.

— Ну, Густав, решайся, повинуйся, или я лишу тебя моей любви.

Смятение души сделало меня неподвижным: я не имел силы открыть рот.

— Как, ты колеблешься между милой и отцом?

— Вы пронзаете мне сердце.

— Ну хорошо, оставайся, выродок, но бойся моего проклятия.

Услыхав эти ужасные слова, я думал, что пробуждаюсь от тягостного сна; я хранил молчание, наконец пришел в себя и ответил:

— Нет, отец, я не хочу брать на себя тяжесть вашего проклятия, и, так как к вашей участи меня привязывает честь, я решил следовать за вами. Единственной милости прошу — дать мне время приготовить Люцилу к моему отправлению.

— Понимаю, ты надеешься склонить меня, затягивая дело. Недостойный сын! Ты побежден девичьими прелестями, приманками подлой и распутной жизни — чувства, достойные твоих предков!

— Отец, простите моему горю; теперь я могу только предаваться печали; может быть, впоследствии я буду более расположен показать себя достойным их. Дайте мне минуту поплакать о Люциле: вы знаете лучше меня, как она этого заслуживает».

Произнося эти слова, я залился слезами, и рыдания заглушили мой голос. Мой отец, не желая давать мне времени облегчить скорбь грустными размышлениями, удвоил свои настояние и сказал мне суровым тоном.

— Познай свой долг! Следуй за мной! — прибавил он, схватив меня с силой за руку, — я тебе приказываю.

Меня влекла его властность: не повиноваться нельзя было. Он провел меня в свое помещение, где двое слуг уже собирали вещи.

— Посмотри, что тебе нужно взять с собою, Густав, и поторопись. Чрез три часа все должно быть готово.

Я наскоро составил список самых необходимых для меня вещей и отдал их моему слуге.

Мои вещи были уже уложены, когда я вдруг услышал на дворе смешанный шум людей и лошадей.

Я подошел к окну. Отряд вассалов моего отца становился под его команду.

Пока он был занят ими, я ускользнул на минуту, чтобы проститься с Люцилой. Она вышла с Софьей: я застал только графиню.

— Итак, вы нас покидаете, Густав, — сказала она мне, — оставляете Люцилу. Сколько будет сожалений!

— Я не принадлежу себе, вы это знаете, сударыня: отец приказывает мне следовать за ним. Что хотите, чтобы я сделал? Отказался бы от его расположения? Подвергся бы его проклятию? Долг принес бы в жертву любви? Я нежно люблю Люцилу, но покинуть ее необходимо. Боги знают, чего это мне стоит; я умру от горя.

При этих словах она прижала меня к груди и сказала мне растроганным голосом.

— Что же, нужно подчиниться судьбе.

За Люцилой послали несколько слуг.

В нетерпении ее увидать я то и делал, что смотрел на свои часы. Время отъезда приближалось, а она не приходила.

В отчаянии от этой неудачи я подошел к графине, чтобы проститься.

— Идите, — сказала она, обнимая меня, — идите, достойный сын лучшего из отцов. Я вас больше не держу: идите, будьте счастливы, и пусть небо скоро вернет вас, согласно нашим желаниям.

Я плакал в ее объятиях, стонал, начинал слова, постоянно их прерывая, и не мог окончить ни одного... Наконец я ее покинул.

Возвратясь я застал отца за столом: он ждал меня. Я съел кусок чего-то, потом мы сели на лошадей, и я отправился, проклиная судьбу.

Как тяжело, дорогой Панин, отказаться от света при самом начале наслаждения им, как жестоко быть удаленным из дома, где жилось так восхитительно, благодаря присутствию стольких друзей, и покинуть нежно любимую милую в минуту, когда воздвигалось супружеское ложе.

Ах! В минуту, когда красота мне улыбалась и мне раскрывала объятие... Безвольная игрушка прихотей отца, я должен служить жертвой его честолюбию! Сколько оно мне стоило слез! Что оно будет мне еще стоить!

Парков, 25 марта 1770 г.

XXXI.

Люцила Шарлотте.

В Люблин.

Могла ли бы ты поверить этому? Густав отправился, не сказав мне «прости». Жестокий, гонись в сражениях за безумной славой, беги, куда зовет тебя сердце, но пусть образ несчастной, терзаемой отчаянием, Люцилы тебя преследует постоянно.

В моей душе метутся мрачные мысли: усталость, голод, болезни, сражения, резня... Все самое зловещее представляется мне и, как будто недостаточно этих зол, присоединяется еще, чтобы терзать мое сердце, ревность. Увы, далеко от меня, он, может быть, меня оставить; может быть, другая пленит его сердце.

Ах, Шарлотта, я изнемогаю от горя, и в избытке печали не имею даже силы проливать слезы.

Варшава, 26 марта 1770 г.

XXXII.

Густав Люциле.

В Варшаву.

Увлеченный далеко от тебя волею отца-варвара, я долго искал случая ускользнуть от него. Случай представился наконец для моего успокоения, но слишком поздно для исполнение моих желаний.

Едва прибыл на общее свидание, как судьба распорядилась разлучить нас.

Я урвусь ночью, я пойду при свете луны: завтра на заход солнца я приду в беседку парка. Заклинаю тебя ждать меня там, я живу только для тебя.

Парков, 27 марта 1770 г.

XXXIII.

Люцила Шарлотте.

В Люблин.

Я обвиняла Густава в жестокости и ах! Совершенно напрасно.

При известии о решении, которое обязывал его принять отец, меня охватила смертельная тоска. Я ждала его повидать. Три дня прошло, и он не появлялся. Три дня прошли еще в напрасном его ожидании.

В то время, как я была во власти беспокойства, я узнала наконец, что он уехал.

Ничто не равнялось с моим горем. Боги! В каком состоянии находилась моя душа, когда я получила от него записку. Он назначал мне свидание. Я отправилась раньше назначенного часа. Любовь и нетерпение подгоняли меня.

Глаза мои обращены к месту, откуда он был должен придти, сердце бьется от малейшего шума. Калитка открывается: это он! Он бежит, летит, прижимает меня к груди и смотрит мне в глаза; затем, забыв вдруг о своей печали, он кажется опьяненным удовольствием и в восторге чувств схватывает, сжимает меня заплаканную в своих объятиях и покрывает меня поцелуями.

Пламень его сердца проникает в мое; уста наши сближаются и души ищут слиться; мы сотни раз клянемся в вечной любви и запечатлеваем наши клятвы новыми поцелуями.

Вдруг он прерывает свои ласки, хранить некоторое время молчание, испускает долгие вздохи, склоняет голову мне на грудь, плачет и полным леденящего отчаяние голосом говорить:

«Дорогая Люцила, жестокая судьба разлучает нас, но я оставляю тебе мое сердце; я лечу, куда призывает меня несправедливый долг. Будь мне верна; благосклонное небо скоро возвратить тебе твоего милого».

При этих словах он с усилием отрывается от моих объятий и оставляет меня без сил, без воли, в объятиях Бабушовой.

Варшава, 1 апреля 1770 г.

XXXIV.

Люцила Густаву.

В Тарнополь.

Я не могу, дорогой Потовский, утешиться после твоего отъезда. Напрасно стараются меня развеселить: мое сердце остается безжизненным среди самых блестящих увеселений. Твой печальный образ всегда пред моими глазами: мне кажется, что я вижу тебя в момент, когда ты оторвался от моей груди.

Я прогуливаюсь одиноко, вдали от несносной толпы, на цветущих берегах, где ты любил покоиться возле меня. Но вместо того, чтобы смягчить мою скорбь, все тут зовет снова и снова перечувствовать мои страдания, все тут напоминает наши беседы, наши клятвы, все тут призывает меня к грустному воспоминанию.

«Здесь, говорю я одинешенька, он сделал мне признание в своей страсти, там я получила первые залоги его нежности».

И я остаюсь неподвижной, орошая землю моими слезами.

Кажется, все, что меня окружает, принимает участие в моей скорби. Птицы оглашают воздух только грустными звуками, эхо им отвечает только жалобами; ветерки, стеная, колышут листву, ропот ручейков подражает моим вздохам.

Когда ты уехал, я жаловалась, что не могла плакать. Увы! Я получила теперь это тщетное утешение. Днем два ручья слез текут беспрестанно из моих глаз; ночью я орошаю слезами мое ложе, и источник их не может иссякнуть.

P.S. Я забыла тебе сказать, чтоб ты посылал свои письма на имя Софьи. Тем же способом я буду посылать мои.

Прощай, пиши мне чаще.

Варшава, 9 апреля 1770 г.

XXXV.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Ничто не равнялось с отчаянием Люцилы, когда уехал Густав.

Она упала без сознания на руки своей служанки и долго оставалась погруженной в тупое горе. По временам она приходила в себя, чтобы позвать своего милого, обратить глаза в ту сторону, куда он скрылся, протянуть руки как бы для того, чтобы его обнять, — и затем снова погружалась в горе.

За состоянием удручения последовала мрачная горесть: томность ее взоров раскрывает всю тоску ее души, и поблекшее ее сердце отказывается от всякого рода утешений.

Ее комната не оглашается более ее пением, но в ней часто слышатся грустные причитания.

«Правда ли, дорогой Потовский, — восклицала она как-то, правда ли, что ты покинул меня? Увы! От тебя мне ничего не осталось, кроме воспоминания, что обладала тобою.

О, прекрасные дни, дни слишком скоро протекшие! Вы более не вернетесь. Как я несчастна.

И затем она горько вздохнула.

Признаться ли тебе, ее состояние возбуждает во мне сострадание и, когда я вижу ее в таком горе, я не чувствую в себе силы заместить ее. Увы! Недостаточно разве с меня и моих мук, чтобы возиться еще с горем другой.

Сегодня Люцила казалась более спокойной, чем обыкновенно. Я только что вручила ей письмо Густава; она открыла его с восторгом.

Лицо ее прояснялось все более и более, пока она пробегала письмо. Она прочла его несколько раз; затем остановив на нас взор, — она проговорила чуть слышным голосом:

— «Дорогой Потовский, ты, один взгляд на которого составлял уже для меня радость! Если небо сохранит твою жизнь и вернет тебя твоей милой, — мое сердце не ропщет: я прощаю ему все. Но увы! Как жизнь медлительна, и наступление моего счастия отдалено!»

Я не сумела бы дать отчет в различных чувствованиях, волнующих мою грудь: по мере того, как рана ее сердца закрывается, моя, я чувствую, раскрывается. Мои добрые намерения исчезли; мой первый план снова носится в моей голове.

Ах, Розетта, мне стыдно низости моих чувств.

Варшава, 1 мая 1770 г. ХХХУІ.

XXXVI.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Как изменился этот свет!

Отторгнутые раздором от блестящего театра жизни, где мы резвились, мы появляемся на новой сцене, где все в беспорядке, всюду смятение, тревога. Призванные звуком военной трубы на поля, где господствует ярость, мы подвергаемся часто самым тяжелым трудам, суровостям климата, голоду, жажде, постоянно занятые при этом бегством или преследованием жестоких врагов, играя поочередно роль травимых зверей.

Беззаконие возрождается, кажется, постоянно из своего пепла. Каждый день образуется какая-нибудь конфедерация, какой-нибудь новый заговор, под прекрасным предлогом мести за государство и защиты отечества.

Говорят о правосудии? О, презренные! Они без излишней щепетильности ломят преграды законов, без угрызений совести попирают ногами самые священные обязанности. Отдавшись своим низким целям, они входят в партии. Сын сражается против отца, брат против брата, друг против друга; в увлечении своей животной яростью бегают они разнузданными шавками, с. Огнем и мечем в руках, распространяют повсюду страх и ужас, грабят области, опустошают селения, разбойничают, жгут, расхищаюсь. Сказали бы, что они заняты жестокой игрой, разрушают вокруг себя даже зачатки благополучия.

Как возмутителен такой образ действий для несчастных существ, рожденных только любовью, существующих лишь ею, вкушающих счастье только во взаимной любви и имеющих для любви лишь одну минуту!

Какая толпа различных кар осаждает человечество? — бури, землетрясения, вулканы, пожары, голод, зараза поочередно опустошают мир. Безумцы! Надо ли прибавлять сюда и ужасы войны?

Вот мы в Тимкове — пятитысячный отряд поляков со сбродом из татар, французов и немцев, прибежавших на шум наших раздоров чтобы обогатиться грабежом нас. Низкие проходимцы, подобные хищным птицам, привлекаемым запахом трупов!

Вместо того, чтобы идти против неприятеля, наши храбрые вояки поговаривают о вторжении на земли некоторых диссидентов. Увы! Нужно было попасть мне в среду этих варваров? И вот я вынужден разделять все их ужасы.

Тимков, 15 мая 1770 г.

&ndsp;

ХХХУІІ.

От того же к тому же.

В Пинск.

17-го было кое-какое дело между нами и русскими, но слишком незначительное, чтобы о нем рассказывать.

Мы знали уже три дня, что сильный отряд неприятельской пехоты двигается в нашу сторону.

Биринский был осведомлен о их движении и постарался скрыть от них свое; он захватил почти все проходы, занял теснины и расположился ударить на них, когда они будут ожидать всего менее.

Они были уже близко, когда пронюхали о наших намерениях, тотчас же переменили направление и на другое утро показались на высоте в некотором расстоянии от нас.

Как только мы их заметили, Биринский отправил гонца, прося у Тваровского поддержки.

К десяти часам, неприятель, сделав несколько перестроений, подошел к нам. Мы ожидали их на месте.

Все располагается для атаки. Труба дает сигнал, и вскоре обе армий окутаны вихрем огня и дыма; слышны ужасный шум от выстрелов, крики людей и ржание коней. Огонь прекращается, все проясняется снова, и железо выбирает свои жертвы. Подобные диким львам, сражающиеся с остервенением устремляются друг на друга. С двух сторон летает смерть. Ярость неприятеля удваивается, повсюду он несет страха, и ужас.

Биринский, с саблей в руках, совершал чудеса храбрости. Он видит, что его отряды поддаются: с горящими от гнева глазами и с пеною у рта от ярости, он летит к ним и старается напрасно вести их снова в сражение.

Мы бьем отступление. Неприятель, увлеченный резней, нас преследует и настигает несколько беглецов, которые и падают под его ударами. Внезапно густое облако падает на равнину, скрывает нас от победителей и спасает нас, как бы чудом.

Обильный дождь, который пошел затем, еще надежнее разлучил сражавшихся.

Когда небо очистилось, уже наступила ночь, и мы воспользовались темнотой, чтобы отступить в Марианов.

Пока мои товарищи толкуют об этом несчастном деле, я пользуюсь минутой досуга, чтобы сообщить тебе о нашем поражении.

Вот прекрасное начало кампании, и конечно вполне справедливо, чтобы нам, ввязавшимся в подобное дело, не было чем похвастать!

Я получил в схватке очень легкую рану в левую руку. Я хочу скрыть это происшествие от Люцилы. Прошу тебя, оставь ее в неведении, в случае если ты ее увидишь.

Как ты счастлив, друг, что можешь проводить твои дни вдали от звона оружия.

P.S. Согласно последним известиям, атаманы готовы снова показаться в Польше; они, должно быть, перешли Днестр в Домбассаре.

И вот наши несчастные области наводнены иностранными войсками. Я трепещу от мысли, какие ужасы они совершать.

Марианов, 24 мая 1770 г.

XXXVIII.

От того же к тому же.

В Пинск.

Подкрепление, которое мы требовали, прибыло в Марианов на другой день утром. Мы соединились и двинулись прямо на врагов. Они были рассеяны по полю битвы и при нашем приближении поспешно обратились в бегство.

Биринский принялся их преследовать с главными силами. Ловеский и я остались с небольшим отрядом для опознания наших убитых.

Мы принялись обходить поле сражение. Небо, какое ужасное зрелище! — поле наводненное кровью и усеянное трупами, покрытыми ранами и лежавшими один на другом...

Я отводил от этого зрелища несколько раз глаза, и охваченный ужасом и состраданием. Безумцы мы! Среди треска и блеска оружие, полные чрезмерного пыла, мы жаждем только отличий, одушевляемся звуком рожков, с мечем в руке идем в сражение, с неудержимою яростью бросаемся на врага, даем и получаем смерть — делаем жестокую забаву из взаимной резни. Но когда, в один из моментов успокоения, в которые к нам возвращается разум, мы бросим взор на жестокое зло, которое мы же сами причинили, какие грустные мысли подымаются в нас, какими только сожалениями мы ни проникнуты!

Я не мог удержаться от слез.

— Какая слепая ярость движет людьми-варварами? — вскричал я в порыве горести. Им дается жить так мало дней! Эти дни уже и без того несчастны! К чему ускорять столько близкую смерть? К чему прибавлять столько поводов к огорченно, к той горечи, которою боги наполнили эту короткую жизнь?

«Увы, — сказал мне Ловеский, сюда-то и надо приходить полюбоваться тщетою человеческих замыслов и бросить взгляд сожаление на величие сего мира. Сколько честолюбцев, привлеченных под знамена обманчивым блеском, пожали в сражении лишь горе и страдания! Сколько людей, увы! Полных жизни и здоровья, сегодня в объятиях смерти! Сколько лежащих теперь в прахе играли блистательную роль! Сколько таких, что удостаивали других лишь презрительными взглядами, сброшены без разбора в общую могилу! Сколько знатнейших лиц, которых могущество разбито! Сколько великодушных героев лежать на трупах, которые однако были причиной их смерти! Сколько государей, похороненных рядом с льстецами, называвшими их бессмертными! — Вот пределы честолюбия. — При мысли об этом, Густав, как наши желания могут поддаваться пустым побуждениям! Здесь кончается с славою жизнь. Здесь обращаются в ничто титул, знатность, величие и все эти пустые различия, изобретенные гордостью. Здесь все — одной цены, одного уровня: великие и малые, рядовые и полководцы, все они образуюсь одну смешанную кучу, и различие их теряется в могиле».

Мы все шли, с опущенной головой, рассматривая трупы, лежащие во прахе. Мы узнали нескольких из наших людей и некоторых наших знакомых. Сделав необходимый распоряжение к погребению мертвых и удалению нескольких еще дышавших раненых, мы вернулись в наши палатки в мрачном молчании, погруженные в грустные размышление.

P.S. Мой отец отправился в Турцию, чтобы хлопотать о новой подмоге. Он поручил командовать своими людьми на случай, если мне придется удалиться, Балускому.

Марианов, 25 мая 1770 г.

XXXIX.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Вчера я получила письмо Густава Люциле. Мое сердце билось, когда я держала его в руках. Я колебалась, отдать ли его, или вскрыть. В конце концов я уступила любопытству.

Письмо содержало только упреки милой за долгое молчание и изъяснения в любви. Трогательный тон его жалоб и деликатность его чувствований исторгли из меня несколько слез.

Едва я замкнула письмо в шкатулку, как вошла в комнату Люцила с платком у глаз.

— Вот уже два месяца, — сказала она мне, — как Густав отправился, и я не получаю от него известий; это напрасное ожидание повергает мое сердце в отчаяние. Внимательно прислушиваясь, что говорят о банде, к которой он принадлежишь, я с места на место в мыслях следую за ним, подвергаюсь тем же случайностям, темь же опасностям. Теперь вот он на краю королевства, преследуемый жестокими врагами. Я не смею предаваться своим горьким мыслям: может быть, он уже пал под смертоносным оружием. Ах, моя дорогая! Я потеряла надежду его увидеть.

Произнеся эти слова, она склонилась над столом, спрятала лицо в руках и залилась слезами.

Мое волнение было также велико, я чувствовала себя растроганной: я хотела бы, чтобы письмо не было распечатанным; я едва даже не вручила его ей совершенно распечатанным.

Замешательство мое было чрезвычайным. Я трепетала от боязни, чтобы она не подняла глаз и не заметила его.

Наконец, овладев несколько собою, я пыталась ее утешить.

— К чему огорчаться так тем, чего, может быть, и не случилось, Люцила? Сколько непредвиденных случайностей могут замедлить прибытие письма в состоянии, в котором находится королевство. Немножко терпение. Вы, может быть, накануне получение известий от Густава.

Эти слова заронили луч надежды в ее сердце и разогнали несколько ее черные мысли.

Едва она ушла, я запечатала письмо и послала его в конверте одному знакомому в Кракове с просьбою вернуть его мне без замедление по почте. Когда оно пришло, я тотчас вручила его Люциле.

Она восторженно схватила его, прижала к губам, стремительно развернула. Вскоре слезы радости залили бумагу.

Прочитав два или три раза, она посмотрела на печать и была, казалось, изумлена, не увидав герба Густава. (К счастью, я пользовалась фантастическою печатью). Она сделала на этот счет несколько замечаний и больше об этом не говорила.

Принятая на себя роль мне не нравится очень.

Дорогая Розетта, почему я не так закалена душой, как ты: Ты не была бы в затруднении в подобном случае: ты не волнуешься из-за таких пустяков. Чего же ты хочешь? Не всем женщинам дано быть героинями.

Варшава, 29 мая 1770 г.

XL.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Третьего дня Ловеский, в блестящем наряде кавалериста, сошел с лошади у моей палатки. Поговорив о том, о сем, он помолчал минутку; затем обнял меня и сказал мне следующее:

— Дорогой Густав, ты, может быть, в последний раз видишь твоего друга. Наш командир, неспособный вследствие ран продолжать нести свои обязанности, передал мне начальство, на время пока он не в состоянии служить. Неприятель близок. Завтра я надеюсь во главе войск нагрянуть на него и, будь уверен, проиграю сражение только с потерею жизни. Чтобы придти к нам, он должен пересечь соседний лес. Расположись там при наступлении ночи с отрядом из пятисот человек; дай ему войти; как только он минует тебя, подай мне сигнал, и тотчас двинусь: ты атакуешь его сзади, я ударю в голову.

Мы согласились на счет места засады и сигнала.

— Если я восторжествую, продолжал Ловеский, беги в мои объятия, я разделю с тобой мои лавры. Если буду побежден, убегай: наша дружба была бы в глазах ревнивцев непростительным преступлением; они старались бы на тебе отомстить свою неудачу.

Он кончил. Мы объяснились и разошлись.

Дорогой Папин, я без ревнивого чувства смотрел на возвышение нашего общего друга; я даже не подумал его поздравить.

Пока он говорил, невольная дрожь овладела мною: даже теперь, не знаю, какой таинственный ужас продолжает владеть мною.

Этот год не менее предыдущего будет ознаменован поражениями конфедератов.

Тваровский, командовавший значительной бандою, был разбита на голову при местечке Надворном.

Другая значительная банда, которая с пятьюстами Липонийских татар находилась под начальством Пулавского, почти целиком изрублена под Львовом.

Ах, боги справедливы! Они объявляют себя против виновных.

Буковина, 7 июня 1770 г.

XLI.

От того же к тому же.

Из Пинска.

Дорогой Ловеский, достойный сын лучшего из отцов, ты, которого добродетельная душа была сокровищем нравственности, которого красноречивые уста были органом мудрости, которого сердце простое и прямое было убежищем чистоты и невинности! С улыбкой на устах, ты расточал вокруг себя нежности и, не щадя себя, изливал свою чистую душу в лоно дружбы.

С каким удовольствием мы беседовали вместе о предметах глупых и серьезных, далекие от пустых и гордых людей, преданных светской суетности! Мы любили друг друга для того, чтобы стать более мудрыми.

Сколько прекрасных летних дней мы сделали еще прекраснее, сидя вместе на берегу ручья и вдыхая вместе с свежим дыханием зефира сладостное чувство дружбы! Сколько увеселили мы зимних дней, сидя вместе у огня камина и вливая в наши кубки остроумие и веселие.

Увы! Его нет. В весну своей жизни, когда в глазах его горел огонь юности и здоровье играло в его теле, он пал под ударом жестокого врага. Несчастный молодой человек разве твои добродетели не обеспечивали за тобой уже общественное уважение? Разве нужны были еще, чтобы тебя вознести, знаки отличий? Соблазненный их блеском, увлеченный пылом страсти, ты принимаешь, полный радости, этот опасный пост, обещавший тебе успех, который обещало тебе твое юное сердце. Увы! Думал ли ты, что ты бежишь навстречу своей гибели?

Облеченный своими новыми знаками достоинства, он ожидал с нетерпением восхода солнца, горя желанием показать, чего он стоит.

День возрождается, роковой час наступает. Неприятель приближается, проходит, я даю сигнал.

Уже Ловеский шел во главе своих банд. Он открывает его запыленные эскадроны; при виде их, он не может умерить своего пыла, он бросается на них с саблей в руках. Изумленный враг хочет отступить.

Я выхожу из засады.

Мы его тесним, его эскадроны сбиты: они бегут, наши их преследуют, забыв все на свете, кроме резни.

Среди схватки, я слышу, вдруг прозвучало имя Ловеского. Мои глаза его ищут: я вижу его одного, преследующего одного из их начальников. Внезапно несколько беглецов оборачиваются к нему и хотят его окружить; он защищается, я лечу к нему на помощь с двумя моими; уже мы готовы присоединиться к нему, но он падает на наших глазах, пронзенный роковым ударом, который пресек нить его дней.

Его относят в сторону. Вот он в безопасном месте. Я стараюсь призвать его к жизни. Он открывает наконец глаза и узнает своего друга.

Раны тяжелы: он чувствует опасность своего положений и не обнаруживает тревоги.

Ах, дорогой Панин! Как тебе нарисовать трогательный портрет Ловеского в объятиях смерти? Вид полного спокойствие сохранял он среди своих мук! Какое торжество в его чертах среди надвигающихся теней кончины. Он сам утешал меня и поддерживал мое мужество.

Прельщенный его твердостью, я думал, что конец его отдален; радость возродилась в моей душ!. Но, увы! Как она длилась мало! Скоро покидают его силы.

Склонившись над его печальным ложем, с смертельной тоской в сердце, я вытирал его холодные раны и поддерживал его слабеющую голову.

Уже светоч его жизни бросал только слабые лучи. Я считал с ужасом моменты, которые остается ему жить. Он хочет возвысить свой замирающий голос, его почти потухшие глаза ищут меня еще. Его мертвеющие руки слабо поднимают мои, и я собираю его последние вздохи.

Шум его смерти распространяется, но друзья его, полные зависти и ненависти, вместо того, чтобы стать около его могилы в качестве почетного караула, бегут все и отказываются участием в погребении исполнить относительно его долг.

Итак, покинув мир без шума, он вошел без пышности в царство мертвых. Были пренебреженны самые простые обряды, и тот, кто со славою проявил самые возвышенный добродетели, самый обширный гений, самую редкую родовитость, не получил даже самых обычных почестей. Дорогая тень, прости необходимости!

Настигнутый сам жестоким ударом и весь покрытый кровью, я копаю ему могилу; мои трепетные руки несут его туда; я воздвигаю наскоро ему памятник. Я орошаю его могилу слезами и говорю ему последнее прости голосом, прерывающимся от рыданий.

Когда смерть уносит у нас друга, оставшиеся друзья увещевают нас утешиться в его потере. Они наперерыв стараются осушить наши слезы. О, жестокие! Прочь с вашим официальным вниманием, дайте течь нашим слезам. После перенесенной мною потери могу ли я пролить их слишком!

Я вижу, дорогой Панин. Как при грустной вести о кончине Лобеского текут у тебя слезы, я слышу твои сожаления и знаю, что ты, как я, не побоишься отдаться слишком великой горести.

Пусть другие сохраняюсь память о своих друзьях памятниками или грустными надписями. Что касается меня, я унесу память о Ловеском вырезанною в моем сердце. Каждый день я буду плакать на его могиле, и мое сердце будет надгробной лампадой, горящей на его гробнице.

Буковина, 10 іюня 1770 г.

XLII.

Густав графине Собеской.

Покиньте возможно скорее Варшаву, милостивая государыня, со всеми, кто вам дорог. Конфедераты ищут жизни короля и не преминуть причинить неприятность принадлежащим к его партии.

Удалитесь в ваше имение Остелен: по-видимому, они с этой стороны не угрожают.

Не имею времени уверить вас в чувствах почтения и Люцилу в чувствах любви.

Окрестности Сокола, 15 июня 1770 г.

XLIII.

Я вздыхал еще по погибшем Ловеском, когда пришло известие о несчастном дне Кодны.

Несколько прибывших в Сокол беглецов мне сообщили, что более тысячи ста конфедератов изрублены в куски, что Собоский, Любов, Боминский остались на поле битвы, и что Бредини опасно ранен и удалился в Станнслав.

Ты знаешь мою привязанность к этому милому кузену. Так как я стоял недалеко, то отправился к нему и нашел его при последнем издыхании, в объятиях отца.

Смертная бледность распространялась по его лицу, глаза его были почти потухшими. Он захотел сказать последнее прости окружавшим, но, раскрыв уста, испустил дыхание.

Едва он отдал душу, как грустный причитания его отца наполнили комнату.

— Горе, — восклицал он, — дожить до этого дня! Лучше бы мне лишиться жизни в бою! Я бы умер без горечи, а теперь мне придется влачить горестную старость. О, мой сын, мой дорогой сын! Когда я потерял твоего брата, я имел тебя, чтобы утешиться. Все кончено для меня. Антоний! Станислав! Дорогие мои дети, мне кажется, что именно сегодня я потерял вас обоих! Смерть одного вновь раскрывает раны, нанесенные самому моему сердцу смертью другого. Я не увижу вас более!

Я слушал его в мрачном молчании, проливая вместе с ним слезы; находившиеся при нем силились его утешить.

Дорогой Панин, неужели мне суждено исчерпать все суровости судьбы? Жестокая, без устали меня преследует. Каждый день она отнимает у меня одну за другой части меня самого и оставляет меня одного на земле. Из стольких друзей, бывших усладой некогда моей жизни, остаешься ты один, и увы! Только для того, чтобы на твоей груди мне изливать горе.

Для довершение несчастий, я только что получил известие, что мой дед, Сандомирский староста, негодуя на отца за вступление в Барскую конфедерацию, лишил меня наследства.

Как уныло состояние моей души! Я не выношу общества, ищу уединения. Я посещаю могилы, и там, сидя среди мертвых, я размышляю о суетности житейских дел.

Сокол, 20 июня 1770 г.

P.S. Злая судьба конфедератов преследует их повсюду. Их главные силы понесли поражение при Жулкне. Неприятель теперь их преследует. В разброде, без вождей, они непременно будут изрублены в куски.

XLIV.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Чтобы хоть на время дать отдых моим глазам от печального образа Люцилы, я провела несколько дней у графа Огинского, где я только и знала, что веселилась.

Обер-камергер короля, утомленный процессом, который он вел против графа по вопросу о значительном наследстве, предложил свою руку единственной дочери своего противника, как средство решить полюбовно их спор. Его предложение было принято, и юная наследница с радостью согласилась быть залогом примирение двух семей.

Уже три недели, как он прибыл сюда, чтобы осуществить этот союз. С той поры каждый день — новые праздники, блещущие всем, что когда-либо было придумано для наслаждения.

Молодая графиня, конечно, самая хорошенькая брюнетка, которую когда-либо создавала любовь. У ней очаровательный стан, изумительно красивые черные волосы, и цвет ее лица совершенно помрачает белизну лилий. Ее блестящие глаза осенены удивительно красивыми бровями. Ее румяные губы позволяют видеть два ряда жемчужин, вправленных в коралл; прелестно округленная рука заканчивается нежной, полненькой кистью. Живость ее чарующа, голос — блестящ, взгляд говорите о желании, вся она, кажется, дышит утехами любви.

Супруг — не красавец, но характер его очарователен — сама веселость, приветливость, галантность.

Вчера они скрепили свой брак у подножия алтаря, и нужно было видеть его восторг и радость при возвращении с церемонии.

Его милая половина не казалась слишком веселой. Может быть, она была смущена приближением брачной ночи или — что вернее — занята мыслями об ожидающих ее наслаждениях. И разумеется, она не провела всей ночи во сне: предполагаю, что я слышала вздохи ее умирающей стыдливости, так как комната, которую я занимаю, рядом с той, где должен был завершиться брак.

Молодые проснулись очень поздно. Признаться ли тебе? Когда молодая женщина, вставшая с брачного ложа с оживленным лицом, томными глазами и смеющимся ртом, одними своими взорами, казалось, сказала мне, что она только что была счастлива, я не могла удержаться и не бросить на нее завистливая взгляда.

Ах, Розетта! Мне одной любовь не открывает своих сокровищ. Эти жгучие стрелы, которыми ранит амур счастливых любовников; это сладостное опьянение и эти чарующие восторги, я не знала их никогда. Грустно видеть, как протекли для меня без наслаждений столько лет, а они могли бы быть восхитительными. Такова ли должна быть участь женщины в двадцать два года... Которой небо дало, чем нравиться и, еще более, чем любить.

Продолжение.

Как они счастливы! Их взгляды выражают безумие двух сердец, упоенных наслаждением. Они любятся без забот, отдаются друг другу без пресыщения, и все их занятие как бы полностью насладиться своим счастием.

Дорогая вещь, Розетта, браки, когда любовь оберегает любовников от холодности супругов.

Сурос в Полякии, 21 июня 1770 г.

XLV.

Сигизмунд Густаву.

В Сокол.

Я только что совершил поездку в Краков.

При моем возвращении я нашел пачку твоих писем и с печалью узнал о длинном сцеплении твоих несчастий и грустном конце нашего общего друга.

Мне тебя жаль, дорогой Густав, но мои слезы принадлежать Ловескому. Неразумный юноша! Нужно ли так забегать пред судьбой, чтобы оставить после себя столько сожалений.

От имени самой нежной дружбы я благодарю тебя, Потовский, за заботливость, которую ты проявил, чтобы отдать ему последний долг. Но как я негодую на ложных друзей, так оставивших его в последние минуты. О, предатели! Пусть попробуют показаться мне: я сумею сорвать с них маски.

Увы! Каким грустным зрелищем стала наша несчастная Польша. Повсюду слышишь только крики гражданских распрей. Все королевство в огне, и в этом мятежном стечении остервеневших друг против друга людей — только месть, ярость, опустошение и резня. Нет почти семьи в государстве, которая не была бы погружена в горе.

Здесь мать в слезах зовет сына, супруга — мужа; там сестры оплакивают брата, друзья — друга.

Увы! Напрасно я удаляюсь от безумия партий, я также охвачен общим несчастием; мой дом не менее полон печали и слез.

Безумцы мы, что таким образом навлекаем на себя горе и смерть.

Счастливы народы достаточно благоразумные, чтобы хотеть пользоваться приятностями мира.

Пинск, 22 июня 1770 г.

XLVI.

Софья двоюродной сестре

В Белу.

При возвращении моем из Суроса я нашла Люцилу в горе по поводу распространившаяся слуха о полном поражении конфедератов при Броде, где должен был находиться и Густав. Она боится, что он не вернется целым и невредимым. «Ах, дорогая Софья, — вскричала она, — увидев меня, кончено, я не увижу его более; почти все, принадлежащие к его банде, изрублены в куски, остальные взяты в плен, ни один не спасся. Я не осмеливаюсь даже льстить себя надеждою, что он в оковах; все, что есть на свете ужасного, представляется моему воображению и довершает мое отчаяние. Я представляю себе его пронзенным тысячью ударов, мне кажется, что вижу голову его отделенною от тела, и это тело бледным, посиневшим, лежащим во прахе».

Я присела к ней, стараясь ее утешить, но она меня не слушала.

«Увы, разве должен был он погибнуть так во цвете лет! — продолжала она, — охватив мою шею. Варвары! И у них сердце, обагривших свои руки в его крови! Какое чувство мести подымается в моем сердце! Солнце, затмись, откажи в твоем свете этой ненавистной расе разбойников, или, если покажется еще, уничтожь их твоим огнем. Несчастная я! Увы, что сталось со счастьем, на которое я льстила себя надеждою, с будущим, радостные образы которого я уже создала, с вереницей счастливых дней? Они исчезли, как сон, оставив после себя только скорбь, печаль, горе. Ах, жизнь для меня теперь только невыносимое время. Почему не могу я в настоящее время кончить мой грустный жизненный путь? Жестокая судьба! Если ты захотела отнять у меня, что всего дороже для меня на свете, почему ты не преследовала меня также своими ударами, почему та же могила не соединила меня с моим милым»?

Произнеся эти слова, она упала в мои объятия и замерла без чувств.

Нужно ли тебе говорить, Розетта, что, с тех пор, как стала соперницею Люцилы, я не чувствую прежней к ней дружбы, и ее слезы перестают уже меня трогать.

Стечение обстоятельств благоприятно, нужно им воспользоваться. С тех пор, как разнеслась весть об этой битве, Люцила трепещет, что Густав поплатился жизнью: сделаем, чтобы она не сомневалась более в этом.

Замок Окселен, 25 июня 1770 г.

XLVII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Ах, дорогой Панин, с какой шайкою разбойников я связался! Как описать тебе все ужасы, которых глаза мои были свидетелями!

Третьего дня региментарий Марозоский получил сообщение, что русский отряд расположился в селений Лонга, чтобы прикрывать земли Киовийского епископа. Мгновенно он садится на коня и скачет туда со своими.

Я соединился с ним на пути. Была уже глубокая ночь, когда мы прибыли к месту; глубокое молчание царствовало в этих местах.

Мы подошли ближе: ни стражи, ни прохожих, ни света в окнах: казалось, все спало, не предчувствуя опасности. Как нам легко было бы захватить в плен неприятеля. Но варвар Марозоский советуется только со своим злопамятством, он хочет омыть в крови полученную им обиду и совершить страшную месть. Он приказывает поджечь деревню с обоих концов и окружает ее своими такими же кровожадными, как он, бандами.

Небо, какое зрелище! Вихри дыма поднимаются в облака; уже среди них блещет пламя; со всех сторон раздаются крики несчастных жертв; все в тревоге: мужчины, женщины, все устремляются полуодетые из домов. Видно, как бегут заплаканные матери, держа маленьких детей на руках и других за руку; старики выносятся молодежью из охваченных пламенем жилищ; полуобгоревшие несчастные тащатся по улицам, испуская крики горя и поднимая к небу свои трепетный руки: они подобны полузакланным жертвам, спасшимся от священного ножа и бегущим от алтарей.

Однако Марозоский со своей неистовой шайкой окружает тесным кольцом этих несчастных и преследует при свете пламени беглецов. Они видят свое несчастие, но напрасно им молить о сострадании: он глух к их крикам. Сын сражен при попытке сохранить жизнь своему отцу; мать покрыта кровью своих детей, зарезан просящий на коленях о пощаде солдат.

При виде ужасов, которых я не мог предвидеть, я не мог удержаться от слез. Я бегал повсюду и кричал:

«Ах, жестокие! Остановитесь. Какая зверская ярость вами овладела?»

Они были неумолимы: все, что избежало огня, было уничтожено железом.

Скорбь и негодование оспаривали мое сердце. Я молил, проклинал; наконец, охваченный яростью сам, приказываю моей банди броситься на этих варваров; мои отказываются повиноваться; один, обратил оружие против них и умертвил нескольких для успокоение жалующихся душ стольких невинных жертв.

Нет, я не могу подумать об этих ужасах без содрогания. Увы! Итак вот плоды любви к отечеству и справедливости, которыми эти злодеи имеют дерзость прикрываться!

Пусть бы еще гибли солдаты! Но причем тут ремесленники, крестьяне, женщины, дети? Сколько невинных принесено в жертву ярости этих разбойников! И боги видели это и не возымели жалости:

Радомеж, 3 июля 1770.

P.S. С минуты, как я простился с Люцилой, я не имею от нее известий. Не знаю, что думать об этом долгом молчании. Не могу описать моего беспокойствия. Выручи меня, разузнай.

XLVIII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Ярость конфедератов перешла к их врагам. Не война, а ряд ужасных разбоев. Только и видишь, что коварство, грабежи, измены, убийства.

Ничего святого для партий: они истребляют друг друга без пощады. Они носятся неистовыми бандами с огнем и мечем в руках. Все опрокидывается на их пути, они оставляют за собою лишь ужасную пустоту. Сколько опустошенных полей! Сколько разрушенных замков! Какое обилие развалин! Какое опустошение!

Ах, покинем, покинем навсегда эту шайку варваров, не признающих более долга и отказывающихся от самой человечности! Как мне оставаться среди них, мне причинять горе моей родине, обагрять руки в крови моих сограждан вместо того, чтоб проливать свою для их защиты! Зловещие победы, постыдные трофеи! Я стыжусь и страшусь их.

Какие жестокие угрызения совести возникают в моей душе! Каким горьким раскаянием, я чувствую, она проникнута. Ах, отец, от скольких сожалений вы меня избавили бы, если бы не приковали меня к своей судьбе.

Если бы даже человечность не обязывала конфедератов отказаться от этой несправедливой войны, их собственная выгода должна бы их побудить к этому. Они не могут противопоставить неприятелю ни дисциплины, ни ловкости, ни доблести. Они даже не объединены. Предающееся, как дикие звери, своим низким страстям, они каждый в отдельности, преследуют личные цели. Если у них осталось сколько-нибудь здравого смысла, сколько-нибудь предвидения, как они не замечают, что это разъединение в конце концов должно повлечь за собою их гибель. С какой легкостью восторжествует над ними неприятель, пользуясь только их слабыми сторонами! Ах, дорогой Панин! Нет надобности нападать на них: несогласие сделают все; уже теперь они грызутся друг с другом.

P.S. Выдают за достоверное, что берлинский и венский дворы возьмут на себя труд нас умирить, и что к нашим границам двинуты уже войска, чтоб сдерживать мятежников.

Дай Бог, чтобы конец нашим злосчастием не заставил себя долго ждать!

Барас, 7 июля 1770 г.

XLIX.

Годский Люциле.

В Варшаву.

Желал от себя отклонить, милостивая государыня, эту тяжелую обязанность, но надо исполнить волю умирающего друга.

Вы, без сомнения, уже знаете по слухам о полном поражении нашем при Бродах.

В этот несчастный день, когда погибло столько добрых поляков, Густав, великодушный Густав, славно закончил свою жизнь.

В то время, как он держал свою руку на голове несчастного, просившего на коленях у него пощады, два свирепых врага бросились на него и повергли его во прах. Я спешу к нему на помощь, но едва подошел, как попадаю сам в руку победителей. Молю о сострадании к моему товарищу. Они — глухи и тащат меня за собою. Один из их начальников прибежал на мои крики. Осведомленный о моей просьбе и значении Густава, он приказывает отнести его в сторону и позволяет мне ухаживать за ним.

Я возвращаюсь. Увы! Скажу ли вам? Я нашел его бледным, покрытым кровью и уже на половину раздетым этими жадными наемниками. Его поднимают, мы достигаем хижины. Там я употребляю усилие, чтобы привести его в чувство. Он открывает наконец глаза, обращает их ко мне и узнаете меня. Его силы на мгновение восстанавливаются и он мне говорить умирающим голосом:

«Вы знаете о моей нежной любви к Люциле; если я был когда-либо вам дорог, сообщите ей о моей грустной участи и скажите ей, что я уношу ее образ с собою в могилу».

Едва высказав это грустное поручение, он падает бездыханным в мои объятия.

Какую сохранял он грацию даже на лоне смерти! Смерть, потушив блеск его огней, не могла изгладить всей его красоты. В чертах его лица видна была кроткая ясность; прекрасные волосы волнами струились по его шее; в боку виднелась глубокая рана...

Ах, я не в силах окончить... Простите моей горести.

Покутьев, 6 июля 1770 г.

L.

Графиня Собеская своему супругу.

В Люснь.

Мы не имеем известий от Густава с той поры, как он дал нам совет удалиться сюда.

Немного спустя после вашего отъезда распространился слух о кровавом сражении между конфедератами и русскими. Люцила опасалась за Густава. В то время, как она ожидала в волнении подробностей о битве, ей принесли письмо; она думала, что от ее милого, и распечатала с нетерпением.

Едва она бросила туда взор, я вижу — Она бледнеет, ее руки дрожат и с трудом могут держать бумагу; ее обесцвеченные губы охвачены судорожным движением, ноги у ней подгибаются и она падает без сознания.

— Я похолодела вся.

Увы! — восклицаю я. Что случилось, Люцила?

Я подбежала к ней и громким голосом позвала на помощь.

Когда мы привели ее в чувство, я бросила взгляд на письмо. Оно было от друга Густава и возвещало нам о его смерти.

Я не берусь описать вам состояние нашей бедной дочери, его не выразишь, и слезы, которые текут из моих глаз, и орошают эту бумагу, скажут об этом вам лучше моего пера.

Она провела целых два дня в горестном отупении, не произнося ни слова, отказываясь от всякой пищи.

Напрасно я предлагала ей поесть чего-нибудь, — мои настояние были тщетны. Наконец, видя ее обессиленной от отсутствия питания, я бросилась к ее ногам. Я оросила ее руки слезами и молила не осуждать себя на смерть. Она приняла из моей руки несколько ложек бульона.

Ее горесть, казалось, получила другое направление. — Я не покидаю ее ни на минуту.

Часто она поднимает глаза и руки к небу, произнося имя Густава, потом вдруг начинает плакать, проливая слезы потоками, ее грудь порывисто подымается, ее душат рыдание.

Я заметила, что она любит уходить вздыхать в сад, и боюсь, что здесь все напоминаете ей о ее милом и поддерживает ее горесть.

Я надумала поэтому увезти ее к тетке в Ломазы, и провести там некоторое время, пока ее горе немного утихнете.

Направляйте туда ваши письма. Пишите чаще.

Аллен, 19 июля 1770 г.

LI.

Софья двоюродной сестре.

Часть моего плана удалась, и даже cверх моих ожиданий. Люцила верит, что Густав — в могиле.

В то время как она была в смертельном волнении и оплакивала заранее смерть своего милого, я дала ей письмо предполагаемого друга, возвестившее ей роковую новость.

Копию письма прилагаю.

Если ты спросишь, кто писал, я тебе отвечу, что сам Густав: именно, я приказала задерживать во время моего отсутствие его письма. В одном из них он повествует Люциле о смерти брата одной из ее подруг. Сделав надлежащая изменение, я отослала его доверенному лицу с предложением переписать, адресовать Люциле под моим конвертом и прислать тотчас же мне по почте, — под благовидным предлогом подшутить кой над кем.

Письмо было положено, и что могло бы равняться смятению Люцилы? Я трепетала за последствие, как бы они не оказались более серьезными; но к счастью я теперь вне затруднений. Сначала она хотела отказаться от жизни; в настоящее время она довольствует вздохами и охами.

Чтобы отвлечь ее от горя, графиня увезла ее к тетке в Ломазы и упросила меня их сопровождать. Мы стараемся ее развлекать, но наши усилие бесполезны; ничто не может смягчить ее горесть. Она бежит общества, запирается в своей комнате или одиноко предается своим грустным мыслям на берегу ручейка.

Ее мать употребляет все усилия в мире, чтобы отнять у ней роковое письмо; она не хочет расстаться с ним, она носит его постоянно на своей груди.

Вчера я услышала, что она громко вздыхает в своей комнате, и так как наши комнаты смежны, то я полюбопытствовала посмотреть чрез щелку в стене. Я увидела ее полулежащей на канапе, с известным письмом в руке. Она, казалось, была в крайнем волнении: грудь ее поднималась быстрыми порывами, она поднимала глаза от бумаги лишь за тем, чтобы отереть слезы. Вдруг она испускает продолжительный вздох.

«О, о — мое сердце, остановись!» — сказала она задыхающимся голосом.

Всхлипывание участились, она горько плакала. Я была так тронута этой сценой, что сама не могла удержаться от слез; я раскаивалась в том, что сделала, и хотела бы, если бы было можно, отступить.

Время от времени она поднимала к небу влажные глаза, затем роняла голову.

Она некоторое время молчала, и когда я готовилась уже отойти, я услышала следующий печальный монолог:

«Увы! К чему так стараются заставить меня жить? Когда жестокий голод пожирает мою душу, к чему вменять мне; в преступление — отказ природы в поддержке жизни более скорбной, чем смерть? Смертный покой соединил бы меня с милым. Как я завидую его судьбе! Он освобожден от несчастий сего мира, а я еще вздыхаю и страдаю. Дорогой мой, душа моей жизни! Что ты не можешь видеть твою грустную половину, кровный остаток самого себя, который страдает, который бьется и который кончит смертью в мучениях».

Продолжение.

Люцила прячется, чтобы плакать, какое же место избираете она свидетелем своей скорби? — семейные гробницы. Могла ли бы ты когда-нибудь вообразить себе, чтобы робкая девушка шла одна вздыхать среди мертвых.

Несколько дней назад мы последовали за ней в это мрачное убежище. Мы сделали все, даже невозможное, чтобы извлечь ее оттуда; чтобы кто-нибудь ее сопровождал; вот все, чего мы добились.

Вчера она пришла в мою комнату и спросила меня, можно ли достать прах Густава?

Я спросила: «что же с ним делать?» Она тотчас же ушла, не сказав ни слова.

Не знаю, какие мысли шевелятся в ее голове, но, конечно, мысли, навеянные романами.

Ломазы, 27 поля 1770 г.

LII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

В последний понедельник я привел в исполнение мой план: оставил конфедератов и отправился из Тарнополя один с моим слугою, оставив нашу банду под началом региментария Балуского, согласно желанию его отца.

Так как ничто не призывает меня в Варшаву, то я отправился искать приюта у дяди, имеющего поместье близ Радома, в небольшом расстоянии от замка, в который должен был удалиться граф Собеский. Ты понимаешь, дорогой Панин, что я поступаю так в намерении быть в пределах досягаемости Люцилы.

Со мной случилось странное приключение, слишком странное чтоб тебе о нем не сообщить. Каждый вечер я буду отдавать тебе о нем отчет; это меня развлечет до прибытия в добрую гавань.

На дороге из Бука в Бец есть пустынная местность, дикий вид которой внушает черную меланхолию.

Это зрелище довольно хорошо согласовалось с состоянием моего сердца; созерцание его мне было по душе.

Обводя вокруг себя взорами, я заметил у подножия скалы дурно и по-восточному одетого человека, который обмакивал кусок хлеба в ясной воде ручейка.

Подгоняемый сам голодом, я подхожу и прошу его продать мне кусок хлеба. Он делится со мной и отказывается от монеты, которую я ему предложил.

— Храните ваши деньги, — ответил он сухим тоном по-французски, — вы не на того попали. И, бросив на меня гордый взгляд, он оттолкнул мою руку.

Я рассматривал его с изумленным видом. У него была живая, но дикая наружность, черные небольшие усы, сильный голос и не знаю что-то счастливое в лице и мало обычное под одеянием.

Меня очаровал его меланхолический вид. Я слез с коня и попросил у него позволения заняться моим скудным обедом возле него. Он подвинулся и дал мне место.

Едва я сел, как он обратился ко мне со следующими словами:

«Вот вы также повержены в несчастие, если судить но вашему виду. В дни ваших удач вы были бы предметом моего негодования; теперь вы возбуждаете во мне только жалость».

— Вы справедливо нерасположены к знатным; неравенство состояния почти всегда несправедливо. Я краснею, что судьба так дурно распределяете свои дары.

Но опасаясь, чтобы разговор не перешел в личности или окончился слишком скоро, я принялся расспрашивать его о войне. Наша беседа была в равной степени и продолжительна, и занимательна, Вот она в форме диалога, и я поручусь, что ты окажешься сторонником его мнений.

Я.

Друг, что говорят о войне в местностях, откуда вы идете? Русские вот с постоянными успехом и славой бьются с оттоманами.

Он.

Это должно вас мало изумлять. Если бы турок почувствовал свои силы и захотел бы их применить, он скоро бы поставил условие царице; но каким бы образом ни обернулись дела, он все же менее ослаблен поражениями, чем его неприятель победами.

Я.

Вы, можете быть, не знаете, что Россия неистощима в средствах.

Он.

Я не знаю, в чем они состоять. Прежде всего она дурно населена и к тому же только рабами. Кой-какой пушной товар, строевой лес, медь, селитра — единственный отрасли ее торговли; в то же время ощущается недостаток в предметах первой необходимости. В продолжение семи месяцев, земля там повсюду покрыта снегом, льдом, изморозью, а когда она не находится в оцепенении от холода, она все же не украшается никогда ни весенними цветами, ни осенними плодами.

Я.

Необходимы однако большие запасы сокровищ, чтобы выдерживать столь разорительную войну, чтобы посылать на неприятеля армии по морю и по суше.

Он.

Царице менее, чем всякому другому государю: ее подданные крепки и закалены, легко сопротивляются усталости и терпеливо переносить голод. Вследствие счастливого предрассудка никогда в армии не бывает возмущений из-за недостатка продовольствия (что случается на деле не очень редко); священник напоминает солдатам, что если они упустят на земле для спасения своей страны несколько обедов, то в вознаграждение они найдут хорошее угощение на небе, — и добряки терпят. При всем том, финансы императрицы оказываются довольно часто слабыми, но у ней достаточно ловкости, чтобы скрыть от света эту роковую тайну.

Если верить некоторым иностранным офицерам, взятым в плен. В последнем сражении при Дерасне, ее уполномоченные в Англии и Голландии очень громко трубят о ее победах как раз в то время, когда ее агенты стараются пустить в оборот ее лавры, т. е. сделать большой заем.

Это не все. В то самое время, когда ее дела в Турции шли всего хуже, она, говорят, давала поручение больших закупок за границей драгоценностей, статуй и ценных картин, и ее люди, конечно, не имели приказания держать это в тайне. Все же, несмотря на все ее старания таким образом пускать в глаза пыль, ее нищета обнаружилась бы во всем ее блеске, если бы оттоманы не были так глупы.

Я.

Признайте, но крайней мере, что если она не очень богата, то заслуживает быть богатой. Она без сомнение пряма, делает добро, имеет возвышенную душу, благородна; вся Европа удивляется ее прекрасным качествам и ее редким добродетелям.

Он.

Очевидно, редкие-то добродетели и возложили ей на голову корону!

Я.

Это, я согласен, пятно на прекрасной картине, которое следовало бы снять. Но согласитесь, что раз на троне, она с достоинством его занимает?

Он.

Я не вижу, чтобы она сделала что-либо достойное бессмертия.

Я.

Как, а ее победы над турками?

Он.

Она тут ни причем, как я, или вы. Превосходство военной дисциплины европейской над азиатской обеспечили ее оружию некоторый успех и все ее участие в этих событиях ограничивается тем, что они произошли в ее царствование.

Я.

Но что вы скажете о заботах, которые она расточает для процветания в ее государстве торговли, искусств, наук, для приобщение своих народов, после возвращение им свободы, к цивилизации, для просвещения их, для доставления им избытка? Разве ее виды не велики, и ее таланты не вполне соответствуют ее положению?

Он.

Правда, вследствие тщеславия и подражательного инстинкта, столь естественного в. ее поле, она предприняла кое-что незначительное, но эти предприятия не имеют никакого значения для общественного благополучия.

Например, она основала школу французской литературы для сотни молодых людей, принадлежащих ко двору, но устроила ли она общественные школы, где бы научали страху богов, правам человечества, любви к отечеству?

Она оказала поддержку в производстве некоторых предметов искусства и роскоши и немного оживила торговлю, но уничтожила ли она обременительные налоги и оставила ли земледельцам средства лучше обрабатывать землю. Далекая от того, чтобы изыскать меры к обогащению государства, она прилагала все усилия к разорению его, отнимая от полей усиленными наборами работников и вырывая у оставшихся скудные плоды их труда для выполнения пышных и честолюбивых планов.

Она приказала создать новый свод, но подумала ли о доставлении законам торжества? Не осталась ли она по отношению к ним всемогущей? И этот новый свод, основан ли он хоть на справедливости? Соответствуете ли в нем наказание нарушению? Исключены ли оттуда ужасные казни, как наказание за малейшие проступки? Создала ли она правила для очищения нравов, предупреждения преступлений, покровительства слабому против сильного? Установила ли трибуналы, чтобы побудить соблюдать законы и защищать частных лиц против покушений правительства?

Она освободила подданных от ига дворян, но лишь для того, чтобы расширить свою верховную власть. Разве они не ее рабы? Разве она не действует на них страхом? Разве она позволяет им дышать свободно? Разве меч не поднят постоянно над головой неосмотрительных? Вместо того, чтобы самой своею мудростью служить благоденствию народа, она заставляете последний служить, за счет его нищеты, ее корыстолюбию и ее гордости? В этом ли высокие деяния, героические подвиги, которые надо созерцать в восторге?

Вы говорили о ее талантах: они пригнаны к ее добродетелям. Если бы она была хоть несколько причастна гению, она бросила бы беглый взгляд на свои обширные земли и, перестав, как ребенок, забавляться преобразованьицами для извлечения выгод из бесплодных северных провинций, которые следовало бы оставить, все труды приложила бы, чтобы поднять значение богатых провинций юга, так долго остающихся под волчцами и терниями. На место неблагодарной страны, под неумолимым небом, к тому же беспрестанно страдающей от суровых северных ветров и населенной печальными, несчастными, тупыми существами, она имела бы под кротким небом прекрасный области, покрытые цветами и плодами, с населением веселым, богатым, интеллигентным. Природа открыла бы ей новые источники могущества и богатств. Она была бы творцом нового народа вместо того, чтобы быть тираном своих старых подданных.

Я не люблю, продолжал он, предаваться предвзятой критике, но я также не люблю выслушивать неуместные похвалы.

Ей льстят, притворно обожают, трепещут от малейшего ее взора — вот ее привилегии. А вот ее основание на общественное уважение: желание без границ, чтобы ей кадили. Полноте, она оказала сама себе справедливость: не ожидая, чтобы общество установило ее славу, она, для воспевания себе похвал, держит на жалованьи продажные перья.

Я.

Все это меня немного поражает. Но вы мне кажетесь хорошо осведомленным, и я с удовольствием послушал бы, что вы думаете о делах несчастной Польши.

Вы видите, что мы вовсе у себя не хозяева. Три державы вмешиваются в наши несогласия: одна уже несколько лет тщетно наводняет наши области своими войсками, чтобы нас умиротворить; две другие приходят с вооруженными силами, чтобы привести нас к согласию.

Он.

Вы погибли и, может быть, безвозвратно; но что бы ни случилось с вами досадного, все только слишком заслужено вами.

Я.

Объяснитесь, пожалуйста! Я вас не понимаю.

Он.

В состоянии анархии, в которой вы живете, как не быть вам жертвами друг для друга, или добычей соседей?

Ваше правление — самое дурное, какое может существовать. Я не скажу ничего, что в нем возмутительно. Вы чувствуете, как я, если конечно не отказались от здорового смысла, насколько оно жестоко, допуская, чтобы труды, нищета и голод были уделом большинства, избыток и радости — небольшого числа.

Вы чувствуете также, как чудовищны законы, которые для процветания горсти личностей лишают столько миллионов людей естественного права быть свободными и делают их жизнь предметом торговли. Я оставляю эту постыдную сторону вашей конституции, чтобы исследовать исключительно ее слабую.

При здравой политике сила государства состоит только в расположении страны, богатстве ее почвы и числе ее жителей, людей свободных. Природа наделила вас достаточно, но так как большинство народа лишено у вас драгоценных преимуществ свободы, то все остальные — как бы ничто.

В Польше только тираны и рабы; отечество таким образом не имеет сынов для защиты.

К труду побуждает лишь расчет собрать плоды от него. У вас, где крестьяне лишены всякой собственности, станет ли земледелец прилагать усилия, чтобы сделать землю плодородной, для хозяина, который его угнетает? Единственное благо, которым он пользуется, — праздность; он предается поэтому лености и работает только с отвращением. И так, как бы плодородна ни была почва, доход от нее должен быть очень мал.

Лишь хорошо питаемые тела годны к продолжению и увеличению рода. Как не обезлюдеть Польше, где у народа нет необходимого.

Только на лоне свободы и довольствия могут развиваться таланты. В Польше люди должны быть в общем невежественны и тупы. Науки, искусства, торговля не были в состоянии здесь процветать.

Но какое количество других недостатков конституции. Конечно благо, что корона избирательна, когда избиратели не одушевлены партийным духом: тогда, конечно, выбор падает на достойного. Но то же самое оказывается великим злом, когда интриги, кредит и сила единственные, как у вас, пути, ведущие к трону. Да, вы обладаете в этом печальною опытностью,

Еще гораздо хуже, когда всенародные дела становятся только делами клики.

В Польше верховная власть — слаба, гражданской власти — никакой; и та, и другая отправляются только при поддержке военной силы; равным образом, в Польше собственно нет и общества: горсть могущественных людей решает все, устанавливает все, командует всеми, отменяет, опрокидывает, уничтожает все. Они-то располагают короной, целым народом, они-то создают законы. Но они вне власти созданных ими же законов, они нарушают их нагло и безнаказанно, они вооружаются далее против правосудие и исторгают у него меч.

И так под суровым игом господ государство — без сынов, поля — без земледельцев, города — без искусств, без торговли, государство — без богатства. Нация в целом — лишь несчастное стадо осужденных на рабские работы крепостных, которых следовало бы даже опасаться, если бы они не были как бы созданными для своих цепей.

Так как в Польше нельзя считать простой народ за что-нибудь, в чем же народная сила? В тех, которые угнетают народ? Возьмем самый благоприятный случай. Пусть эти угнетатели все соберутся, и пусть они соберут своих вассалов, у вас будете армия кавалеристов, наделенных всего-навсего физической силой и личными, природными достоинствами, армия из легких отрядов, сносных в схватках, неспособных выдержать кампанию против регулярных войск.

Но должно еще соединить этих мелких тиранов, а на деле не видно между ними ничего, кроме несогласие и раздоров. Вы вооружены таким образом, друг против друга, и как же не быть вам в равной степени презираемыми извне и опасными внутри?

Но благодаря небу, близок конец вашего царства; близок момент, когда вы в свой черед получите господ, которые лишат вас ваших опасных прерогатив; ненавистный памятник вашего правления не будет более возвышаться к стыду человечества; вам нельзя будет более резать друг друга, и народ среди вас почувствует, что несколько облегчились его оковы.

Я.

Вы не думаете так. Неужели же вы верите, что вопреки праву людей, справедливости и оказанному им доверию наши посредники пожелали бы стать узурпаторами? Напротив, я надеюсь, что, благодаря их вмешательству, мы скоро увидим конец наших бедствий.

Он.

Как ваши надежды будут скоро обмануты! Эти державы, под предлогом восстановления мира вошедшие с оружием в руках в ваши опустошенные области, хотят только их занять, а вас обратить в рабство. Если по истине они не составили заговора против свободы Польши и мечтают по-хорошему вас умиротворить, то их генералы не обнаруживали бы столько предусмотрительности в захвате всех фортов, всех проходов, всех теснин, годных для обеспечение им доступа в сердце страны и предание ее им без защиты; державы начали бы с обязательства России и конфедератов положить оружие и не медлили бы так долго приняться за установление прошлого мира. Вы увидите в них господ, посланных вам разгневанными богами в наказание.

Я.

Вы не правы относительно их. Нет, я никогда не мог бы поверить, чтобы они так бесстыдно отказались от принципов чести.

Он.

Чести? Вы меня смешите! Да знакомы ли с ней государи или, по крайней мере, знают ли ее хотя немного? Соблазнять и обманывать — их великое искусство. Чем больше они говорят о добрых намерениях, тем менее должно им верить; правило даже их министров и любимцев — ждать опалы, когда им расточается всего более ласк. Но обождем событий; немного терпения, и вы увидите, кто из нас двух ошибался.

Я.

Я согласен на это.

Он.

Хотя я не пророк, но мог бы вам сказать наперед, что произойдет. Когда они увидят, что вы не в состоянии им сопротивляться и что их войска обеспечили обладание желаемыми провинциями, они разом снимут маски. Но так как не следует волновать умы, они поищут окраски для своих захватов. Чтобы одурачить глупую толпу, они выпустят манифесты, выкопают из земли предков, станут рыться в устарелых договорах, воскресят предполагаемые права, и вы в конце концов увидите, как окажется, что области принадлежат им и что вы владели ими неизвестно на каких основаниях.

Я.

Это было бы забавно!

Он.

После подчинение своему владычеству захваченных областей (если только они не ограбят вас совершенно!), не ждите, что они постараются восстановить мир в тех, которые вам останутся. Они смотрят с удовольствием, как растет между вами несогласие, причина анархии в вашем управлении, и предоставят ведаться с этим вам; может быть, еще поищут втихомолку способов увеличить причины раздора, чтобы подготовить себе предлог возвратиться к вам впоследствии, когда у них к тому явится желание.

Однако, из боязни слишком ясно показать цель своего официального вмешательства, они выдадут себя за посредников, прибегнуть к предложениям соглашений, сделок, упорядочения отношений, навяжут их вам, все заявляя, что они предоставляют вам самую полную свободу.

Я.

Очень хорошо!

Он.

Вы в свою очередь удивляете меня своим упорным отстаиванием составленного ранее мнение. Вы предполагаете, что именно для восстановления спокойствия в ваших несчастных областях они вторгнулись туда. Но какую может иметь цену их намерение умиротворить вас, когда они не дают передохнуть спокойно даже собственным подданным.

Я хотел бы, конечно, чтобы они могли вдохновиться славой быть вашими умиротворителями; но они слишком хорошо видят, какой план вам нужно бы внушить, в какое положение надо бы поставить дело, чтобы самим не опасаться последствий.

Средство дать вам мир и средство сделать вас богатыми, могущественными, счастливыми совпадают в точности. Если бы подобный план был в их правилах, он не согласовался бы, конечно, с их выгодами.

Я.

Можно узнать этот удивительный план?

Он.

Предполагать, что можно погасить между вами всякое чувство зависти, утишить всякое чувство злобы, залечить все недоверие и кое-как удовлетворить все партий — глупость, глупость! Зло в самом положений вещей и средство от него сильное.

Надо направить секиру на корень. Нужно познакомить народ с его правами и обязать его их требовать; нужно вложить ему оружие в руку, схватить во всем королевстве мелких тиранов, которые его держат в гнете, ниспровергнуть чудовищное здание вашего правления, установить на основании справедливом новое, все части которого находились бы в надлежащем равновесии.

Вот единственное средство иметь внутри этой прекрасной страны мир, единение, свободу, обилие вместо раздора, рабства и голода, которые ее сокрушаюсь.

Я.

Действительно, сильное средство.

Он.

Великие, считающие, что остальной род человеческий создан для службы их благосостоянию, не одобрят его, без сомнения; но не с ними следует совещаться: дело идет об избавлении всего народа от несправедливости утеснителей.

Я.

Я не имел бы ничего, если бы крестьянину было более по себе, но я очень бы раздосадовался, если бы увидел, что господа лишены их прав; надеюсь, что этого никогда не будет: державы посредницы слишком справедливы, чтобы поступить с нами так.

Он.

Не их справедливость, если она у них действительно имеется, воспротивилась бы этому, но их гордость и это безумное стремление все же господствовать насилием. Действительно, было бы довольно странно, если бы они пожелали вас сделать свободными, они, которые все усилия свои прилагают к тому, чтобы держать свои народы в оковах.

Он говорил, и я не мог хорошенько разобраться в смутных, толпившихся в моей голове мыслях. Признаюсь тебе, что его речи произвели на меня некоторое впечатление, и я начинаю опасаться, чтобы его предсказание не осуществились. Взгляды его на виды вмешавшихся в наши дела держав кажутся довольно естественными; они в особенности согласуются с представлением публики о характере одного из наших соседей.

Но я хотел удостовериться, согласны ли действительно его мысли на этот счете с общественным мнением.

— Оставим в стороне дела Польши, — сказал я ему. — Я предпочитаю услышать от вас характеристику государей, и мне кажется, что вы хотя и не польстите, но и не вложите в нее ни досады, ни пристрастие. Что вы думаете о прусском короле? О нем говорят столько чудес; я не знаю, основательно ли? Установлено все же, что он хороший полководец и великий государь.

Он.

Предполагают, что его доблесть немного сомнительна и что он в сражениях всегда избегнет заботливо опасности. Я не скажу вам, что этому следуете верить; но если у него и нет неустрашимости гренадера (что к нему даже и не пошло бы), ему нельзя отказать в звании ловкого полководца. Относительно имени великого государя — другое дело. Он хотел бы, конечно, чтобы его считали таким. В силу желания казаться великим, он уничтожил свое истинное величие, и не раз его видели в опасности потерять корону. Ослепленные его победами, глупцы будут его прославлять, но тем не менее он всегда будет предметом презрения для мудреца.

Я.

Скажите, пожалуйста, как же так?

Он.

Истинное величие государя состоит в господстве в его государстве законов и в счастье его народов. Но в этом никогда но заключалось честолюбие прусского короля. Он не заботится вовсе быть «утехой рода человеческого», — только бы быть его ужасом. Его величайшее искусство — уменье истреблять людей. И под его жестокой рукой все трепещет, все слабеет, все стонет. Тем более его нельзя извинить в этом, что он не представляет из себя, как большинство государей, орудие злых людей; он сумел удалить льстецов, окружающих обыкновенно трон, и сам знал горе.

При такой жестокой натуре он обладаете, однако, некоторыми хорошими качествами: он трудолюбив, умерен, расчетлив. Не странно ли, что в то время, как его пороки нашли стольких почитателей, единственные добродетели, которыми он владеет, находили лишь порицателей?

Он любит также, чтобы люди имели мужество высказать ему правду; он старается знать, что о нем думают. Уверяют, что он часто incognito ходит в кафе и другие общественные места своей столицы послушать, что о нем говорят, и что почти всегда ему приходится выслушивать совершенно иное, чем похвалы; однако, не говорят, чтобы когда-нибудь он мстил нескромным языкам.

Я.

К его заслугам надо еще прибавить, что он возвратил свободу подданными, своих владениях.

Он.

Я не знаю, что вы называете свободой. В его государстве, кроме его указов, не знают никакого другого закона. Он принуждаете подданных служить, женит их силою, грабит, как хочет, судит военным судом. Все это не говорит о свободных людях.

Я.

Вы не хвалите его сердце, но без сомнение похвалите его ум.

Он.

У него любовь к литературе, вкус к поэзии и, к несчастью для его народа, никаких предрассудков, так как он — esprit fort.

Я.

Выставляют его также гением в деле политики.

Он.

Я соглашусь охотно, что он на удивление понимает искусство вести дела, т.е., в более ясных выражениях, искусство ловко надувать. Но не в этом, я думаю, вы видите политическую науку. Я вам скажу к тому же, что у него большие виды, но нет большего таланта.

Пожираемый честолюбием, он до сего времени мечтал только о том, как бы увеличить и придать прочность своему государству.

И вот каков был всегда его план: он не упускает случая урвать у кого можно кусок земли; если он имеет виды на какие-либо области, он ловко разбрасывает между соседними державами семена раздора; он заботливо способствует их всходу, или просто выжидает, когда возникнет между державами какое-либо несогласие.

Но он настороже, и, прежде, чем решиться на что-нибудь, он предоставляет им хорошенько обессилить друг друга. Как только увидит, что они не в состоянии противиться его намерениям, он двигает многочисленные войска и устремляется на добычу. Если встречает сопротивление, бьется и часто торжествует; если дела идут плохо, он играет на последние, рискует всем и подчас успевает; и раз захватил, он не возвращает.

Если он умеет завоевывать, он не умеет извлекать из этого всех выгод. Он понял, как необходимо для могущества золото, и не упустил из вида, чтобы доставить его себе, ни одного способа, кроме, конечно, единственно годного.

Он приложил величайшее старание, чтобы иметь флот, и достиг того, что имеет несколько кораблей. Он старался расширить в своем государстве торговлю, но взялся за это дело, словно собирался помешать процветанию ее когда-либо. Он занимается ею сам вместо того, чтобы предоставить все выгоды от нее народу; к тому же, подчиняя ее своим видам, он стесняет ее; он ее отягощает налогами. Он делаете хуже: беспокоит богатых купцов, прибегает к неблаговидным предлогам, чтобы конфисковать их товары или стянуть с них большую сумму, нарушает свои условия с артистами и ремесленниками, которых было привлек в страну ложными обещаниями.

Конечно, вы понимаете превосходно, что подобный образ действий служит лишь к тому, что удаляет из страны иноземцев, приводит в уныние собственных подданных и препятствует богатствам стекаться в государство — когда и нужды-то особой народ не испытывает в таком государе.

Но ошибочность его государственных соображений сказалась больше всего в положений, в которое он поставил свои финансы: он смотрит на откупщиков, как на общественных пиявок, которым надо дать насосаться, чтобы затем выпустить из них содержимое. Таким образом он, вследствие слишком большой жадности в наполнении своих сундуков, приносит в жертву настоящему все и лишает себя всяких ресурсов в будущем.

Могущество этого государя раздуто. Малая плодородность почвы в соединении с плохо обеспеченной собственностью и суровостью управления, которое гонит ремесла, искусства, торговлю, не позволят никогда его стране стать цветущей.

Вместо того, чтобы кротким господством привлечь во множество иностранцев, его тираническая власть гонит собственных подданных, так что в несчастной родине остаются лишь те, которых не отпускает оттуда суровый рок.

Рассчитывать на них к тому же он, конечно, совершенно не может. Так как единственная приводимая им в действие пружина — насилие, и так как он правит своими народами только страхом вместо того, чтобы привлекать их любовью, он приготовил себе из них опасных врагов, всегда, лишь бы представился случай, готовых сбросить иго, — по меньшей мере, они не дадут изрезать себя за него в куски, а скорее согласятся перейти под чужое владычество.

Если его могущество дутое, то величие его непрочно. Оно зависит от многочисленной армий, которую он держит в постоянной готовности, и для содержание которой он обязан лезть из кожи. Такое положение вещей оказывается лишь состоянием крайнего напряжение и, следовательно, не может быть продолжительно.

Пока он страшен своим врагам, он сохранит свои завоевание; но едва боязнь пройдет, он увидит, как у него отнимут их в свою очередь. Если на его троне, хоть на короткое время, не будет великого полководца, скоро, на глазах всех, падет его могущество, которому теперь дивятся. Уже в настоящее время оно — только печальные остатки величия, скорее наружного, грозящего падением, так как наследник короля не обещает, как говорят, многого. Кто знает, не доживем ли еще мы, когда даже он сам станет снова простым незначительным курфюрстом бранденбургским?

Да, такое предпочтение блеска существенному не говорить об очень редких талантах. Что вы об этом думаете?

Я.

Я согласен с вами.

Он.

Его несчастным подданным приходится много страдать от его безумного честолюбия; но и он сам не слишком счастлив, что несколько утешительно. Он показывается редко: один, грустный, задумчивый, он днем и ночью не знает отдыха от дум о приобретениях и трепета из-за потерь. Таким образом, боги, желая его сокрушить, лишают его сладостного покоя. Он уже несколько лет думает лишь о том, как бы овладеть некоторыми из ваших прекрасных областей.

— Вот человек, которого я понимаю и которому сочувствую, — повторял я про себя, — пока он говорил.

Настала минута молчания; затем я начал так:

— Вы говорили мне про прусского короля; скажите мне теперь, пожалуйста, что-нибудь об императоре.

Он.

Трудно в действительности вас удовлетворить. Он — молодой человек еще. Не знаю, ловок ли он, но до сей поры воды не замутил. Он известен только вторжением в Польшу и, признаюсь, из ваших честных соседей он, по моему мнению, менее всех бесчестен.

Ему, как соседу государя, стремящегося усилиться на чей бы то ни было счет и руководящегося в своих поступках лишь своей выгодой, нужно же было решить, чего держаться, и помешать двум другим поделить пирог между собою только.

Продолжение.

Когда он кончил, я почувствовал, как крепнуть во мне его догадки, и как усиливаются мои опасение. Все предчувствия, которые овладели мною, когда отец обязал меня принять участие в движении, снова вырисовались, в моем воображении.

— Где быль у нас ум? — говорил я про себя. — Благодаря нам возгорелась несправедливая война; и мы же свирепостью довели наших противников до того, что они думают найти свое спасение в нашей гибели. При невозможности довериться нам, диссиденты прибегли к своей покровительнице; она высказалась за них. Мы, с своей стороны, молили о помощи турок, и наши честолюбивые соседи, пользуясь нашим расколом, двинулись нас грабить.

Я некоторое время быль погружен в эти грустные размышления. Наконец я пришел в себя и, чтобы скрыть от него произведенное ими на меня впечатление, вновь завязал разговор.

— Я размышлял, начал я, о том, что вы только что говорили, и конечно вы не представляетесь мне другом королей, судя по сделанной вами характеристике этих трех коронованных особ.

Он.

Предоставим лести пресмыкаться при дворах, ласкать слух королей, кадить мертвым для добродетели сердцам и продаваться за золото порокам. Никогда эта постыдная низость не загрязнит моей жизни.

Я презираю дурных государей, но, знайте, обожаю хороших. Да, солнце с высоты небес не видит ничего, по-моему, более священного на земле, как король добродетельный и мудрый. Но как мало таких! Едва в тысячелетие отыскиваются двое, способных загладить позор, которым остальные покрывают троны. Даже в воспеваемых всего более молвою не находишь ни добродетелей, ни талантов, ею прославляемых: тщетно их изучать, входить в их сущность, — каждую минуту ошибаешься в расчете.

Я.

Надо извинять государям.

Он.

Понимаю: всего-навсего совет потерпеть, когда жалуешься на их преступления или безумства. Забавный способ их восхвалять.

Я.

Вы не поняли моей мысли. Я не хочу оправдывать ни их преступлений, ни их безумств; я хочу только их извинить в виду трудности их ремесла.

Он.

Не слишком однако тягостного, судя по приемам, с которыми они берутся за дело. Верьте мне, они очень заботливо избегаюсь всех неприятных его сторон.

Я.

Но как же не пожалеть королей, когда им приходится возиться с толпою непослушных, развращенных лживых людей, доставляющих столько неприятностей тем, кто хочет ими править.

Он.

Вы сделали бы лучше, если бы сказали, что следует пожалеть людей, находящихся под управлением государей, почти всегда таких глупых и порочных.

Я.

Все же нужно спустить кое-что им: они — люди, и у каждого в этом мире; свои недостатки.

Он.

От царедворцев, министров, льстецов приняли народы это правило и повторяют его, как дураки. Нужно спустить кой-что государям.

Я вашего мнения, но только относительно их слабостей не влекущих за собой последствий, так как нельзя судить государей, как частных лиц, в виду влияния их малейших действий на общественное благосостояние.

Можно не требовать от них талантов, когда природа им их не дала. Но не следует ли их порицать, когда они отказываются восполнить недостаток их просвещением и упорствуют в своих идеях?

Они должны быть для своих народов примерами добрых нравов и добродетелей; разве можно извинять, когда они дают пример пороков, когда они являются первыми в совращении женщин, в развращении подданных?

Они должны все свое время отдавать государству: что же сказать в их оправдание, когда они проводят жизнь в праздности и неге, взвалив на недостойных министров все заботы о делах, или когда, урывая минутки от удовольствий, они пользуются ими на несчастие своих подданных?

Они только управляющие общественными доходами: как же их извинить, когда они делают себя их собственниками и расточают их с соблазнительной щедростью?

Пусть бы еще они в бездельничаньи своем довольствовались лишь плодами нашего труда! Но им нужны также наш покой, наша свобода, наша кровь. Вместо того, чтобы мирно управлять своим народом, они приносят его в жертву своим желаниям, своей гордости, своеволию.

Всегда вооруженные, всегда содействующие всходам раздора у своих соседей и всегда навлекающие на государство несчастие, они полагают свою славу в устрашении земли трагическим повествованием о их ярости, и недовольные привлечением в свои распри приближенных, они принуждают граждан, иностранцев, самих животных принять в них участие.

Но как недостойно издеваются они по временам над человеческой природой! Недостаточно победить и наложить на врагов оковы, нужно, чтобы все гибло, все плавало в крови, все было пожрано огнем и, что ускользнуло от огня и меча, не могло укрыться от еще больших ужасов, ужасов голода. Они подобны зловещим светилам, которых недоброе влияние сыплет на наши головы заразы и несчастия. Если бы еще они сами гибли в возгоревшихся благодаря им войнах, но они почти всегда слишком подлы, чтобы не уклоняться от опасностей.

Что же скажу вам еще? Вместо того, чтобы быть служителями закона, они становятся господами над ним, видеть в своих подданных только рабов, без милосердие теснят их и толкают к возмущенно; затем они грабят, опустошают, режут, распространяют повсюду страх и ужас и, в довершение несчастий, издеваются над несчастными, которых угнетают.

Таким образом одного человека, данного небом миру в гневе, достаточно, чтобы создать несчастие целой народности. Когда государи не добродетельны, есть ли предел восстанию против их пороков и оплакиванию участи народов, вверенных их заботам?

Тут негодование прервало его речь; он говорил порывисто, и его глаза сверкали от гнева.

Продолжение.

Жар его души, казалось, охватил мою: я слушал его с тайным удовольствием, смешанным с изумлением.

— Возможно ли, сказал я ему, чтобы столько мудрости было погребено под этими одеждами. Нет, небо дало вам возможность родиться не в этом темном состоянии, в котором я вас вижу; ваши речи вас выдают и говорят о воспитанном уме и возвышенном сердце. Но помимо желания проникнуть в тайну вашего рождения, все, что я слышу, возбуждает мой к вам интерес. Сообщите мне, пожалуйста, какой поворот судьбы мог довести вас до этого странного положения.

Он.

Рассказ о моих приключениях был бы слишком долог; но дайте мне минуту отдыха, и я сделаю вам краткое изложение моей жизни, которое прекратись ваше изумление.

После четверти часа молчания, он принялся говорить следующим образом.

Он.

Я — француз, происхожу из почетной, но, к моему несчастно, слишком богатой семьи.

Занятый устройством материального благосостояния своих детей отец не мог следить за моим воспитанием. Природа не была по отношению ко мне мачехой, но, благодаря заботливости моей матери, мои счастливые природные наклонности вскоре были испорчены.

У меня были учителя всякого рода, прилагавшие старание к усвоению мною талантов светских, суетных. Что мне было делать с полезными талантами? У меня было уже состояние; вопрос был в том, чтобы меня научить им пользоваться.

Едва я достиг девятнадцати лет, как умерла моя мать. Отец последовал за ней вскоре. Так как они оставили мне большое наследство, то мне нетрудно было утешиться в их потере.

Сначала я, согласно чудесному обычаю, устроил особнячок и завел хорошенькую любовницу; затем очертя голову, пустился во все тяжкие.

В качестве друзей у меня было несколько молодых людей, выше меня по рождению; они осыпали меня ласками и заботливо предоставили мне право платить за их удовольствия.

Так как мой опекун не обладал любезностью с достаточною расточительностью снабжать средствами своего щедрого питомца, то я был скоро вынужден обратиться к известным способам избегать временных затруднений и к несчастью встретил лишь почти полное отсутствие препятствий в преждевременном пользовании моим состоянием. Я прибег к ростовщикам; они открыли мне свои кошельки, вы можете думать на каких условиях; но этим конечно я тогда не затруднялся.

Пришло время гасить мои обязательства. Состояние от этого пострадало, но вместо того, чтобы раскрыть глаза и повернуть назад, я приложил все старание расточить его совершенно. Чтобы скорее это сделать, я оставил провинцию и обосновался в столице.

Мне внушили, как правило, что почет связан с пышностью, и что для успеха в свете и особенно у прекрасных созданий, надо держаться на известной ноге. У меня был поэтому великолепно обставленный дом, богато одетые слуги, блестящий экипаж, и я держал открытый стол.

Вскоре толпой поспешили ко мне друзья; они меня никогда не видали, но они были привлечены моими достоинствами. С ними я обегал балы, игорные места, участвовал в увеселительных прогулках.

В конце шести лет я заметил расстройство моих дел, но так как разориться унизительно, то я закусил удила, не захотел ничем поступиться в моем пышном образе жизни и продолжил жить, как жил. Наконец, с помощью безмерной роскоши, женщин, игры и тысячи безумных трат, я разорялся бесповоротно.

Так как мне невозможно было более скрывать от моих друзей гибель моего состояния, я сознался в этом

Тем из них, которые всегда свидетельствовали мне наибольшую привязанность; я верил, что могу рассчитывать во всем на предлагавших мне ранее все, но я не замедлил увидеть, чего я должен от них ожидать.

Ласкаемый этими паразитами, пока мне улыбалось счастье, я увидел, как они все разом удалились, как скоро они поворотили ко мне спину. Они стали избегать меня при встречах, или удостаивать подходить ко мне только за тем, чтобы в лживых изъявлениях жалости, или шутках поиздеваться над моей нищетой.

Хотя я, очертя голову, предавался ранее всем излишествам молодости, но отдавался им скорее с внешней стороны, чем по внутреннему влечению. Шумные развлечение только дурманили меня не забавляя. Мой ум был испорчен, но сердце не было развращено. Среди вихря светской жизни я по временам уходил в себя и размышлял о суетности моих наслаждений: вообще я не чувствовал себя счастливым.

Однако из боязни быть смешным, я продолжал как начал: старался себя одурманить и старательно поддерживал этот дурман: малейший проблеск сознательности был бы мне слишком мучителен.

Когда я увидел себя вынужденным отказаться от этого рода жизни, я почувствовал, что страдает несколько мое самолюбие, но что сердце спокойно по-прежнему. Я более негодовал на поведение моих друзей, чем сознавал себя приниженным моими несчастиями. В таких чертах вырисовался моим глазам этот мир, увлекший меня так сильно? Я проклинал его блистательную лживость.

Вызвав в памяти прошлое, я вспомнил о старинном друге семьи, единственном, что у меня остался, постоянные усилия которого вырвать меня из моей неправильной жизни, вели только к охлаждению между нами. Я очень желал его повидать, но не осмеливался сначала показаться ему. Наконец, я превозмог себя.

«Я разорен, — сказал я, — подходя к нему, но я гораздо менее огорчен моим несчастием, чем обстоятельством, что так долго отвергал ваши мудрые предупреждения. Удостойте направить меня на путь, я прошу у вас совета; будьте уверены в моем послушании».

Я изложил ему состояние моих дел.

— Откажитесь, — сказал он мне с печалью на челе, — откажитесь от легкомысленных и безумных привычек, которые держали вас, как в чарах в молодые годы. Перестаньте из удовольствия делать занятие. Остатки вашего наследства обратите в небольшой капитал вернитесь в провинцию, займите положение вашего отца и постарайтесь настойчивостью вернуть то, что вы потеряли от ваших причуд.

Эти слова произвели на меня впечатление. Я чувствовал всю мудрость этого совета, но не мог решиться последовать ему вполне. Я был сильно расположен оставить столицу и приняться за дело, но город, где я ослеплял всех своею роскошью, возмутил всех своим высокомерием, город, в котором говорили только о моих безумствах и моем несчастии, заставил бы меня возненавидеть самое жизнь.

Я составил поэтому план обратить в мелкий товар немногое, что у меня осталось, и затем отправиться, если можно, скрыть мой стыд и попытать счастье в другом полушарии. Я сообщил об этом плане моему старому другу; он казался изумленным, указал мне на опасности и сделал все, чтобы побудить меня отказаться от моего намерения. Но я менее боялся подводных камней, чем насмешливого смеха моих сограждан.

Я слушался только своего влечение и, сделав некоторые приготовления, отправился в Брест, где сел на корабль, направлявшийся в торговые города Леванта.

На судне я познакомился с человеком, которого нрав пришелся мне по душе. Я, по-видимому, ему также очень понравился. Мы часто бывали вместе, и скоро между нами установились доверчивые отношение.

Однажды, когда я повествовал ему о моих безумствах, я заметил, что он внимательно смотрит на меня; когда же я дошел до рассказа о перемене со мною, он, казалось, растрогался.

— История моей жизни, -— сказал он, — очень походить на вашу.

Он в свою очередь рассказал мне свои приключение. С тех пор мы сдружились сильнее, и он самым недвусмысленным образом обнаруживал свое ко мне расположение.

В продолжение путешествие мы долго пользовались попутными ветрами, но затем произошла перемена.

Когда мы были на высоте Сардинии, поднялась ужасная буря, нас погнало на всех парусах к варварийским берегам, и затем мгновенно нас окутала глубокая тьма. Вскоре вдали мы заметили при блеске молнии берега.

Мы лавировали всю ночь.

На утро ветер задул с еще большею яростью, паруса разорвались, и корабль разбился о скалу.

Каждый старался спастись на обломках. Мы были недалеко от суши, но море было очень бурно.

Я избег ярости волн с моим спутником, боцманом и тремя матросами; остальной экипаж погиб.

Когда мы достигли берега, мы оглядели друг друга в мрачном молчании. Я сожалел, но слишком поздно, что не последовал советам моего старого друга. Но тут всего было начало ожидавших меня несчастий.

Я был погружен в мою грусть, когда Жуанвилль (так назывался мой спутник) сказал мне, взяв меня за руку:

— Ну, дорогой друг, к чему так сокрушаться! Прежде, чем лезть в опасность, вы должны были ее предвидеть. Теперь же, когда вы ей подверглись, остается лишь презирать ее. Будьте мужчиной! Чем больше несчастий вам угрожает, тем больше обнаружьте мужества.

Я не мог удержатся от слез.

— Вы плачете, — продолжал он, — как потерявший в наслаждениях силу, жалкий, не умеющий выдержать натиска судьбы человек. Да что! Море только что отняло у меня плоды пятнадцатилетнего тяжелого труда, я в тысячу раз более, чем вы достоин сожаления, и именно я вас утешаю?

Мы тем временем, двинулись несколько вглубь страны в поисках какого-либо жилья, не удаляясь, однако, слишком от берега,

— Как вы еще молоды, — сказал мне Жуанвилль, — видя меня в таком угнетенном состоянии. Мир — только театр, где смотрят на смену печальных превратностей. Когда фортуна, шевеля в воздухе золочеными крыльями, манит блеском своих сокровищ, смертные толпами протягивают к ней руки и готовятся принять ее дары. Она их рассыпает, и с какою яростью они бросаются друг на друга, рвут их. Пыл их одинаков, но судьбы их очень различны. Один, слишком горячась, схватит предмет своих стремлений, берет мимо; другой, вот уже коснулся, но падает, и добыча ускользает от него; третий уже шумно поздравляет себя с успехом, но среди его восторгов неожиданный повороте счастия отнимает его богатства и передает их в руки других, изумленных от приятной неожиданности. И сколько видят тут перенесенных из-под соломенной крыши на лоно роскоши, сколько других низверженных вдруг с высоты величия. Я сам поразительный тому пример. Никогда судьба не водила так человека от счастия к несчастию. Но приученный применяться к обстоятельствам, я наслаждаюсь всем и не полагаюсь ни на что.

Так пытался он закалить мое сердце от ударов судьбы.

Сам он обнаруживал мужество, с которым неудача не может бороться. Непринужденный, ясный, он без устали любовался красотой местности и живописностью видов.

Так как он очень хорошо знал географию, то, осмотрев местность, он сказал мне, указывая пальцем на несколько, почти погребенных среди кустарников, крытых соломою, полуразрушенных старых стен.

— Вот развалины Карфагена. Мы не должны быть далеко от Туниса.

Если бы горе не сделало меня словно бесчувственным, я был бы очарован возможностью осмотреть эту знаменитую землю, эту прекрасную, прославленную историею страну; но я был слишком поглощен печалью, чтобы обнаружить малейшее внимание.

Мы шли целый день, не имея другой пищи, кроме плодов, которые мы находили на придорожных кустарниках; мы изнемогали от усталости.

Солнце уже садилось, и мой спутник высказал мнение, что надо удвоить усилие, если мы хотим достичь Туниса до наступления ночи. Пред нами открылись уже его колокольни, когда мы попали в руки варварийцев.

Они продали нас в рабство. Я не мог вынести этого рокового поворота судьбы, казавшегося мне в тысячу раз худшим, чем смерть: ничто не равнялось моему отчаянию.

Вот нас повлекли в темницу. Жестокий страж с связкой ключей в руке открывает нам вход и с большим шумом запирает за нами двери.

Всю ночь я не мог сомкнуть глаз; я провел ее в мрачных размышлениях о судьбе человеческой.

На утро нас вывели на широкий двор, где мы оказались среди множества незнакомых людей, с удивлением смотревших на мое заплаканное, жалкое лицо. Я смотрел на них с одинаковым изумлением.

Скоро позвали нас для представления управляющему садами дея. При звуке повелительного голоса этого надменного человека негодование поднялось в моем сердце; я не мог более выносить жизни, я требовал в громких криках смерти.

— Пусть мужество возвышает тебя над несчастиями, — говаривал мне и потом не раз Жуанвилль; учись давать сообразную с положением оболочку своим чувствам.

Силой увещаий он обязал меня наконец переносить молча мою ярость.

С нами обращались сначала очень сурово, но лишь короткое время. Жуанвилль с юности любил и занимался музыкой и умел очень хорошо играть на флажолете. По счастливой случайности последний оказался в его кармане, когда мы потерпели крушение.

Однажды, когда он кончил свою работу ранее обыкновенного он принялся на нем играть. Сбежались все наши товарищи по несчастно и образовали вокруг него круг.

Шум дошел скоро до слуха дея, пожелавшего послушать Жуанвиля; очарованный его талантом, он смягчил его участь. Во внимание к нему он улучшил также и мою.

День ото дня нам оказывали все больше внимание, а в конце семи лет мы получили свободу. Но я не могу пройти молчанием о случае удивительного великодушия.

В один прекрасный день Жуанвиль исчез.

Он вечером лег рядом со мной. Судите о моем изумлении, когда я проснулся и его не нашел; судите о том, сколько я пролить слез.

Но к вечеру он появился снова.

— Я свободен, — сказал он, подходя ко мне с сияющим лицом.

«Увы! Вы, значит, меня покидаете, — вскричал я. — Небо! Что станется со мною?»

— Не боитесь ничего, вы также свободны.

«Как? Нас выкупили?»

— Нет, нет.

«Объясните тогда эту тайну».

— Несколько дней тому назад дей приказал мне сыграть одну арию. Не знаю, только я был в ударе и так хорошо ее исполнить, что он в восторге мне обещал в знак своей милости оказать какую бы я ни потребовал милость. «Верни меня в отечество», отвечал я тотчас же. — Он, казалось, несколько изумился и, после минуты размышление, сказал мне: — Ты не мог для моего счастья избрать хуже; но я тебе обещал, слово нужно сдержать. Затем он удалился, не дав мне время ответить. Я не знал, что думать, не смел слишком верить его обещанию; поэтому я вам ничего не сказал об этом. Сегодня утром он призвал меня к себе, предложил мне отправиться на родину с судном, которое предварительно должно завезти посла в Константинополь. Я принял предложение с радостью и поблагодарить его за милости. Но вдруг я вспомнил о вас и не мог решиться вас покинуть. Что делать? Счастливая мысль вывела меня из затруднение. Так как он обладает великодушными чувствами, сказал я себе, то и сердце у него не должно быть бесчувственным; надо попытаться его растрогать. Я бросился к его ногам. Я обнял его колени и оросил их слезами. — Чего ты хочешь? — сказал он, — увидев меня в этом положении. — Смерти, господин, так как я не могу жить, если вы не позволите моему товарищу следовать за мною. В один и тот же день мы стали оба вашими пленниками и судьба оставляет его еще рабом. Если он должен остаться, допустите мне снова вернуться в положение раба. Ах, великодушный Солим, не закрывайте ваше сердце пред жалостию! Было время, когда я отдал бы жизнь, чтоб избежать рабства; теперь вы меня видите просящим о нем на коленях, боящимся отказа, словно в этом заключается вся моя жизнь. Солим смотрит на меня с изумленным видом, протягивает мне руку и говорит: — Если бы я не был доволен твоей службой, я был бы тронуть твоей добродетелью; и дружеское мое расположение распространится с тебя на твоего товарища: отныне он свободен.

«Великодушный друг, вскричал я, бросаясь на шею. Жуанвилля, как, вам именно я обязан этим благодеянием?

Освобождая нас, Солим обнаружил по отношению к нам большую щедрость. Когда все для отъезда было готово, мы пошли с ним проститься.

— Я удивляюсь вашей дружбе, — сказал он нам. — Да будет судьба ваша достойна ваших добродетелей. Идите, взамен того, что я сделал для вас, я прошу только вспоминать обо мне.

Мы вступили на борт судна, паруса распустились, и в конце двух недель мы стали на якорь пред Константинополем.

На другой день после нашего приезда, мне надо было расстаться с Жуанвиллем; он нашел судно, готовое отправиться в великий Каир, где жил его брат, к которому он хотел присоединиться. Я проводил его до корабля; в гавани мы обнялись; слезы мои лились ручьем, и скорбь не давала мне говорить.

— Помните о бренности всего человеческого, — сказал он, — расставаясь со мной; если когда-либо окажетесь в счастливых обстоятельствах, не злоупотребляйте ими. Но главное, приходите на помощь несчастным.

Я остался на несколько дней в Пере, ожидая случая отправиться во Францию.

На рейде грузилось Марсельское судно, но так как оно должно было отправиться не раньше, как через шесть недель, то я решил сесть на большую турецкую шлюпку, которая имела назначением Венецию.

Мы вышли из гавани при попутном ветре. Я уже поздравлял себя с тем, что покидаю землю неверных, и обещал себе окончить свои дни в мире, в каком-нибудь уголку Франции, но судьба, которой нравится играть мною, меня берегла для многих других испытаний.

Только что мы прошли Кандийский пролив, как утром, на рассвете, мы оказались среди русского флота.

Корабль, к которому мы были всего ближе, дал сигнал и пригласил нас к повиновению. Мгновенно две шлюпки с корабля обратили в военнопленных весь экипаж. Я, хотя не оттоман, был вовлечен в беду вместе с ними.

Отняв от меня все, что я имел, меня вместе с другими пленниками перевезли в Неаполи, порт Румынии, где высадилась часть экипажа большой эскадры, чтобы, как я узнал потом, поднимать население в провинциях европейской Турции. Оттуда нас погнали в Рашов, затем Мендзибос, место стоянки войск на Днестре, где русские устроили свои главные магазины. В продолжение пятнадцати месяцев, я терпел там холод, жажду и дурное обращение.

Так как число пленных со дня на день увеличивалось, то решено было отправить нас в Россию. Когда мы находились в пути, сопровождаемые всего лишь одним эскадроном конницы, на нас напала близ Краснополя банда конфедератов, и мне удалось скрыться. Вот уже десять дней, как я иду чрез Польшу, чтобы вернуться в мою страну.

Вот вкратце моя жизнь до момента нашей встречи. Никогда судьба, как вы видите, не действовала с большим ожесточением для погибели несчастного; но кто знает, сколько ожидает меня еще несчастий? О, я, несчастный! Надежда, и та потухла в моем сердце.

Когда он произнес эти слова, раздался вдруг в лесу шум; мы подняли глаза и увидели между деревьев множество лошадей, поднимавших пред собою вихри пыли.

Это был русский эскадрон.

Мы едва не попали в руки неприятеля; нужно было искать убежища в лесу. К несчастью мы разлучились. Я не смел из боязни быть обнаруженным, громко звать его; та же причина без сомнение сдерживала его. Я искал его долго напрасно.

Я с слугою углубился в чащу леса. Там застигла нас ночь, и я решил выждать возвращение утренней зари. При ее наступлении я пытался узнать, где я нахожусь. Я долго бродил на удачу.

Наконец я вышел на большую дорогу и продолжил мой путь, имея все пред мысленными моими взорами этого незнакомца. Его судьба меня поразила; я хотел бы усладить ее горечь, но новые поводы к горю скоро вытеснили его из моей головы.

Сандомир, 30 июля 1770.

LIII.

От того же к тому.

В Пинск.

Ах, дорогой Панин! Кажется, что разгневанные боги исчерпали свой гнев над моей головой. Увы! Все мертво для меня.

Конфедераты делали набеги на великую Польшу, и повсюду, где они прошли, встретишь лишь опустошение.

Красивое местечко Баранов также обращено в пепел; пламя пощадило только несколько с трудом поддающихся огню зданий. Среди разрушенных стен видны еще, то здесь, то там, храм, башня, возвышающиеся над развалинами их обездоленной окрестности.

— Вчера весь день я имел пред глазами это удручающее душу зрелище.

В Сандомире я перешел с дороги на Радом на дорогу в Осселин. Я не мог решиться пройти так близко от Люцилы, не видав ее. Я подхожу большими шагами к местам, где находится мое сокровище. По мере того, как я приближаюсь, черные мысли исчезают, радость возрождается в моем сердце. Я не чувствую себя от нетерпения: я горел желанием поскорее придти.

Уже издали открывается это очаровательное место; все призывает во мне сладостное воспоминание. Эти полные чар рощи, где я гулял с Люцилой, эти цветущие берега, где я покоился на ее груди, эти восхитительные аллеи, где я венчал ее цветами, и в восторге чувств, я думал, что уже вижу ее, обнимаю ее в любовных объятиях.

Подхожу наконец.

Небо! Какое зрелище представляется моему взору! Все пустынно, повсюду прошли огонь и меч.

Я пробегаю с изумлением, смешанным с ужасом, эти прекрасные, места, которые я узнаю с трудом. Я лечу к замку, и нахожу лишь развалившиеся стены.

При этом зрелище тысячи зловещих тревожных мыслей возникают в моей голове, сердце мое разрывается. Я представляю себе Люцилу раздавленной под этими развалинами, испытываю заранее все ужасы отчаяния и созерцаю в тупом изумлении свое несчастие во всем его объеме.

Я выхожу наконец из этого столбняка, испускаю печальные вздохи и растерянный бегу, ища повсюду напрасно кого-нибудь, который бы сообщил мне, что случилось с несчастными хозяевами этих мест.

О, счастье! О горе! Единственная надежда, которая оставалась здесь! Куда тебя девали? Куда бежала ты вдаль от развалим этого дворца? И я именно, я посоветовал тебе приехать сюда. Несчастный! Что я сделаю? От какого жестокого раскаяние разрывается моя грудь!

Но куда влечет меня скорбь?

О, это вы, вы, варвары, причина моего несчастия.

Пусть все ужасы войны, все кары, которым подвергаются люди, обрушатся на ваши преступные головы; пусть подстерегает вас самая ужасная месть; пусть никогда нигде вы не найдете убежища, пусть беспощадный враг неослабно преследуете вас, пусть вас настигнет, зарежет и купается в вашей крови.

Что теперь он, этот мир, где я жил некогда, опьяненный безумною радостью? — место скорби, полное погребальных эмблем, начертанных смертью и развешанных вокруг меня.

Жестокая судьба, не могла разве ты удовольствоваться другими многочисленными жертвами? Разве нужно было, чтобы твоя ненависть привязалась ко мне, избрала меня и излилась над моей головой? Недостаточно ли, что меня настигли одна за другой пять стрел? К чему выпускать шестую.

О Люцила, Люцила, моя дорогая Люцила! Правда ли, что я тебя потерял? При этой мысли все мое существо разрушается и исчезает.

О, смерть, приди мне на помощь! Торопись: все узы, привязывавшие меня к миру, порваны, твоему мечу надо только перерезать нить моих дней.

LIV.

София двоюродной сестре.

В Белу.

Я не знаю, проникла ли ты в мое намерение.

Я уже добилась, что Люцила не пишет более Густаву; нужно теперь помешать Густаву писать Люциле. Когда они будут мертвыми друг для друга, по крайней мере, в идее, ничего не воспрепятствует мне соединиться с ним.

Что ты скажешь, Розетта? Разве замысел не хорош?

Но мы уже давно не получаем известий от Потовского. Я однако приказала Антону отсылать мне все письма, которые адресуются мне, в замок Осселин. Какая может быть причина этого замедления.

Беспокоюсь этим долгим молчанием, сейчас напишу одному из друзей Густава, с которым, по моим сведениям, он сносится; он наверняка сообщите мне что-нибудь о нем

Но я слышу крики в соседней комнате; надо посмотреть, что такое...

Продолжение.

Мы только что получили неприятное известие об опустошении Осселина. Замок после разграбление обращен в пепел.

Графиня по этому поводу в чрезвычайном огорчении, однако поздравляет себя с тем, что во время, и словно чудом, покинули его.

Люцила кажется нечувствительной к этому несчастию: она желала бы только погибнуть под развалинами.

Что касается меня, мне очень досадно.

Вот граф почти разорен. В этот именно замок он перенес все свои сокровища и там хранил свои документы. Прости прекрасное собрание картин и статуй! Я думаю, что он умрет от печали.

Я жалею в особенности обстановку летнего помещения. Ничего я не видела более роскошного, более изящного. Кресла, занавеси, обои были из небесно-голубой камки, отделанной серебряной бахромой. Потолок, равно как пространство над дверями, были штучной работы, украшенной однотонной живописью того же цвета. Там среди зеркал были два лучшие в королевстве. Какая жалость, что все это уничтожено!

Разве, дорогая Розетта, ты так сильно занята твоим прекрасным каштоляном, что не располагаешь даже четвертью часа, чтобы подумать о своих подругах? Три месяца, как ты написала мне маленькое письмо, но такое маленькое, словно тебе не о чем со мной говорить. С той поры ни малейшего признака жизни. Я не так действую по отношению к тебе: пишу часто, и всегда сообщаю обо всем, что со мной происходить, даже о самых сокровенных мыслях.

Помни, что я в возможно скоромь времени ожидаю от тебя известий, и что, если ты не вознаградишь меня за твое продолжительное молчание, то я накажу тебя темь же.

Ломазы, 2 августа .1770 г.

LV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

После того, как я написал тебе о моем большом несчастий, я нашел убежище у дяди. Горе последовало за мной и туда: мои слезы текут, не переставая.

Я сделал тысячу напрасных поисков, и не могу ничем заглушить предчувствия горя: все наводить меня на мои опасения, и когда я вдруг вспоминаю эти печальные развалившиеся стены, я содрогаюсь от ужаса.

Ничто не равняется с печалью моей души. День, по-видимому, слишком короток для моей муки, и, словно недостаточно, что призраки страшат меня днем, они еще осаждают меня ночью. После нескольких мгновений беспокойного сна, я просыпаюсь в тоскливом ужасе. Мне кажется, что я вижу тень Люцилы, бледной и окровавленной, мне кажется, что слышу ее жалобный голос, и выхожу из этих ужасных грез, куда заводит меня отчаяние, только за тем, чтобы отдаться во власть еще более сокрушающих представлений.

Ах, неужели глаза мои раскрываются только для того, чтобы лить слезы? О, сцепление несчастий! Они редко приходят отдельно; они любят тесной вереницей преследовать несчастного.

Я оплакивал своих друзей, нужно было также оплакать мою милую! Мои прошлые печали поглощаются чувством ее потери. Люцила, во цвете лет, унесенная из этого мера, когда... При этой мысли, как усиливается моя скорбь!

Моя душа жадно упивается горечью, раздирается сердце и чувство счастья навсегда уходит, вытекая из этой раны.

LVI.

От того же к тому же.

В Пинск.

Я вижу, солнце опускается под горизонт; тени отбрасываются вдаль по равнине; уже только возвышенный вершины гор удерживают последние лучи исчезнувшего светила.

Вот час, в который полный нетерпение, я бежал к блаженным местам, где ожидала меня милая, час, некогда столь желанный! Ты теперь только час моего отчаяние.

Люцилы нет.

Увы! Ее дорогой образ постоянно представляется моей растроганной душе. Как блистали глаза ее нежным огнем? Как усиливала ее скромность действие ее прелестей! Какая чистота, какая живость, какая приятность в ее беседах! Как красота ее была обольстительна, и сердце ее создано для любви! Все было в ней. Судьба и добродетель расточили ей все свои дары. Что более могло бы ей небо даровать?

Ах, она была слишком прекрасна, чтобы жить, я был слишком счастлив! Ревнивый рок подкосил ее, как едва распустившийся цветок.

Столько прелестей должны ли были так скоро погибнуть? Итак я не увижу более, как дивный ротик улыбается мне любовно! Я не услышу более трогательного голоса, сладостные звуки которого шли прямо к моему сердцу! Ее нежные взгляды не пробудят более в душе моей чарующих волнений.

О Люцила, Люцила, в какое отчаяние потеря тебя погрузила твоего милого!

Где найти вновь ее с ее прекрасным характером, ее чувствительною душою, ее благородными чувствами? Каким наслаждением она опьяняла мое сердце в доверчивых излияниях своей души! О, сладостное общество, нежный союз! Нет, не союз, а смешение двух сердец.

Небесное блаженство, блаженство столь редкое на земле, я тебя вкусил, я тебя потерял! Нет более для меня Люцилы. Она поспешила скрыться в бездне вечного ничто. Мне остается лишь грустное воспоминание, постоянное в моей душе и удручающее мои мысли.

Под ильмом радомской рощи.

LVII.

От того же к тому же.

В Пинск

Кой-какие лучи надежды стали было западать в глубь моего сердца, но увы! Как скоро они потухли!

Прошел смутный слух, что граф Собеский избежал гибели в развалинах своего охваченного пламенем дворца и со своей семьей удалился в Опалин. Я тотчас бросился туда; но все мои поиски были тщетны — нет Собеских.

И вот я на обратном пути к своему дяде, в большем отчаянии, чем когда-либо.

Пока я перебирал в моей голове мои заключения, мой конь принялся ржать и жаться к стороне. Я поднимаю глаза, но ничего не замечаю. Он пробежал добрую милю, пока я мог его остановить. Добившись этого, я осмотрелся.

Немного спустя, полагая, что снова выехал на большую дорогу, я не замедлил снова погрузиться в свои мрачные мечты. Я очнулся от них только вследствие голода, который начал давать себя чувствовать. Я взглянул на часы. Изумленный, что время ушло так вперед, я ищу солнце: оно на закате. Тогда для меня стало ясно, что я заблудился.

Я продолжал путь, но до дома добраться не мог. Обеспокоенный ночлегом, я въехал на вершину легкой возвышенности. Останавливаюсь бросить взгляд вокруг меня, обнимаю взором длинную цепь холмов, равнин, лесов, которые я проехал.

Вдруг слышу звуки сельского рожка и вижу в некотором расстоянии пастуха, опершегося на свой посох; две собаки и мальчик собирали его стадо.

Я направился к нему. Он, казалось, изумился, увидев меня.— Не бойтесь ничего, — сказал я ему, — мой друг: я заблудившийся путник, которого ночь обязывает искать где-нибудь убежища. Хотите мне служить проводником до ближайшей деревни.

«Увы! — ответил он, — эта местность пустынна. В двух милях отсюда есть только замок, хозяин которого в отсутствии. Впрочем, ночь настала бы раньше, чем вы приехали бы туда, во всяком случае, слишком поздно, чтобы быть там принятым. Но мой шалаш недалек. Я могу предложить вам только солому для постели, молоко и хлеб для утоление голода. Вот все, что дало мне Небо, и я охотно разделю это с вами сегодняшним вечером, а завтра направлю вас по вашему пути.

Я принял это обязательное предложение.

Итак, после долгого и утомительного дня, я попал в плохенькую хижину. На пороге ее я нашел добрую женщину (она была жена пастуха) с маленьким ребенком на коленях. Она не менее пастуха была изумлена, меня увидев.

Первая моя забота была отыскать место для помещение лошади; и в то время как я устраивал ей подстилку, а мой хозяин загонял своих баранов, его жена ушла готовиться к нашему приему.

При входе в хижину, я был изумлен господствовавшей в ней неряшливостью: полное изображение самой ужасной нищеты. Я сравнивал молча эти задымленный стены с раззолоченным убранством дворцов, и в первый раз меня посетили горестные размышление относительно неравенства в участи человеческих существ.

— Мачеха — природа, — говорил я себе, — нужно тебе, чтобы часть твоих детей была рождена для такого рабства и труда, когда другая утопает среди нее в роскоши!

Приглашение хозяина к скудному ужину разогнало мои размышление. Я поместился за жалкий стол, и маленькая семья в молчании уселась вокруг меня.

Вскоре грустные мысли вновь посетили меня; они последовали за мной и на мое соломенное ложе. Наконец, изнеможенный усталостью, я уснул.

На утро я проснулся на рассвете и хотел отправиться.

Войдя в конюшню, я нашел мою лошадь лежащей на соломе и разбитой от усталости. Нужно было остаться.

Я пошел к моему хозяину сообщить о моем затруднении.

— Пусть это вас не беспокоит, господин. Я позабочусь о вашей скотине, и пока вы поживете с нами, я постараюсь угодить вам.

Тронутый его добротой, я дал ему несколько дукатов, которые силой заставил его принять. Бедняга поцеловал мне руку и благодарил меня на коленях.

Чтобы разогнать скуку, я принялся бродить по окрестностям хижины, взяв с собой, из опасение заблудиться, мальчика.

Привлеченный неведомыми чарами к небольшому лесу, я углубился в его темную чащу и прошел чрез него, грустный и задумчивый; вскоре я оказался в уединенной долине, перерезанной небольшой речкой.

В некотором расстоянии я увидел группу больших деревьев, которые покачивали в воздухе своими густыми вершинами, распространяя по равнине широко вокруг себя свежесть и тень. Я иду расположиться под их непроницаемым кровом. Пастух собрал там свое стадо, сожженное палящими лучами солнца. Приближаюсь, узнаю моего хозяина и сажусь рядом с ним.

Я был в очаровании от невинности жизни и вида довольства этого человека.

Если бы я мог таким образом, говорил я про себя, окончить тихо мои дни в каком-нибудь уголке земли! Чистый воздух, неприхотливый стол, здоровье тела, покой души, ценные дары природы, как вы предпочтительны пред ложными благами, к которым так жаден свет! Да, от этого именно простого смертного надо научиться искусству быть счастливым. Его не гложут, как нас, бессильные желания. Плодородная равнина для него сад блаженства. Его наслаждения чисты и не оставляют по себе горечи: менее живые, чем наши, они зато продолжительнее, прочнее. Тщетные ожидания, сожаления, отчаяние никогда не отравляют своим приходом мирное течение его дней. Зачем ходить за дорого достающимся счастьем так далеко, когда оно так близко к нам!

В то время как я был погружен в эти размышление, сладкий сон пришел и отягчил мои веки. Ах, как долго я пользовался только тяжелым и тревожным покоем.

При моем пробуждении, мой хозяин предложил мне плодов и молока; я пообедал и, так как солнце не так уже жгло, отправился затем гулять по «краю мрачных берегов».

Печаль заключила со мной лишь короткое перемирие: вскоре она вновь напала на меня. Напрасно я хотел отвлечь свои мысли от чувства моих несчастий, все мне о них напоминало все мне рисовало дорогой образ Люцилы.

Цветы, как эмаль, украшающие зелень, вы любили, что вас срывала ее рука: увы! Вы не будете покоиться долее на ее нежной груди, вы не вплететесь в ее прекрасные локоны, вы не будете более радовать ее чувства восхитительным ароматом. Как вы, она блистала чистым блеском природы: нужно ли было, чтобы, как вы, она блистала лишь один день!

Так я изливал мою скорбь, когда услышал вдали мелодичный голос, которого жалобный звук заставлял рыдать эхо. Он пробудил в моей душе изумление, смешанное с радостью.

Недвижный, я искал глазами, откуда могли исходить столь сладостные звуки. Потом случайно приблизился к подножию скалы, которая мне их повторяла; но я ничего не мог разобрать.

Возбуждение, поднятое во мне этими звуками, имело для меня свою прелесть: оно почти устраняло чувство личного горя.

— Я не один, — говорил я, — не один я вздыхаю в этих местах. Это без сомнения голос какой-нибудь несчастной, сердце которой нуждается в утешении.

Я долго наслаждался, слушая его; затем он затих.

Видя, что солнце спускается под горизонт, я подумал о необходимости вернуться в хижину. Я просил моего проводника заметить место, которое мы покидали, и удалился оттуда с сожалением, погруженный в печальные мысли, но менее печальные, чем накануне.

Звуки этого трогательного голоса дрожали еще глубоко в моей душе; я чувствовал, что она несколько освободилась от давившей ее тяжести. Не знаю, что за возбуждение овладело моими чувствами, оживило мое поблекшее сердце и заставило меня признать пребывание здесь очаровательным. Я не мог вынести мысли о необходимости покинуть эту местность и, совершая путь, я держал себе такую речь:

Подобный падающему от усталости каторжнику, уже давно я веду жизнь беспокойную и полную тревог; было бы время вкусить немного покоя. Теперь, когда все привязывавшие меня к свету узы порваны, когда я пресыщен его блистательными безумствами и обманулся в его пустых химерах, кто помешает мне в этих местах основать мое пребывание и отдаться здесь мирному уединению?

Я был еще занята моими мыслями, когда дошел до моего смиренного крова, и сон пришел только очень поздно прервать их течение.

Наутро я довольно рано уселся напротив подножья скалы, которая мне повторяла вчера звуки трогательного голоса.

Было уже поздно, а эхо хранило еще молчание: моя печаль была чрезмерна. Но вдруг это молчание было прервано вчерашними песнями. Они показались мне более вразумительными.

Я подошел ближе, чтобы лучше слышать, но был остановлен широким рвом, который окружал парк. Я заметить на заднем плане замок, откуда, по моему суждению, звуки должны были исходить; они прекратились раньше, чем я бы желал.

Ночь уже начинала раскидывать свой черный плащ, и уже я грустно повернул к моей хижине, когда этот жалобный голос вновь раздался ясно в воздухе. Я останавливаюсь.

— А, вот она опять! — говорил я себе. Как люблю я слушать ее вздыхающей среди этой глубокой тишины! Как сердце мое трепещет от наслаждения! Ах, знает ли она о чарах, какие разливает она вокруг себя! Нежная Филомела, как ты, душа, раненая раздирающей ее стрелой, я пытаюсь обмануть мое горе. Мы устремляем вместе наши голоса к небу и свидетелями наших жалоб имеем лишь звезды.

Возвратись домой, я первым делом озаботился спросить об имени владельца замка. Мой хозяин, хотя живет на его земле, не мог мне этого сказать; он знал только, что владелец отсутствует уже несколько месяцев; к тому же он не знал никого, кроме управляющего там.

На следующий день я отправился один на привычное место еще ранее, чем накануне. Я проследил издали ров и заметил, что он не обходит вполне замка, и что к последнему можно приблизиться сзади; затем я удалился. Весь этот вечер голос не был слышен: я был в горе.

— При этом голосе, говорил я себе, я не чувствую своих бедствий. Небо, по-видимому, позаботилось дать мне это сладкое утешение. Но увы! Оно было последним, которое я еще вкушал. Я слишком ему предавался, и чтобы привести меня в отчаяние, жестокий рок лишает меня его.

Как только стемнело, я дерзнул пойти к подножию стен, замыкавших несчастную, в надежде все же ее услышать.

Когда я был очень близко, я усмотрел чрез амбразуру свет. Я подхожу в трепете, прикладываю ухо и не слышу ничего, хочу посмотреть, но не могу достать амбразуры. Я ищу камня, чтобы подняться, приставляю его тихонько к стене и становлюсь на него.

Сначала я не заметил ничего, кроме горевшего светильника. При бледном его свете я скоро различил развалины античного здания. Я был охвачен ужасом при виде мрачного места, где царило глубокое молчание.

Вдруг проник туда более сильный свет, и я заметил длинную сводчатую залу, всю наполненную гробницами. Боже, какое представилось моему взору зрелище! Негритенок с факелом предшествовал женщине в длинном развивающемся платье, с наброшенным на лицо покрывалом. Она выступает медленно с венком из цветов в руке, склоняется над урной и заключаете ее в объятия, испуская глубокие вздохи.

Я смотрел на нее в молчании с сердцем, охваченным неясностью.

Она долго оставалась в этом положений; наконец подымается, отираете глаза белым платком и венчаете урну цветами, произнося жалобным голосом следующие слова:

— «Его нет более, который не должен бы был умирать совсем! Его благодетельное сердце было другом всего мира, а ему пришлось страшиться ненависти. В то самое время, когда он получал наслаждение от прощения других, он пал под ударами мести!

Ах! Повсюду, куда молва принесет его имя и расскажет о его смерти, он получит от чувствительных душ выражение сожаления! Радость иссякла навсегда в моем сердце; для меня существует одно лишь наслаждение—умиляться его судьбою и приходить думать о нем среди могил. Что не может он видеть, как текут мои слезы, слышать мои вздохи, принять мою душу, готовую отделиться от тела! Увы! Я надеялась, что его руки закроюсь мои глаза, а именно мне пришлось собрать его прах. Дорогая тень, прими последние дары, которые приносит тебе моя любовь!»

Небо, какое неведомое возбуждение поднялось во мне при звуках этих слов! Мой организм был скован наслаждением, сердце стихло от радости, я остановился на мгновение, чтобы придти в себя, я думал, что слышу Люцилу.

Но внезапно образ Люцилы в объятиях смерти представляется моему мысленному взору, таинственный ужас охватывает целиком мое сердце, кровь стынет, холодный пот струится по лбу, невольный овладевает мною трепет, мои колени подгибаются, и я падаю без сознания.

В конце нескольких часов я прихожу в себя от обморока. Я не знаю где я. В полу-сознании еще, я провожу вокруг себя отяжелевшими руками и чувствую сырую землю. Я поднимаю глаза и замечаю звезды; я думаю, что меня околдовали. Наконец я прихожу в сознание наподобие человека, пробуждающегося от тяжелого сна.

Мне было холодно и сильно не по себе, я хотел переместиться на камень, который служить мне недавно подножкою, но с трудом мог двинуться. У меня было желание уйти, но как совершить путь? И, если бы я был в состоянии это сделать, как распознать дорогу?

Итак нужно было ждать зари. Она наконец пришла.

Я подымаюсь с трудом, ноги подкашиваются подо мной, и я иду шатаясь.

Едва я был вне ограды замка, как поднялось солнце. В поисках согреваемого солнцем места, только добрел я до небольшого холма, как вдруг силы меня оставили; я не мог более двигаться, я сел.

Под нежным зноем рождающихся лучей я чувствую мало-помалу, что оживаю, уже я могу подняться и медленными шагами дохожу до моего смиренного убежища.

Вскоре усталость снова обязывает меня отдохнуть; я ложусь на мгновение на скате у края дороги, мечтая о своем грустном приключении.

Немного спустя я вижу себя окруженным пятью охотниками. Это были русские. Они удивляются, что видят меня тут: я гляжу на них с не меньшим изумлением.

— Друг, — говорить мне офицер, который был во главе их; — поднимитесь! Нужно следовать за нами, вы наш пленник.

В мгновение трое соскакивают с коней, обезоруживают и влекут меня.

— Жестокие, — вскричал я, — оставьте меня! Вы видите, что у меня нет сил.

«Ладно, вы получите одну из наших лошадей».

В тоже время они дали мне вышить немного водки и помогли мне сесть на лошадь. Мое горе оживает с моими силами.

Мы едем.

Вчерашнее зрелище вырисовывается в моем мозгу, и мои глаза невольно поворачиваются к месту, где происходила тяжелая сцена.

Вот я среди этих варваров в дороге. Они закидали меня вопросами; я хранил молчание.

К полудню мы приехали в небольшую деревню. Гордые своей добычей, они предаются радости. Усевшись с кубком в руках вокруг стола, они затягивают свои грубые песни, приглашают меня пить и, кажется, еще хотят издеваться над моим несчастие.

Весь день солнце видело, как они кутили.

Я же старался заворожить мою грусть; но размышление только обостряло сознание моих бедствий и мои страдания.

— Какое сцепление несчастий! — говорил я себе не переставая. Еще вчера я мог, по крайней мере в этом уединении, находить хоть слабое утешение в моем бедствии: сегодня я не смею даже дать волю моей скорби. Судьба без устали преследуете меня; наступающей день застает меня еще более несчастным. Я чувствую, как ноет и горит мое израненное сердце, как портится мой характер! Некогда я любил видеть повсюду веселые, довольный лица, теперь не могу вынести радостного лица: я хотел бы видеть стонущим вокруг меня весь мир! Доведенным до такого ужасного состояния я себя вижу! Жестокие враги, троньтесь моими слезами и лучше пронзите мне грудь, чем держать меня пленником.

Вот они сейчас предадутся сну. Почему не может он также освободить меня от моих черных мыслей. Уже давно отлетели удовольствия, и хоть бы покой остался мне, но и он бежит меня теперь, и мне, при всех моих чрезмерных бедствиях, не остается более никакого утешения.

Счастливцы павшие в боях: они оставили смерти свою бренную оболочку и покинули злосчастную сцену жизни!

Продолжение.

Моя жизнь, дорогой Панин, — лишь непрерывная ткань печальных приключений. Не успел я избавиться от одного несчастия, как поджидает меня другое, более жестокое. Постоянные преследования судьбы, разнообразие мучений, вот мой удел.

Вчера утром державший меня пленником офицер объявил, что свезет меня в Люблин, чтобы сдать меня своему начальнику.

Пока я был под его охраной, я отказывался от всякой пищи; пред отправлением он заставите меня сесть что-то.

С восьми часов мы были уже на дороге в Люблин.

Мы переехали небольшой лесок, когда за поворотом дороги заметили в некотором расстоянии конный отряд. Мои русские разом остановились: они узнали по обмундировке неприятеля, пустились бежать и оставили меня с тем, чью занимал я лошадь.

Вскоре я увидел себя окруженным отрядом конфедератов: мазовецкий палатин возвращался с своими людьми из армии.

Он подходить, узнает меня: он столько же изумлен этой встречей, как я его очаровал.

После рассказа о моем приключении, он поздравляет себя, что оказался моим освободителем. Он спросил меня, собираюсь ли я присоединиться к своему отряду. Я признался, что не таково мое намерение.

— Что же, — возразил он, — вы таким образом покидаете своего отца?

«Мой отец в Турции; там меня ему не нужно, и он действует один. О, если бы небу было угодно, чтобы он никогда не думал принимать участия в несогласных, которые сокрушают эту несчастную страну!»

— Итак вы не знаете, что он вернулся и присоединился к своей партии.

«Конечно, нет».

— Он сначала удивился, что вас не нашел и опасался, что вы остались на поле смерти после какой-либо стычки, но, узнав, что вы удалились самовольно, он обнаружил большое неудовольствие.

«Я полагаю».

— Я хотел бы не уведомлять вас ни о чем более, так как неприятно сообщать дурные новости; однако я должен сказать вам еще, что спустя два дня по возвращении своем он участвовал в легкой схватке и получил довольно изрядную рану, которая однако не имела дурных последствий. Со времени моего отправление он находится в деревне и должен там оставаться до восстановления сил.

Это известие, которое не очень бы взволновало меня пять месяцев раньше, причинило мне теперь самую сильную тревогу

Меня очень мало заботило, что отец не одобрил моего поведение, но я не мог вынести мысли, что он в опасности, и я решился тотчас же отправиться к нему.

Какая глубокая тайна сердце человеческое! Мне кажется, я чувствую теперь к отцу привязанность, которой ранее у меня не было! По мере того, как у меня отнимаются дорогие существа, моя нежность сосредоточивается на тех, которые мне остаются.

Я спешу к нему на помощь.

Р. S. Я только что написал дяде не беспокоиться на мой счет.

Палатин был так добр, что послал одного из своих людей взять мою лошадь от пастуха, и дал мне одного из своих слуг, чтобы проводить меня в Дерасню.

Бистапец, 13 августа 1770 г.

LVIII.

От того же к тому же.

В Пинск.

Когда я приехал, отец был уже вне опасности. Рана, хотя довольно легкая, к несчастью, находится в очень нежной части тела.

Я ждал выражение его неудовольствия за то, что я покинул его партию; но он не проронить ни слова.

Я нашел здесь снова нескольких знакомых.

Наше воинство сильно просветилось. Большинству конфедератов кажется, опротивел их союз. Они опасаются австрийцев, которые проникли уже в наши пограничные области и принуждаюсь класть оружие всех попадающихся им повстанцев. Конфедераты сами жалуются на совершенные разбои. И, по-видимому, в свою очередь чувствуют все их печальные последствия. Но они это заслужили, так как первые подали пример этих ужасов.

Если бы бог сражений был правосуден, уже давно бы они все были истреблены.

Дерасня, 20 августа 1770 г.

LIX.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Я только что получила ответ от друга Густава.

Удалившись из банды конфедератов, Потовский отправился к своему отцу, недавно вернувшемуся из Турции. Он должен быть теперь в Дерасне и остаться там несколько времени. Вот время пустить в ход все мои средства.

Я посылаю приказание Сантерру немедленно оседлать коня и ехать без замедление на поиски Густава.

Когда он его найдет, я вменю ему в обязанность попасться, как бы случайно, Потовскому на глаза и сообщить о смерти Люцилы.

Сантерр именно такой человек, какой мне нужен: он знает Густава, хитер, я подучу его и надеюсь, что он с честью выйдет из затруднения.

Как только он покончит с поручением, я прошу его дать мне знать и, конечно, не забываю пообещать вознаградить его за его старание. Без сомнения, я не окажусь пред ним неблагодарной, если буду им довольна.

Ты видишь, я готова воспользоваться обстоятельствами. Если бы я не боялась, что в общем жестоко, радоваться несчастью другого, я тебе сказала бы по поводу опустошения имения Веселен: нет худа без добра.

Ломазы, 20 августа 1770 г.

LX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Увы! Слишком достоверно, что Люцилы более нет!

Когда я был вчера утром в карауле в одном из кварталов Дерасни, я заметил понедалеку от себя человека, почти не сводившего с меня глаз. Мне показалось, что я его где-то видел; но представление было смутное, я не мог в нем разобраться.

— Вы мне не незнакомы, сказал я подходя к нему; но я не могу вас припомнить.

Он внимательно посмотрел на меня и поднес руку ко лбу, словно человек, старающийся при пробуждении вспомнить только что виденный сон; затем он вдруг вскричал:

— Вы — сын графа Потовского, часто приходили к Валькскому старосте играть с нашими молодыми господами? Как вы выросли! Я так давно вас не видел, что не удивляюсь, как трудно было мне вас припомнить. А вы-то разве не помните более Сантерра.

«О, Сантерр, так это ты! Мне доставляет удовольствие тебя повидать; сообщи же мне о твоих молодых господах.

— Честное слово, это было бы несколько затруднительно. Я не живу более у них; уже семь лете, как я перешел на службу к графу Замойскому; с той поры я постоянно находился при старике в одном из его поместий, неподалеку от земель графа Собеского».

— Графа Собеского! Знавал ли ты графиню и ее дочь?

— Я видывал их несколько раз в замке, и даже незадолго до их несчастия.

— Ах, дорогой Сантерр, что же с ними произошло?

— Ох! Конфедераты, проходившие с разгромами по областям, сожгли их замок; не знают, что сталось с семьею.

При этих словах я замираю с остановившимися, уставленными на этого человека глазами; трепет ужаса пробегает и леденит мою кровь: дух заняло, и жизнь приостановилась.

— Как вы побледнели, господин, — продолжал он. — Я сообщите вам что-то неприятное: я очень огорчен этим.

Прошло много времени прежде, чем я был в состоянии говорить; наконец, я вернул себе употребление речи и ответил ему:

— Ах! Сантерр! Я знал очень близко семейство; я в отчаянии от того, что с ними произошло. Но не скрывай от меня ничего, прошу тебя. Подробности совершенно неизвестны?

— Ходит слух, что молодой человек из партий отца просил у него руку дочери и получил его согласие, но дочь наотрез отказала ему. Из мести влюбленный бросился к другой партий, связался с бандой конфедератов и однажды вечером явился во главе этих жалких людей с намерением похитить девушку. Что вы плачете, господин? Я не буду лучше продолжать.

— Кончайте, пожалуйста.

— Когда они овладели мостами, их заметили; тревога распространилась, дали по ним несколько залпов из пушки, но не могли им сопротивляться, так как графа не было дома, и все думали лишь о бегстве. Графиня и ее дочь переоделись служанками и хотели спастись, замешавшись в толпу: они были убиты на пороге, потаенной двери. Замок взяли силой и в то время как влюбленный, ища предмет своей страсти, обегал все помещение, остальные грабили, громили, предавали все острию моча и закончили темь, что подожгли замок. Никто из бывших в поместье не нашел пощады в этом погроме; ускользнул один слуга, он-то и сообщил о происшедшем. Вскоре весть об этом разошлась, переходила из уст в уста, и каждый проливал слезы, слушая об участи этих несчастных.

Ах, дорогой Панин! Снова разом раскрылись все раны моей души, и навсегда уже потухла в моем сердце надежда.

Ее нет! Варвары лишили ее жизни! О, Люцила, какие представления рождаются в моей растерявшейся душе! Я слышу твои последние вздохи и стоны — они пронзают мое сердце! Я вижу, как ты испускаешь под мечом дух, как безжалостная смерть сглаживает величественный черты, трогательную прелесть!

О, моя душа!..

Нет более сил, горе крушить все, что привязывает меня к жизни. Мое отчаяние безмерно, и я испытываю длительную боль разрыва при разлучении на веки. Я чувствую, как умираю с минуты на минуту и среди страданий движусь к концу моих дней.

Безжалостная судьба, удали и то дыхание жизни, что живить меня еще: у меня нет сил более страдать.

LXI.

От того же к тому же.

В Пинск.

Время, кажется, существует для того, чтобы им измерять продолжительность моих страданий. Напрасно меняю я положение, место, покой не восстанавливается в моей потрясенной душе.

Мысль мучит меня неослабно. Жестокая мысль, далекая, чтобы перенести меня в будущее и утешить в его картинах, она влечет меня к прошлому и раздирает сердце воспоминанием о благах, которых уже нет. Заботливо выискивая для меня повсюду поводы к грусти, она водить меня по местам, свидетелям некогда моих наслаждений, но там показывает только пустыню, где остались их призраки, чтобы измучить меня воспоминаниями. Она указываете мне на исчезновение богатства наследий моих отцов и обломки моего благосостояния; она заставляет меня бродить вокруг могил моих друзей и пропускает предо мною их меланхоличные тени; она влечет меня под развалины дворца, где погребена Люцила.

Ах, каким жалом мысль только что вонзилась в мое сердце!

Что остается мне теперь? Что даст возможность нести гнет моего существования?

Какое мрачное будущее открывается предо мною? Какая страшная пустота в моей душе! Ласкаемый некогда судьбою, окруженный друзьями, любимый обожаемой милой, я нахожусь теперь в бесплодной пустыне, и в этой-то именно пустыне я должен влачить томительную жизнь последних дней моих.

Увы! Что же я не нашел смерти, когда смертоносное оружие пронзило мою грудь? И чего же я добился, избавляясь от нее, кроме грустного преимущества страдать дальше?

С утра до вечера текут по моим поблекшим щекам ручьи слез, и каждое мгновение увеличиваете их силу. Ах! Напрасно я их лью, я не могу исчерпать источника.

P.S. Мы, как бабы, бежим пред войсками держав-посредниц, мы отступаем в сердце королевства.

Завтра мы выступаем из Дерясни в Кризилов, где отец имеет намерение ожидать полного восстановление своего здоровья.

LXІІ.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Все споспешествует увенчанию моих затаенных желаний. Сантерр в совершенстве выполнить свое поручение. Густав в Кризилове. Я собираюсь ехать к нему.

Вот он в моих сетях.

Ты скажешь, может быть, что я еще не у цели? Поистине, вот великое затруднение! — Когда любящий потерял свою милую, и пред ним находится хорошенькая женщина, заигрывающая к тому же с ним, разве необходимо чудо, чтоб увлечься. Неужели же я так неприглядна, что не могу совершать победы?

Но нужно расстаться с Люцилою. Ее меланхолия не такая уже мрачная. Время лучше наших забот излечило раны ее сердца. Они однако еще не закрылись. Часто она изливает свою скорбь в жалобных песнях; но это меня мало трогает.

Она по-прежнему ходить также на могилы плакать. Она даже приказала в память предполагаемого покойника воздвигнуть погребальную урну. Я с трудом удерживаюсь от смеха, когда вижу, как она изливается в чувствах пред пустотою.

Сегодня утром, придав, по возможности, своей наружности приличный обстоятельству вид, я вошла в ее комнату.

— Дорогая Люцила, — сказала я ей самым проникновенным, — каким только могла, тоном, настал момент разлуки, может быть, навсегда; мне бесконечно больно вас покидать, но надо повиноваться необходимости. Прощайте, не забывайте никогда вашего нежного друга.

Я сделала над собою усилие и пролила несколько слез.

— Увы! у меня не было другого утешения, как иметь вас в моем распоряжении. Я любила на вашей груди изливать мое горе; ваша нежная дружба смягчала несколько мрачные мысли, который гложут мое сердце — и нужно вас потерять! Несчастная я! — вскричала она, — испуская глубокий вздох.

Глаза ее наполнились слезами, и, обвив руками мою шею, она плакала у меня на груди.

Признаться ли тебе? — сколько было слез, столько было стрел, и каждая пронзала мое сердце. Стыд покрыл мое лицо, и моя душа терзалась угрызениями совести, отомщавшими в тайне Люцилу за мое коварство.

Я оказалась недостойною имени друга, которое она мне давала, нежно прижимая к груди. Я не осмеливалась более примешивать мои притворные ласки к искренности ее сожалений; если бы смела, я даже вырвалась бы из ее объятий. В эту минуту я чувствовала все преимущество, какое имеет над пороком добродетель.

— Какая чистота, какая нежность, какое благородство! — говорила я себе. — Ах, несчастная Люцила! Если бы ты знала коварство твоего друга, которого ты держишь в своих объятиях, ты отступила бы в ужасе.

Мое сердце было добычею тысячи жестоких побуждений, но стыд задушил их всех. Я краснела от низости моего поведение, краснела от ласк Люцилы, краснела за свои слезы.

— Он, — думала я, — только недостойная выставка. Как, без чувства к ней, я плачу!..

Мое лицо было, как в огне. Чтобы скрыть от нее мое смущение, я закрыла лицо платком и забилась в угол комнаты с моими смятением и чувством неловкости, который она приняла за чрезмерность горя.

Итак, она была до последнего момента обманутой моим двоедушием.

Немного спустя я отправилась, слишком даже довольная, что еду вдали от нее завершать мои темные делишки.

Какое я слабое создание, скажешь ты, Розетта, что не могу еще торжествовать над предрассудком!

Опалин, 8 сентября 1770 г.

:

LXIII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Вот час, когда стража бодрствует около спящих воинов, и он застает меня с глазами, открытыми на мои несчастие.

Сладкий сон, которого бальзам восстановляет истощенную природу! Увы, меня он покидает! Он бежит несчастных, избегает жилищ, где слышатся вздохи, и покоится на глазах, не омоченных слезами.

Я хотел бы на время отдохнуть от моей печали, отвлечь мысль от чувства моих бедствий и на минуту оглядеться на течение жизни.

Какое зрелище грустных перемен — эта земля. Каждый час рождает какой-либо новый переворот. Зловещие светила, катясь на наши головы, увлекают все в вихре своего непостоянства.

Безжалостный рок пожинает наши наслаждения по мере того, как они рождаются, и делает из уничтожения нашего счастья жестокую игру.

С какою быстротою, я видел, исчезало мое! В счастливые дни моей юности, какими богатыми красками я рисовал будущее! — одни веселые картины, приятные виды, чарующие наслаждения; удовольствия за удовольствиями в длинной веренице! С каким жаром я переносился в этот очаровательный уголок, украшенный моим воображением! Как я любил покоиться в прохладной тени, созданной надеждой! Счастливое безумие! Сладостный самообман! Блестящие химеры! Что с вами сталось? Из этого блаженства, которым опьянена была моя душа, что мне осталось теперь, кроме грустного воспоминания?

Как времена изменились! Пробужденный вдруг шумом гражданских распрей и звоном оружия, увлеченный гордой Беллоной из обиталища полного чар, вырванный из объятий горячо любимой подруги, исторгнутый из лона наслаждения, настигнутый смертоносным оружием, блуждающий из области в область, жалкая игрушка в руках судьбы, я видел, как счастье мое исчезало, словно сновидение.

Какими горькими мыслями снова и снова питается моя горесть! Какие жестокие муки следовали за моими восторгами. О, мое счастие! О, мои друзья! О, моя Люцила. Поражаемый при оглядке на себя ужасом, я трепещу, видя себя таким жалким.

Ах, мои несчастия слишком в большом числе, чтобы каждому подарить вздох!

LXI.

От того же к тому же.

В Пинск

Вчера мой отец, восстановивший совершенно свое здоровье, предложил мне выйти с ним на воздух. Мы отправились гулять в маленькую рощу в окрестностях города.

Сначала он говорил мне о безразличных вещах, затем обратился ко мне со следующею речью:

— Мой сын, вы покинули во время моего отсутствие отряд: я был бы в отчаянии, если бы это случилось по вашей трусости; но я не могу приписать недостатку мужества ваше бегство, так как вы имеете на себе почетные знаки отваги. Что же вы можете представить в оправдание?

— Ужас, внушенный мне этой животной яростью, которая, под прекрасным именем доблести и славы, безумно громит мир, и стыд находиться среди злодеев, которые из-за пустяков несут повсюду огонь и меч, режут безжалостно беззащитных несчастных и не признают ничего священного.

—Приди, мой сын, в мои объятия. Эти чувства делают вам более чести, чем полученные вами раны. Я хочу в свою очередь открыть мое сердце. Я вступил в конфедерацию, может быть, немного слишком легкомысленно, но время и размышление раскрыли, наконец, мне глаза. Что вам сказать? Я предчувствую дурные последствия этой войны и воспользуюсь, чтобы выйти из конфедерации первым удобным случаем. С этого момента я не ставлю вам в обязанность оставаться со мной. Вы — свободны.

При этих словах я бросился ему на шею, чтобы обнять его.

— Находясь заграницею, — продолжал он, — я имел случай сравнить их обычаи с нашими и заметить многое, что ускользает обычно от обыкновенного наблюдателя. Вы знаете, каковы были успехи оттоманского оружия: я стыдился и за них, и за нас. Но вот теперь нам приходится померяться со всеми силами России и, может быть, вскоре также с силами Пруссии! И империи; но, конечно, не надо столько сил, чтобы нас сократить.

Мы не можем противопоставить регулярным войскам такой же армии. У нас только кавалерия, всегда мало состоятельная пред пехотой. Наши кавалеристы образуют только легкие отряды и не умеют сражаться сомкнутым строем. Тактика их известна: они внезапно набрасываются на неприятеля, затем исчезают с такой же быстротой. Они могут самое большее быть годными в небольших схватках, но не могут держаться в правильном сражении. Что поделали бы их пистолеты и их сабли против штыка, ружья, пушки? Я не говорю ничего о недостатке у них дисциплины и их вольности, которые их делают более похожими на разбойников, чем на воителей. Если немногое можно сказать о рядовых воинах, то еще менее приходится говорить о вождях. Пост генерала всегда очень щекотлив, нужны заслуги, чтобы выполнить его достойно, и у нас более, чем где-либо. Сверх глубоких военных познаний, он требует еще таланта политика. На самом деле, разве легко иметь дело со столькими завидующими друг другу вождями и извлекать пользу из всех обстоятельств? Но напрасно искать требуемых талантов среди главарей конфедератов. Чтобы в этом убедиться, нет надобности перебирать их всех, остановимся на самых способных из них; я говорю о Пуловском и Биринском. Этот знаком достаточно с военным ремеслом, но у него характер горячий, кипучий. Нельзя ничего находить невозможным, раз он заявляет мнение. Он к тому же упрям и высокомерен: никогда удары судьбы не могли его смирить и никогда он не пользуется уроками опыта. Другой, напротив, довольно гибок, довольно предусмотрителен, довольно обходителен, но у него нет ни одного из тех. качеств которые могут обеспечить успех великих предприятий. Он не умеет отличить заслуги, прибегнуть к сведениям другого, отдается без размышления своему инстинкту и следуете всегда за своими маленькими идеями. Остальные же тем занимаются, что действуют им наперекор. При всякой возможности им противоречат, не ставят в грош их заявления и стараются сделать их ненавистными всем конфедератам. Итак, словно боги вмешались в наши распри, чтобы нас уничтожить, от наших солдат отнять мужество, от наших генералов — благоразумие. Малое достоинство главных начальников и недостаток согласие между офицерами в соединении с вольностями и отсутствием дисциплины у солдат не преминут, конечно, привести к крушению наши дела.

Но, что я говорю, словно они уже не приведены к крушению. Чтобы торжествовать над нами, побежденными собственными несогласиями, неприятелю надо только появиться. Невежество и трусость конфедератов на меня наводят отвращение; их зверство и их варварские излишества меня возмущают. Они умеют только опустошать, грабить, злодействовать. Они подобны хищным зверям, выходящим отовсюду душить слабые стада. Даже те, которые представляются самыми порядочными, не обладают достаточным мужеством, чтобы побеждать без предательства. Следует сообщить вам о характерном случае, только что происшедшем на моих глазах. К** палатин, которого банда была сильно ослаблена в последней стычке, удалился к Тромбуле с остатками своего маленького отряда. Получив некоторое подкрепление, он вознамерился в свой черед нагрянуть на врага. В то время, как он готовился привести план в исполнение, пришел к нему перебежчик с предложением убить командующего неприятелем. Он говорить, что у него есть способы во всякий час войти в его палатку. Палатин сообщил об этом предложении в военном совете, на что П** каштелян, указав на затруднительное состояние наших дел, высказал мнение, что не следует упускать такого благоприятного случая. Этот подлый совет должен был бы покрыть срамом подавшего его, но могли бы вы поверить? — почти все ему аплодировали. В негодовании на происходящее я употребил все усилие, чтобы вернуть их к чувству чести, «ведь мы, — говорил я им, — не доведены еще до последней крайности; да если бы и было так, то разве нет у нас более мужества искать спасение в нашем оружии? Сразимся, умрем, если нужно, но отклоним этот недостойный совете. Да если бы даже ни одному из нас не суждено спастись, лучше сто раз погибнуть, чем торжествовать такими средствами. Что касается меня, то я, видно, не люблю достаточно жизни, чтобы желать сохранение ее за такую цену». Мои усилие были тщетны: трусы им не подчинились. Теперь решено: я их покидаю, я удалился бы даже немедленно, если бы я не должен был быть внимательным по отношению к вашему дяде Станиславу, который все еще один из самых горячих их сторонников. Но я найду, конечно, средство расстаться с ним. Итак, я вам повторяю, мой сын: отправляйтесь, когда захотите, я вас более не удерживаю.

— Нет, отец, — отвечал я, обнимая его, — я вас не покину; пока остаетесь вы, я разделяю с вами случайности судьбы.

Тогда произошла между нами довольно трогательная сцена. Я чувствовал, как у меня глубоко в сердце зарождался какой-то мир, спокойствие.

Дорогой Панин, это сладостное впечатление еще длится. Когда я обязан был оставить Варшаву, мне казалось, что я потерял отца; сегодня мне кажется, что я его снова нашел.

Кразилов, 10 сентября 1770 г.

LXV.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Я близка к минуте увидеть того, кто мне дороже всего на свете. Вот я в костюме для верховой езды и иду к месту, которое указал мне Сантерр.

— Там-то, говорила я себе, приближаясь, предмет моих самых сладостных надежд.

Мое сердце трепетало от удовольствия, и я не чувствовала себя от нетерпения.

Наконец, я на месте. После нескольких расспросов узнаю, что Густав в окрестностях: мои желания, по-видимому, исполняются. Наступает ночь, и я вздыхаю по восходе солнца. Каким оно мне казалось ленивым.

Хотя я и была утомлена, но сон долго не смыкал моих глаз: любовь держала их открытыми, сладостная надежда льстила моим желанием, и мой ум предавался самым приятным представлением.

Уже я верила, что предвкушаю прелесть упоительных ночей, любовно сближающих уже милых друг другу; я верила, что чувствую очаровательные восторги двух влюбленных сердец; моя душа погружалась в радостное настроение. Наконец, среди восхитительных мыслей, сон овладел моими чувствами. Образ Густава преследовал меня и на лоне покоя.

Но какие обманчивые видения возмутили тогда мой дух? Я видела, что перенесена в очарованное место; я поджидала Густава на ложе из роз, у подножья большего тенистого дерева.

Возле меня бежал шепча ручеек с волной более чистой, чем кристалл, а птицы, скрытые в листве, наполняли воздух своими любовными песнями.

Толпа гениев-малюток окружала меня; одни предлагали мне чудные плоды всевозможных сортов, другие подносили гирлянды из цветов; а грации старались служить мне, легкие, полунагие нимфы плясали вокруг меня на зеленом ковре, расцвеченном фиалками и бархатцами.

Амур прятался за миртовым кустом и пускал в меня, улыбаясь с лукавым видом, стрелы.

Моя душа изнемогала от сладостной истомы. Полная страстного нетерпения, я вздыхала по моем возлюбленном.

Он является, наконец, приближается ко мне, я стремлюсь к нему, хочу его обнять, но он мгновенно удаляется; я бегу, чтобы настичь его, он все убегает и, кажется, играет моею страстью. Наконец, я вижу, что преследую неуловимую, упорно от меня бегущую тень.

Вдруг сцена изменилась, и я увидела себя в мрачном лесу.

В нескольких шагах был темный грот. Невидимая рука вовлекла меня туда помимо моей воли. По мере того, как я туда углубляюсь, я открываю, при мрачном свете нескольких факелов, фурий с бичами в руках. Меня охватывает ужас при их приближении.

Я была в ужасном волнении, ничто не равнялось моей тревоге. Я проснулась, наконец, и нашла себя в постели, всю в поту и в слезах.

Говорят, что сновидения ничего не значат; однако, признаюсь тебе, этот сон меня печалит.

Говорят, что сновидения ничего не значат; однако, признаюсь тебе, этот сон меня печалит.

Кразилов, 16 сентября 1770 г.

LXVІ.

От той же к той же.

В Белу.

Ах, Розетта, я видела дорогого друга. Но как он, на мой взгляд изменился! На лице; его чувствуется загар. У него нет более той деликатной грации, которая является цветом первой юности. Открытое обращение и смех, которые он вносил с собою повсюду, сменились тихою томностью, придающей ему вид более нежный. Он менее красив, но более интересен.

При взгляде на него я почувствовала, как я страшно возбуждена. Мысль обо всем, что может замедлить мое счастие, была для меня невыносима, но чем сильнее было мое нетерпение, темь большую я чувствовала необходимость скрывать его.

— В Розиске, — говорила я, — ожидает меня любовь. Там, словно одни во вселенной, мы будем исключительно друг для друга. Он всегда показывал мне дружеское расположение; — от дружбы же до любви легко поскользнуться в нашем возрасте. Но надо от него скрыть мой план, если он в него проникнет, я погибла. Увезти его в мое поместье? Предприятие — деликатное и полное опасностей.

Помучившись, придумывая способы действования, я, наконец, остановилась на следующем:

— Сделаем смуглее этот лилейный цвет лица, эту белую шею, эти белые руки; устроим молодые усики, примем имя, которое может быть ему знакомо, пойдем искать его под военным платьем и постараемся сойтись с ним. Он в горе, его сердце нуждается в утешении; льстя его горести, мы сможем добиться его доверия, и так как он носит оружие лишь с сожалением, выразим то же отвращение к ремеслу воина.

С утра я приступила к приведению моего плана в исполнение.

Я выследила Густава и ухватилась за все случаи попасться ему на глаза. Он имел обыкновение прогуливаться один в леску за городом. Я отправилась туда также.

Образ грусти имеет привлекательность для несчастных. Я приняла печальный вид, Густав его заметил и скоро уже сам искал встреч со мной. Я добилась, что сделала их для него приятными, а затем и необходимыми.

Следуя состоянию его души, я обнаружила отвращение к ремеслу воина. Он доверил мне свое намерение оставить его. Я сделала подобное же признание.

Я пригласила его провести несколько дней в имении моего близкого родственника. Я ему сказала, что это имение находится по дороге и наконец добилась, что он за мной последовал.

Вот мы в пути; мои люди были предупреждены, мы приезжаем, нам подают прохладительные напитки. Так как он мне показался утомленным, то я настояла, чтобы он немного отдохнул до ужина. В ожидании я занялась моими приготовлениями. Все скоро было в порядке.

Усталая сама, я не могу однако сомкнуть глаз. Делаю из минут, которые мне остаются, пока он сойдет вниз, возможно лучшее употребление: беседую с тобой. Я сообщаю теперь о моей проделке: немного терпение, и я извещу тебя о ее успехе.

Розиск, 24 сентября 1770 г.

LXVII.

Густав Сигизмунду.

Да, она еще жива, моя Люцила; мои глаза ее видели, мои руки ее касались, я прижимал ее к своей влюбленной груди. Ах! Я чувствую, как возрождаюсь, печали бегут предо мною, воспоминание о несчастиях исчезаете, как тяжелый сон, мое поблекшее от грусти сердце распускается от радости и раскрывается навстречу сладостному впечатлению удовольствия. Как эти первые чувствования живы! Боги! Какая очаровательная дрожь передается по всем моим жилам! Как упоительно потрясена моя душа! Каким потоком сладостной истомы я наводнен!

Остановитесь, остановитесь, восторги счастья, наслаждения скорби! Я слишком слаб: сердце сдает, я бессилю! Силы небесные, помогите мне перенести чувство моего счастия!

Благословенна будь на веки благодетельная рука, приведшая меня на эти смеющиеся берега, на эти луга, где я вновь обрел душевный мир.

Но как она изменилась, моя Люцила! Она — подобна прекрасному цветку, который поблек от зноя солнца, но об утреннем блеске которого все же можно судить даже в его истомленном виде! Прекрасные глаза потеряли блеск, ни рубинов, ни роз на губах и лице, смертная бледность легла повсюду. Скорбь уничтожила крепость, силы, здоровье. Как она слаба! Она томно склонила голову мне на грудь, и, казалось, лишалась последних сил в моих объятиях. Но ее наружность, такая трогательная в своей истоме, вскоре оживится радостью.

Как совершился этот счастливый перевороте? — спросишь ты, дорогой Панин. Позволь на минуту мне успокоиться, и я выясню тебе эту тайну.

Ожидая, когда отец решится выйти из конфедераций, я каждый день ежедневно прогуливался в леску близ Кразилова.

Однажды утром я встретил там молодого человека в мундире, подобном моему.

Его меланхоличный вид поразил меня! Казалось он уклонялся от встреч со мною.

Вот без сомнения, — говорил я себе, какой-либо несчастный, который, подобно мне, приходить сюда предаваться своим грустным мечтам.

Наутро я увидал его снова. Он казался еще более грустным, чем в предыдущий день. Его вид, наружность, возраст, все в нем меня заинтересовало.

Он прогуливался по аллее, ближайшей с той, на которой находился я. Вместо того, чтобы повернуть, по моему обыкновению, назад, я прошел к нему, и когда ему пришлось повернуться, мы оказались друг против друга.

— Я думал, что я один в этом лесу, — сказал я, подходя к нему, — и не ожидал найти здесь себе товарища.

— Уединение имеет для меня привлекательность, — отвечал он, — и эти места мне нравились бы еще более, если бы они были мрачнее.

— Вот странный вкус.

— Может быть; но чтобы любить веселые места, необходимо радостное сердце. Да, кажется, и вам самим далеко не ненравится под этой печальной листвой.

При этих словах я испустил вздох; он вздохнул равным образом, и минуту мы шли в молчании.

Я сильно желал знать причину его грусти, но не осмеливался спросить его об этом. Я ждал, чтобы завязать снова разговор, когда он откроете рот, а он продолжал не говорить ни слова.

Наконец, тщетно проискав общих мест для начала беседы, я отдался влечению моего сердца.

— Несчастные, — заговорил я снова, — симпатизируют обыкновенно друг другу. Признаться ли вам, я думаю, что мы оба несчастны.

— Увы! Трудно быть счастливым, когда не располагаешь собою. Если бы мне можно было сообразоваться только с моим вкусом, я не проводил бы жизнь, живя в палатке, среди людей, которых я вовсе не люблю.

— Что вы говорите? Точно в таком же положений нахожусь и я.

С этой минуты начало между нами устанавливаться доверие.

Я спросил его, как он попал в среду конфедератов.

Рассказав свою историю, он обратился ко мне с тем же вопросом.

Когда я сообщил ему о своей, он спросил меня, рассчитываю ли я окончить поход; я рассказал ему о своем намерении выйти из конфедераций; затем мы продолжали беседовать о том, о сем.

Прежде чем разойтись, я просил его обещать встретиться на завтра на том же самом месте и в тот же самый час.

Он не преминул придти.

После обычных приветствий, он начал мне говорить, что не рассчитывает иметь долго удовольствие наслаждаться моим обществом, что он только что получи ль приказание от близкого родственника, которого он единственный наследник, отправиться к нему в поместье; что это поместье находится на моем пути, и что он надеется на возобновление мною нашей дружбы, когда я на пути в Варшаву, окажу ему честь заехать туда; он прибавил, что если мне захочется отдохнуть там несколько дней, он примет все меры, чтобы, поскольку от него зависит, пребывание мое там было приятным.

Я его поблагодарить, и мы заговорили о политическом положений страны, в чем он показался мне довольно мало осведомленными

В тот же вечер я получил от отца извещение, что он едет с моим дядей в замок Паляк, что оттуда он направится в Варшаву, что я должен со слугою отправиться раньше, и что он на себя берет заботу о способах передвижения.

Как только я увидел моего молодого человека, я поспешил сообщить ему об этой новости. Он возобновил свои просьбы, взял с меня обещание, что мы отправимся вместе, и мы назначили день отправление на завтра.

В продолжение путешествие мой спутнику казалось, с каждым днем становился менее грустным, и так как я оставался, каким был, то он пытался меня развеселить.

В конце четырех дней пути мы приехали.

Нас принял управляющей и сообщил, что хозяин уехал куда-то в окрестности, но что к вечеру он вернется.

Мы пообедали в дороге и, так как до ужина было еще далеко, нам предложили прохладительные напитки и чудесное вино. Мой спутник казался очень весел и очень хотел бы видеть меня разделяющим его настроение. Я вздыхал.

— Ну, все ваша старая любовь в голове? — сказал он мне, легонько ударяя меня по плечу. К чему так огорчаться? Легко вознаградить потерю милой. Удачи в любви прямо сыпятся на людей вашего возраста и вашей наружности: победы не заставляют себя ждать. Верьте мне, оставьте грустное воспоминание о предмете, которого больше нет, и топите ваши печали в вине. Это вино не дурно, прибавил он, наполняя мой стакан.

После игривой болтовни он настойчиво предложил мне немного отдохнуть в ожидании приезда его родственника, проводил меня в комнату и удалился.

Комната была богато обставлена.

Я бросил взгляд на картины и был поражен встретить лишь приятные и даже по большей части сладострастный изображение, как напр., Аврора, спускающаяся на озлаченном облаке к Эндимиону, Венера, шалящая с своим прекрасным пастушком на ложе из цветов, Марс, ласкающий богиню, Амур, заснувший на груди Психеи и др.

Я увидел на столе несколько роскошно переплетенных книг имел любопытство тронуть их, и изумился еще больше: «Искусство любви» Овидия, французский перевод Энеиды и «Адона» Марини.

— Все это хорошо для забавы людей, подобных ему, говорил я себе, но мало подходит к моему душевному состоянию.

Я бросился затем на кровать, все мечтал о моих несчастиях.

Я начинал засыпать, когда пришли звать меня к ужину. Схожу вниз.

Войдя в зал, я был ослеплен множеством факелов и блеском золота, которое сверкало со всех сторон. Я почувствовал запах амброзии и увидел роскошно накрытый стол.

Едва я сделал несколько шагов, как заметил красивую женщину, изнеженно расположившуюся на софе. Ее покровы были легки и полупрозрачны. Она раскрывала с искусством свою грациозность и улыбалась мне влюбленно. Я обнаружил свое изумление. Она принялась смеяться и сказала мне чарующим голосом:

— Подойдите, подойдите, не бойтесь ничего! Вы видите вашего товарища по путешествию.

Она произнесла эти слова, и сладостная истома раскрыла ее улыбающиеся уста, глаза заблистали любовью, прекрасное лицо засияло утысячеренной привлекательностью; она не скрывала своих полуприкрытых прелестей и, казалось, звала к ним...

Я не мог придти в себя от изумления. Так как я был недвижим, она произнесла слово: Густав.

Мгновенно я подошел, посмотрел на нее с большим вниманием и узнал Софью.

— Небо! — вскричал я, — колдовство, что ли? Я не смею верить глазам. Вы, Софья? Что это значить? В каком платье вы раньше показывались мне? К чему это переодеванье?

— Тут тайна, которую я не могу вам сейчас раскрыть. Как вы, я несчастна и не менее жалка судьбою: но вы один, милый Густав...

Сказав это, она опустила глаза, и голос замер на ее устах.

— Что хотите вы сказать этим «но вы один»?

Она колебалась мгновение, но потом сказала:

— К чему я должна говорить вам больше? Вы должны бы были понять меня.

Эти слова сопровождались вздохом.

— Благоволите объяснить, сударыня.

— Мое сердце сдавлено страшною тяжестью; вы один, милый Густав, могли бы... Увы, моя участь, я вижу, такова, что, может быть, я буду осуждена никогда ее не открывать!

Эти слова задели мое любопытство: я напал на нее с большею еще живостью; наконец, после долгого молчания, она мне сказала так:

— С первой минуты, как я увидала вас у графини Собеской, я испытала к вам нежное чувство, которое приняла сначала за уважение: я с приятностью отдалась ему, мне даже не приходило в голову от него защищаться. Вскоре это чувство перешло в нежность: у меня зародился самый живой к вам интерес. Отсутствие не ослабило его нисколько: любовь, словно огнем, выжгла ваш образ в моем сердца. Пока жила ваша милая, я таила мою нежность в груди: я знала слишком вашу к ней привязанность; но когда она умерла, сладостная надежда начала льстить моему сердцу, я осмелилась верить, что вы не будете бесчувственны, я пошла к вам. Вы знаете остальное.

Она остановилась на мгновение, чтобы вздохнуть; затем начала снова:

У нашего горя один источник: как я, вы любили, и чрез это вы должны быть только сострадательнее. О, мой дорогой Густав! Видя вас здесь, я смотрела на вас, как на ангела, которого небо, тронутое моим несчастием, послало в мое уединение. Ах, я сказала лишнее, вскричала она, кидая на меня страстный взгляд.

При этих словах все раны моей души раскрылись.

— Увы! Отвечал я, удрученный темь, что я услышал, рок забавляется, преследуя меня неустанно. Он отнял у меня милую и, чтобы усилить мою муку, дает мне другую, которую я уже не могу слушать. Мой долг противится склонности моего сердца. Теряя Люцилу, я дал обет больше не любить.

После короткого молчания она глубоко вздохнула, грациозно покраснела и сказала:

— К чему быть таким жестоким по отношение к женщине, которая вас обожает? Люцилы более нет, но ваше сердце от этого не свободнее, напротив, ваши узы, кажется, только окрепли.

— К чему эта романическая верность но отношению к мертвой?

— Ах, дорогой Густав, прибавила она, беря меня за руку, небо отдает нас друг другу. Мы вот одни здесь; все в вашей власти; я сделаю все, чтобы вас сделать счастливым. Но боги, я это слишком ясно вижу, чтобы мучить смертных, делают так, что не любит тот, которого любишь.

— Упрекать еще меня в вашем несчастье значило бы чрезмерно усилить мои. Но будьте сами судьею: вы знаете, какие священные узы соединяли меня с Люцилою; если бы я мог забыть ее хоть на мгновение, я был бы самым жалким из людей.

Вдруг она поднимается и бросается к моим ногам. Я пытаюсь тщетно ее поднять.

— Ах, Густав! Вскричала она, обнимая мои колени, — если бы когда-либо вы знали любовь, разве вы были бы бесчувственны к моим слезам. Вы видите, с какой искренностью я раскрыла пред вами сердце. Я пожертвовала пристойностью, требуемою от нашего пола; ваша жестокость будет стоить мне жизни.

И вот она роняет покровы и оказывается в столь благоприятном для любви беспорядки.

Небо! Сколько красот предстало моим глазам! Какая белизна! Какая нежность! Какие окружности под алебастровой шеей! Какая сладостная томность во взоре! Какая нега в положений тела! Какое выражение в чертах лица, оживленных любовью! Клеопатра у ног Цезаря не была соблазнительнее.

Тон ее голоса и речи ее глаз так хорошо подходили к ее словам, что сладостная истома постепенно заполоняла мое сердце. Тайные чары приковывали мой взор к прелестям этой красивой молящей женщины. Я чувствовал себя растроганным и, может быть, поддался бы наслаждению ее утешить.

К счастью образ Люцилы предстал моему умственному взору.

Вскоре пришло размышление и отравило в моей душе удовольствие, которое я уже вкушал.

Уж я упрекал себя в том, что был чувствителен. Я был опечален, а она решила, что я в нерешимости.

— Что же вы мне не говорите ни слова? Вскричала она.—Увы! Я понимаю! Как боги жестоки ко мне!

— Ах, Софья! Удалите, пожалуйста, от моего взора досадный образ счастия, которого я не могу вкусить. Мое сердце посвящено грусти; у моих глаз не должно быть другого употребление, как оплакивать потерю Люцилы.

Вдруг она встает, хватает мою руку, кладет ее на свое сердце, которое, я чувствую, сильно бьется, обвивает рукою мою шею, прижимает меня нежно к белой, как алебастр, груди, которую она выставила пред моими глазами, приближает к моей щеке свою пылающую щеку; руки ее становятся цепями, которыми я скован, взгляд ее — взгляд желания, и она ищет тысячью раздражений влить в мое сердце пламя, которое ее пожирает.

Она не успела в этом.

В то время, как она так упорно добивалась своего, я чувствовал в себе что-то отталкивающее ее усилие и издевавшееся над ее прелестями.

Задетая моею оскорбительною холодностью, она потупила голову, глубоко вздохнув; сердце ее готово было разбиться. Наконец, слезы потекли из ее глаз; затем голосом, прерываемым рыданиями, она сказала:

— Я вижу, как искусно скрывает от меня ваше холодное равнодушие мое несчастие, но я чувствую его во всем его размере, я им подавлена. Ах, неужели надо, чтобы я с своими горестями обратилась к вашему сердцу, и чтобы тот, кто бы должен был отереть мои слезы, заставил их течь? Я раскаиваюсь в этой постыдной слабости.

Я тотчас возразил:

— Не оскорбляйтесь, что я так дурно отвечаю на вашу нежность; мне тяжело быть осужденным на это.

Оба, потупив глаза, мы храним некоторое время молчания. Бросив на нее беглый взгляд, я заметил на ее лице отпечаток глубокой скорби. Я чувствовал, как мое слабое сердце смягчается, и жалость очищает место любви.

Уже пламя нечистой страсти начало прокрадываться в меня, но из опасения зайти дальше, чем я бы хотел, я вырвался из ее объятий и удалился на несколько шагов.

Когда она увидела, что я ее избегаю, обращение ее изменилось. Краска залила ее лицо, глаза ее, казалось, метали пламя; затем вдруг, уступая своему чувству, она принялась рвать на себе волосы, бить себя в грудь и в ярости произнесла следующие слова:

— Так-то, варвар, ты презираешь любовь, в которой я тебе призналась? Боги, спешите его наказать! Да постигнуть тебя еще злейшие беды, чем те, что переношу я чрез тебя! Да буду я их свидетельницею! Твои муки будут для меня упоением.

Вскоре невольный трепет овладел ее телом, колени подогнулись под нею, она искала опоры; я протянул ей руку.

Разом смертельная бледность разлилась по ее лицу, слезы начали литься, и она бросила на меня взор отчаяния, говоря почти угаснувшим голосом:

— Жестокий, вы меня обманули! Я открыла вам сердце только в надежде жить с вами счастливой, а вы принесли в мою душу смерть.

Состояние, в котором я ее видел, вызывало во мне сострадание; ее упреки пронзали мне сердце, а зрелище этой сильно волновавшейся груди разжигало мое воображение.

Уже я начинал терять силы к сопротивлению. Чтобы уйти от гибели, я предался бегству.

Едва я прошел двери, как пронзительные крики поразили мой слух. Я замедлил шаги и услышал следующий монолог:

— Итак ни к чему, что я смутила их любовь? Несчастная, что я сделала? В какое я попала безвыходное положение? Как из него выйти? Как он будет меня ненавидеть, когда узнает, что именно из-за меня он проливал слезы! Как будет презирать, вспоминая о моей постыдной слабости! Воспоминание о состоянии, в котором он меня только что видел, будет неразлучно с ним и в объятиях счастливой соперницы, и мое поражение послужит только к увеличению ее торжества. Ах, он бежит, полный презрение ко мне и живет только для Люцилы! Увы! Я терплю только то, что я вполне заслужила. Иди, иди, Густав! Оставь покрытую стыдом Софью во власти безумия от безнадежной любви!

Она кончала эти слова, когда я ворвался снова в комнату с криком:

— Что, Люцила еще жива? Где она? Что с ней? Благоволите избавить меня от этой жестокой неизвестности.

Увидев меня, Софья пришла в остолбенение.

Я в свою очередь бросаюсь ей в ноги и прошу, сложив руки, не держать меня в сомнении.

В своем волнении она не знала, на что решиться. Хотела говорить, у ней не хватило голоса.

Я удвоил настояние, с большим еще жаром.

В конце концов она прервала молчание:

— Какая была я безумная! Только затмение разума могло меня довести до того, что я забыла свой долг и интересы Люцилы принесла в жертву своей любви; но этого жестокого помрачение, ты — причина, и я слишком сильно за него наказана.

Пораженный темь, что я только что видел, и еще более темь, что услышал, я, теряя голову, вскричал:

— О, небо, что я слышу? Вы мне пронзаете сердце! Чем могли бы вы помочь в сокрушающем меня горе! Не вам ли доставляло наслаждение делать несчастных? Кончайте, пожалуйста! Нельзя более скрывать от меня остальное: вы сказали слишком много, чтобы притворяться дальше. Не бойтесь с моей стороны слишком справедливых упреков. Я вам прощаю все.

Но мне не было возможно вырвать от нее ни одного слова более. Взбешенный ее упорством, я поднялся, восклицая:

— О, жестокая, вы меня обманули! Боги моей души! Люцила жива еще!

Я тотчас же оставил ее, мое сердце, которое оживил луч надежды, отдалось восторгам радости.

Прощай, дорогой друг, мирный сон, которого я не вкушал уже так давно, уже отягощает мои веки; нужно положить перо, но я с удовольствием возьмусь за него снова при пробуждении.

Хижина пастуха, 26 сентября 1770.

LXVІІІ.

От того же к тому же.

В Пинск.

Я не ждал, когда станет брезжить день; я бросился в кухню, отдал приказание слуге тотчас же оседлать наших лошадей, и мы отправились, предоставив Софью ее отчаянию.

Несмотря на ужасы ночи, которая была очень темна, и опасность, которой я подвергался со стороны разбойников, я был спокоен. Состояние моей души очень изменилось. Я чувствовал себя сбросившим гнетущую тяжесть. Я был, если хочешь, еще грустен, но моя грусть не имела ничего мрачного; это была нежная меланхолия; я находил в ней очарование и предпочитал ее легкую горечь обманчивой сладости счастия, которое я только что покинул.

Я не мог придти в себя от удавления.

— Это приключение имеет в себе что-то чудесное, — говорил я себе; я удивлялся забавам судьбы, которой нравится иногда внезапно возвышать тех, кого ей только что доставляло удовольствие обращать в ничто.

Я ехал целую ночь, не отдавая себе; отчета, куда направлять.

В моем нетерпении я направился по первой представившейся мне дороге: мне было достаточно, что я удалялся от тех печальных мест, где проживает жестокая, заставившая меня пролить столько слез — женщина.

Когда взошло солнце, я осмотрелся и направился в сторону Варшавы. При наступлении ночи я прибыл в Мацековь.

Здесь я подкрепился, отдыхал пять часов и продолжал путь. На другой день, после полудня, я уже переправлялся чрез Буг у Славатиоз. К трем часам я пересек небольшой лес и оказался на холму, господствовавшем над долиной, вид которой меня очаровал. Так как я изнемогал от усталости, то я соскочил с коня и расположился на траве.

Я сидел недолго. Род беспокойства овладел моими чувствами, и я принялся бродить в этой уединенной местности. В то время, как я предавался нежным мечтам на опушке рощицы, я слышал крики птицы, устремившейся в листву; я поднял глаза, и новое поле зрения открылось моим взорам.

Оглядевшись, я увидел в недалеке замок и узнал место, где я недавно слушал причитания несчастной красавицы.

Едва сделал я сто шагов, как заметил близ себя двух женщин, сидевших на траве в тени группы деревьев.

Я подошел тихонько; затем остановился, чтобы лучше их рассмотреть.

Одна, одетая просто, безвольно покоилась, склонив голову на траве и, казалось, была погружена в глубокие размышление. Другая, в изящном платы, занималась обрыванием лепестков с цветка.

Когда последняя протянула руку, чтобы сорвать травку, ей пришлось поворотить глаза в мою сторону. Я был довольно близко. Увидев меня, она испугалась и испустила крик. Ее спутница задрожала и стала искать глазами причину этого крика. Я приблизился, чтобы их успокоить.

Но каково было мое изумление, когда в этой спокойной мечтательнице я узнал Люцилу!

— Небо, тень Густава! — вскричала она тотчас же, отклоняясь в ужасе назад.

Она побледнела и упала без сознания на свою спутницу, которая оставалась неподвижно от страха.

Я устремляюсь, чтобы принять ее в свои объятия; зову ее по имени, стараюсь призвать ее к жизни. Долго мои усилие были бесполезны.

Наконец она полуоткрыта глаза.

— Нет, это не тень, это — твой милый, Люцила, — кричал я, прижимая ее к моему сердцу.

Бледная, трепещущая, с трудом переводящая дыхание, она испускала глубокие вздохи и глядела на меня изумленными глазами.

— Не узнаешь ты своего милого, Люцила?

Она хочет говорить, но не находить слов.

Мало-помалу цвет ее лица оживляется, грудь начинает приподниматься, дыхание восстановляться, язык получает свободу; глаза ее наполняются слезами, она произносит несколько слов, но рыдание ее душат.

Мы оба теряем употребление нашими чувствами. Наши руки переплетаются, наши слезы сливаются, наши сердца сближаются и, все теснее и теснее прижимаясь, отвечают друг другу.

Ах, кто мог бы выразить восторги двух чувствительных сердец, которые после долгих разлуки и вздохов, снова оказываются соединенными?

Долго слезы наши были единственным выражением нашей радости и любви.

Наконец вернулась к ней способность говорить.

— Дорогой Густав! — сказала она, — как, вы не мертвы? Уже два месяца я оплакиваю вашу потерю.

— Ох! А я оплакивал твою, дорогая Люцила, но благодаря небу, без достаточных оснований, так как я держу тебя в объятиях полную жизни.

И в восторгах радости, я, не переставая, покрывал ее поцелуями.

— Не сон ли это?

— Нет, не сон, а дело рук злых людей.

— Что вы хотите сказать? Объясните мне эту загадку.

Волнение, охватившее меня, было так велико, что я не мог говорить.

Слезы текли в изобилии из моих глаз. Я чувствовал, как по мне пробегала лихорадочная дрожь; мой голос был глух, лицо все в огне.

После этих первых заявлений о себе природы, я сделался спокойнее и рассказал ей, что только что произошло у меня с Софіей.

— Жестокая подруга! — восклицала часто в продолжение моего рассказа Люцила, — надо ли, чтобы я упрекала тебя в моем несчастий.

Она рассказала мне в свою очередь, каким способом она узнала о моей предполагаемой смерти.

— Ах, Густав, — продолжала она, — как тебе описать состояние моей души при этом известии. Оно было неописуемо.

Долго я была во власти смертельной тоски, силы покинули меня, наконец, и я впала в тупое горе. Там (она указала пальцем на замок), там каждый день я лила слезы над твоим пеплом, а сюда я приходила по временам скрывать мою грусть, ожидая, когда смерть соединит меня с тобою.

Произнося эти слова, она с томительным видом смотрела на меня. Она видела, что слезы снова наполняют мои глаза.

— Я не хочу тебя расстраивать, — продолжала она с грустной улыбкой. — Мои несчастия кончены, так как ты еще мой.

Тихое довольство, сиявшее в ее глазах, перешло в мою душу; я сжал ее в объятиях и покрыл второй раз поцелуями.

— Пойдем, — сказал я Люциле, кончив предаваться восторгам радости, — расположимся в каком-нибудь соседнем шалаше и забудем печали, причиненные нам злыми людьми.

— Этого нельзя, — ответила Люцила. — Я ушла из дому уже давно, должна была приехать мать. Я боюсь, что уже беспокоятся на мой счет. Если бы я запоздала домой еще, я повергла бы их в жестокое беспокойство.

Лишенный возможности вести ее с собою, я хотел идти с нею; она воспротивилась и этому, указав мне основательно, что будет некрасиво с ее стороны, если она приведет к себе милого.

Я хотел удержать ее дольше, она не соглашалась и на это.

Она подарила все же еще несколько минут. Я воспользовался ими с целью продолжать раскрывать ей сердце; но оно было так полно, у меня было столько ей сказать, что я не знал, с чего начать; я удовольствовался самым важным, сообщил ей о счастливой перемене в образе мышление моего отца и о его намерении выйти из конфедерации.

Когда я кончил, она настоятельно потребовала, чтобы я позволить ей удалиться. Я не мог противиться ее настояниям.

— Идите, дорогой Густав, — сказала она мне, прощаясь, — поищите убежища где-нибудь в окрестностях и завтра утром возвращайтесь под эти деревья: мне нужно сказать вам о многом, и, вероятно, вы узнаете от меня о кое-чем, что вас удивит.

Я ее поцеловал, и она удалилась со спутницею, которая, пока длилась наша беседа, сидела с широко раскрытыми глазами.

Я следил за нею глазами, пока мог; потом я присоединился к моему слуге, который, устав ждать меня, уснул на траве.

Мы отправились к моему прежнему убежищу. Добрый человек обнаружил много радости, вновь увидав меня.

Я был вне себя от радости, тысяча сладостных мыслей одна за другой представлялись моему взволнованному уму. Сон не приходил долго их разогнать. Я провел почти всю ночь, в ожидании дня.

Едва он начал брезжиться, как я почувствовал, что радость моя увеличивается; затем я считал с нетерпением минуты и проклинал запаздывающее время. Наконец час настал.

Я отправился на указанное место.

Немного прождав, я увидел трех приближавшихся в сопровождении двух слуг женщин. Я издали узнал Люцилу, бросаюсь к ней на встречу, присоединяюсь к ней, вижу только ее, бросаюсь ей на шею.

— Вот так хорошо! — сказала очень нежно около меня особа, в то время, как я сжимал Люцилу в своих объятиях. Я обернулся: графиня Собеская.

— Ах, сударыня!

— Ах, Густав! Я не ждала бы до сегодня вас повидать, — продолжала она, обнимая меня, — если бы мы знали, где вы нашли приют в эту ночь. Дорогой Потовский, сколько вы причинили печали, сколько из-за вас пролито слез! Идите теперь их осушать.

Затем она представила меня своей сестре.

— Вот, — казала она ей, — один из друзей дома, переживший охлаждение между отцом и моим мужем; но сын всегда оставался нам дорог. Я льщу себя надеждою, что он также хорошо будет принят в вашем доме, как в моем.

Тогда хозяйка замка мне предложила у себя приют и попросила меня не искать другого помещения, пока я думаю находиться в этой местности; потом все три дамы меня увели.

Придя к замку, мы прошли в сад; обошли его и уселись в буковой аллее.

Едва мы там разместились, как нам подали завтрак.

Люцила не сводила глаз с меня, я не сводил глаз с. Люцилы. Я сильно желал быть с нею один; не знаю; отгадала ли это мать и сделала знак сестре, только обе не замедлили удалиться под предлогом сбора плодов.

Едва они отошли на несколько шагов, как я подошел к моей милой, и она заговорила так:

— Сообразив то, что вы мне сказали вчера на счет Софии, я думала, что и моя горничная замешана тоже в эту историю. Я потребовала ее к себе, предложила ей тысячу вопросов, пробовала ее со всех сторон, но ничего не могла открыть.

Затем вынула из кармана бумагу, подала мне и продолжала:

— Вот роковое письмо, так долго составлявшее несчастие моей жизни; сколько раз я плакала над ним.

В самом деле, оно было в таком состоянии, что я разобрал его только с трудом (Копия прилагается).

— Неужели, — вскричал я, полный негодования, есть на свете люди столь недоброжелательные? Можешь ли ты поверить, Люцила? Основа этого письма действительно моя, а именно, — сообщение, которое я послал несколько времени назад, о смерти Гадиского. Твоей хитроумной подруге надо было только приделать маленькое вступление, да повыкинуть имена действующих лиц.

— Какая адская проделка! Может ли что быть злее? Я не могу опомниться.

— Но почему, дорогая Люцила, спросил я ее, ты ни разу не дала мне о себе известий.

— Как! Разве вы не получали?

— Ни одного.

— О, я не удивляюсь более, ни ее стараниям меня напугать неприятным положением, которое могло бы создаться, из прямых с вами сношений, ни готовности, с какою она предложила мне воспользоваться ее конвертом, ни обязательности, с какою она взяла на себя труд доставлять вам мои письма. Жестокая хотела владеть нашими тайнами. Как я раскаиваюсь, что была так доверчива! Но как воспламеняется мое негодование, когда я перебираю в голове все лживые проявление ее ко мне привязанности. Льстивая, вкрадчивая, умеющая приспособиться ко вкусам каждого, искусная в приискивании новых и новых способов нравиться, не находящая никаких затруднений, когда нужно кого-либо обязать, и угадывающая всегда, чем она может быть в данном случае, более всего приятной, она встретила у меня, судите сами, хороший прием с ее искусствами вкрадываться в доверие.

Все, что ей хотелось, она умела извлечь из моего слабого сердца; и я, принимая эту услужливость за знак привязанности, ей отплачивала самой искренней дружбой. Она меня ласкала лишь за тем, чтобы предать. Ах, Густав, какую змею отогрела я на своей груди! Но какая тонкость! Возымев намерение заместить меня, она перехватывала мои и ваши письма, предупреждала все, что могло бы ей повредить. Как она потешалась надо мною! Недовольная тем, что внесла смерть в мое сердце зловещими вестями, варварка показывалась с изменившимся от сочувствие лицом и смеялась в тайне над злом, которое мне причинила.

— Ах, Люцила, я не сомневаюсь более теперь, что она же и сообщила мне о твоей смерти. (И я рассказал ей беседу с человеком, оказавшимся передо мною в день, когда я был в карауле в Дерасне). Чтобы быть в состоянии овладеть моим сердцем, ей нужно было, конечно, сначала оторвать его от тебя.

— Мое изумление усиливается с каждой минутой.

— Это известие только укрепило мое отчаяние. Когда пришла весть, я уже оплакивал твою гибель, не переставал упрекать себя в ней при виде печальных развалин замка Остелина, куда я вам посоветовал укрыться. Скажи же, мой ангел, как вы ушли из рук этих варваров?

— Только случаем. При известии о вашей предполагаемой смерти, моя горесть была так велика, что мать, опасаясь за мою жизнь, меня привезла сюда, предполагая доставить отвлечение моему горю. К счастью отец был также в отсутствии; но прислуга, крестьяне, почти все погибли от меча, и почти все семейные богатства в огне.

— Сердце мое обливается кровью, когда я подумаю о трагической судьбе этих бедных людей. Что же касается богатств, не беспокойся, Люцила: у меня осталось достаточно для двух.

Едва произнес я эти слова, как она испустила глубокий вздох; я увидел и слезу, готовую упасть из ее глаз; я отер ее моими губами...

Я прижимал мое милое сокровище к сердцу, когда лакей доложил, что нас ждут к обеду.

Садимся за стол.

Недовольная, что я так дурно пользуюсь стоящим предо мною, хозяйка настойчиво предлагала мне разные блюда. Я извинился отсутствием аппетита.

— Если дело в этом, — заметила она тотчас же, — то у меня есть превосходное средство. Люцила, предложите что-нибудь молодому человеку.

Не знаю, но ее средство подействовало чудесно.

Можно ли отказаться от чего-либо из рук Люцилы? Эти ножки, которых коснулась она, как они должны быть восхитительны! Я начал с того, что поднес ко рту крылышко, затем ножку, потом и остальное исчезло. Она предложила мне другое блюдо, и мой желудок был в равной степени отзывчив.

Это обстоятельство дало повод к шуткам, на которые красавицы не сердились. Так как у ней было также мало аппетита, как ранее у меня, то я захотел применить к ней ту же меру, и добрая душа, чтобы не лишить ее заслуженного доверия, сделала над собою небольшое усилие.

Шуточки возобновились; веселость царствовала за обедом, и в первый раз после долгого времени я смеялся.

Кофе пили в саду, потом стали прогуливаться. Перерезав задний двор, чтобы попасть в парк, мы оказались у стен святилища, где прекрасная печальница священнодействовала пред бренными останками своего возлюбленного.

Вдруг меня охватила дрожь. Графиня, которую я вел под руку, заметила.

— Что с вами, Густав?

Я не отвечаю. Она видит мою бледность.

— Ему дурно! Вскричала она. Люцила, скорей ваш флакон с духами.

Племянница и тетка тотчас же подбежала.

Я едва держался на ногах. Я сделал несколько шагов, и они помогли мне сесть на тот самый камень, который служил мне тогда подножкой. Все трое окружили меня, уже духи флакона немного восстановили мои силы.

Решительно сказал я, это место для меня роковое; шесть недель назад я едва не погиб.

— Вы шутите! Вскричали они разом.

Я рассказал им о моем приключении. Они широко раскрыли глаза.

Когда я кончил, имевшая всегда в запасе пару, другую шуток тетка сказала мне:

— Вы, молодой человек, присутствовали на своем отпевании: есть чему печалиться. Я хотела бы присутствовать на своем постоянно.

Ее игривость была мне не по душе еще более была не по душе она Люциле. Мы глядели друг на друга молча умиленными глазами.

Графиня, наблюдавшая за нашими грустными настроениями, сказала мне в свою очередь:

— Идя сюда, у меня было намерение, Густав, показать вам развлечение моей дочери, но так как вы их уже видели и, кроме того слишком восприимчивы, то я отказываюсь от своего плана.

Я настоятельно просить ее не изменять своему намерению.

— Ну хорошо! Пусть будет так. Вы также идете, Люцила?

— Я прошу вас освободить меня от этого.

— Ну, ну, не ребячьтесь.

Мы подходим к этому мрачному притону, где покоится столько мертвых. Вот мы среди гробниц. Я приближаюсь с Люцилой к моей погребальной урне, еще увенчанной цветами. При этом зрелище я почувствовал то, чего не выскажешь словами, и холодная дрожь охватила меня.

— Думала ли ты, мой ангел, сказал я ей тихо, когда оплакивала здесь гибель твоего возлюбленного, что он слышит твои вздохи? Ты видишь его теперь опять, полным жизни и стремящимся к счастию тебя утешить.

Мои взоры были прикованы к ней: видя розы юности увядшими на ее лице и огонь ее очей почти потухшим, я отдался сладостной грез!.

— В какое состояние привела ее любовь! Говорил я себе. Дорогая душа хотела скорее быть жертвою своего нежного чувства, чем тебя забыть. Счастливый Густав, как ты любим!

Эти размышление растрогали меня до глубины сердца. Я был умилен. Поднимая голову, я встретил глаза Люцилы: они были влажны.

— О, моя Люцила! Вскричал я, обнимая ее, дай мне, дай мне собрать твои слезы и прими мои на свою грудь.

— Ну вот, сказала глядевшая на нас ее мать: они словно малые дети. Удалимся от этого печального места, где приходится только горевать.

И она нас увела.

Остаток дня прошел довольно весело.

С тех пор, как я в Ломазах, почти все время я провожу с Люцилой.

Вечером я покидаю ее поздно, а утро зовет меня к ней, с еще большей жаждой ее увидите. Я думаю только о ней, вижу только ее, пробуждаюсь в мечтах о ней, и мне жаль к тому же всех минут, которые я провожу без нее.

Да, дорогой Панин, как восхитительно, очаровательно после долгого отсутствие вновь чувствовать в этих объятиях предмет своих беспокойств.

Какой сладостной истомой напоена моя душа! В этом безумии счастья все часы текут со скоростью мгновений.

Подобно моряку, спасшемуся от кораблекрушения, уже забыл я все мои печали и вознесенный воображением на брачный трон, я вижу, как раскрывается предо мною самая радостная картина, я вкушаю уже наперед мое будущее счастье.

Замок Ломазы, 30 сентября 1770 г.

LXIX.

Сигизмунд Густаву.

В Ломазы.

Во время твоего похода, дорогой Густав, ты рассказывал мне о твоих грустных приключениях. Я жалел тебя от всей моей души. Но, потеряв от горя голову, ты, казалось, хотел только изливать его в мою грудь, не ожидая никакого утешительного слова от нежной дружбы; ты никогда не отвечал, куда тебе писать; большая часть твоих писем даже без обозначения времени.

Упущение с твоей стороны, конечно, и упущение, которого я не мог исправить. Я послал тебе несколько писем в места, откуда ты мне писал в надежде, что они застанут тебя там; но я вижу, что они до тебя не дошли. Но что до того теперь, когда любовь, которой одно время угодно было тебя печалить, озаботилась теперь тебя утешать. Итак, не услышать более, как стонет воздух от вечных твоих сетований и вздохов?

Поздравляю, что ты нашел свою красавицу еще в живых, несмотря на ее отчаяние, и благодарю за подробное сообщение забавной сцены. Но, говоря откровенно, ты сыграл в ней очень странную роль: молодая женщина была так расположена пожертвовать тебе своим целомудрием!

Как! Ты смог, не сдавшись, видеть у твоих ног красавицу, которая в слезах призналась тебе, что она дышит только тобою, которая расточала тебе свои прелести и просила милостыни. Ты смог устоять пред столькими красотами! Ты смог безнаказанно чувствовать, как белые, словно слоновая кость, руки нежно обнимали тебя, как алебастровая грудь билась на твоей груди! Ты имел мужество смотреть сухими глазами на мучения милой, огорченной тобою женщины и сурово так расстаться с нею! «Но жестокая заставила меня проливать слезы», скажешь ты? Ну, что ж? На твоем месте я вознаградил бы себя в ее объятиях за дурные минуты, которые она мне доставила.

Если у тебя есть хоть капля крови в жилах, ты должен упрекать себя много раз за твою суровость, и если бы мне пришлось дать тебе советь, то я указал бы тебе оберегаться от глупого хвастовства пред всеми, кроме конечно Люцилы. Только одна она может тебя оправдать. Мне кажется, что я вижу, как она радуется своему триумфу. Разумеется, у ней на тебя огромный счет. Но было ли у тебя хоть намерение погасить этим хоть что-нибудь?

Вот ты, я думаю, в объятиях твоей милой. Прощай, оставляю тебя, но берегись умереть от наслаждения.

P.S. Забыл тебе сказать, сколько мне доставило удовольствие сообщение твое о беседе с незнакомцем, который ел хлеб, смоченный чистой ясной водой ручейка у подножия скалы. Клянусь, я очень хотел бы быть с вами, даже рискуя плохо пообедать, чистая находка — этот честный критик.

Я сильно не в духе относительно этих животных, русских, задавших вам такого гону. Я знаю твое доброе сердце; ты бы взял незнакомца с собою; но будь уверен, я отнял бы его у тебя: именно человека такого закала я желал бы иметь около себя.

Пинск, 9 октября 1770 г.

LXX.

Софья двоюродной сестре.

В Белу.

Я близка была к моменту, который должен был увенчать мои желание, я торжествовала. Отторгнутого от света, милой, самого себя, я видела его уже пленником, в моих сетях: я горела желанием видеть его у моих ног.

Во власти чарующего безумия я ожидала его, полная нетерпение в храме наслаждений.

Он входит, я зову его, он приближается; жду, что он устремится в мои объятия; глаза мои смыкаются от предвкушение наслаждения, но увы! Они открываются лишь для того, чтобы видеть, как он отказывается от моих объятий и смеется над пылом моей страсти.

Сколько средств было употреблено, чтобы отогреть это ледяное сердце! Сколько еще, чтобы его возбудить! Да, Розетта, все что когда-либо открыла самая утонченная требовательность в любовных делах, было пущено в ход: сладострастная живопись, тонкие вина, нежные запахи, шаловливые слова, позы, полные неги, нежные признания, страстные призывы, моление, слезы, — все, вплоть до зрелища моих прелестей, было применено.

Остается последнее средство. Я хочу его обнять, сжать в моих любовных объятиях и перелить в его грудь пламя, которым моя уже охвачена.

Он освобождается, бежит.

Вне себя от досады я предаюсь этому чувству и в порыве ярости сама открываю мою роковую тайну.

Негодующий, он уезжает, оставляя меня под тяжестью горя и стыда.

Ах, я не могу без смертельной муки подумать об этой унизительной сцене. Пока опьянение страстью помрачало мой ум, оно заботливо удаляло даже мысль о моем бесчестии. Теперь завеса пала.

Несчастная Софья! В какую, смотри, упала ты, бездну! Скоро они развернуть черную ткань твоей лживости. Они узнают, с каким остервенеем ты набрасывалась на покой их жизни. Скольких ты причиной вздохов, слез, жалоб! Как осмелиться когда-либо показаться на их глаза!

Еще если бы я восторжествовала! Но свет прощает все при успехе и ничего при поражении.

Я трепещу, что они выставят меня на общий смех и принесут мою добрую славу в жертву своей мести.

Несчастная, куда бежать, где скрыться? Ах, что я не в пустыне, чтобы оплакивать злоупотребление моими прелестями, искупить, вдали от глаз света, преступные заблуждения, которыми я запятнала мою жизнь! Что я не там, чтобы схоронить и мой стыд, и мое отчаяние!

LXXI.

Люцила Густаву.

Благодарение небу, Густав: наши семьи примирились.

Сегодня утром мой отец получил от вашего следующую записку:

«Усталый жертвовать пустым мнениям заботою о моем покое, счастьем моей жизни, я, дорогой граф, закрываю сердце для криков раздора. Забываю прошлое и горю желанием возобновить, со стаканом в руке, тридцатилетнюю дружбу!»

Отец едва закончил чтение, как, полный радости, вскричал:

— Итак, он опять со мною, дорогой друг! Идем к нему.

Мать очарована этим счастливым оборотом дела, и нужно ли вам говорить, что меня он привел в восторг.

Понедельник утром, улица Бресси.

LXXII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Судьба мне улыбается вновь, и насколько ранее ей доставляло удовольствие меня принижать, насколько теперь ей доставляет удовольствие меня возвышать. Ее дары, однако, всегда сопровождаются некоторой долей горечи, как будто бы она боится, что я к ним слишком чувствителен.

Итак ты узнаешь, дорогой друг, что Виленский палатин, мой дядя по матери, только что скончался, прожив счастливо восемьдесят лет, и что из всех его наследников я один получаю его обширные поместья.

— Вот розы, — скажешь ты, — а где же шипы? Несколько слез, которые нужно будет пролить, или сделать вид, что проливаешь, при отпевании, и траур, который надо будет носить в продолжение некоторого времени?

Я знаю хорошо, дорогой друг, что ты не видишь здесь ничего, чтобы заставило горевать, но ты также знаешь, что мы — люди различного воспитания.

Палатин был такой любезный человек, сохранял до последних дней такое спокойное, приятное, доброжелательное настроение духа, что нет никого из знавших его, которые искренне его не пожалели бы; суди, должен ли горевать я, к которому он всегда относился с нежностью отца.

Со времени возвращение моего в Варшаву, он показывал более чем когда-либо расположения ко мне и хотел чтобы я был постоянно около него. Несчастное падение при выходе из-за стола, случившееся несколько дней назад, уложило его в постель. С тех пор, несмотря на всю помощь со стороны науки, он не мог более оправиться. Не знаю, чувствовал ли он приближение своего конца, но только казалось, он ожидал смерти, как приятного сна.

В понедельник утром он на моих руках испустил последний вздох.

Его очень престарелые годы, вот что несколько смягчает печаль о потере его. Природе угодно отсчитывать нам здесь определенное число дней, которое редко кто переходит.

Решено, что мой брак с Люцилой последуете лишь после трех месяцев, траура. «Нужно, говорит мой отец, быть в состоянии прилично, с веселым лицом, явиться на это торжество».

Это замедление меня не устраивает, и повод к нему мне кажется не подходящим. Не знаю, но мне думается, что я вполне сумел, бы найти способ не скучать с моей милой, не задевая благовидности и не оскорбляя глаз публики.

Я приму ее в качестве повелительницы, именно в оставленном мне дядей дворце. В ожидании я займусь приведением его в порядок. Нужно, чтобы все дышало тут изяществом, вкусом, приятностью, чтобы все сошлось сделать из него храм наслаждений и сладостной истомы.

И здесь-то именно, в соединении всего, что мне дорого на свете, я увижу чрез немного времени, как любовь и дружба будут поочередно торжествовать друг за друга.

Мое счастье, ты знаешь, я полагаю в том и другом, и тебе не безызвестно, какое ты занимаешь место в моем сердце.

Варшава, 3 ноября 1770 г.

LXXIII.

Густав Люциле.

Правда ли, Люцила, что ты отказываешься от горячо любимого имени супруги? Увы! Того ли я ждал?

Я считал себя близким к моменту, когда увижу, что кончились навсегда мои долгие страдания. Радостное будущее открывалось предо мною. Я тебя вновь нашел. Чего недоставало моему счастию? — получить из рук Гименея цену моей любви. Я ждал, полный надежд. Еще вчера засыпал в этой сладостной мечте — и какое ужасное пробуждение! Твоя именно жестокая рука срываете с глаз моих повязку! Она именно пронзает мое сердце!

Какою я служу игрушкою судьбы! Наслаждение ускользает из-под моей руки, как только я хочу его поймать; радость бежит меня, лишь я ее призову. Должен я так всегда гоняться за счастием, так, никогда не достигая его? Несчастный я! Под каким зловещим светилом, в какой злой час увидел я свет?

О, я вижу, коварный рок забавляется, преследуя меня неослабно; но ты, Люцила, к чему вступаешь с ним в заговор?

Какие черные мысли представляются моему уму! От какой мрачной грусти блекнет мое сердце! Какое новое отчаяние охватило мою душу! Безжалостный рок, гневный тиран, к чему налагать на меня жизнь, если ты хочешь удержать при себе счастие!

Пятница, вечер, улица Новая.

LXXIV.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Для того ли только я ее нашел, чтобы снова потерять еще более ужасным образом? Теперь она сама вырывается от меня.

Вчера я пошел к Люциле. Она была одна в помещении.

— Дорогая душа, сказал я, взяв ее руку, чтобы надеть на нее браслет с моим портретом, — судьба снова мне улыбнется, но я признателен ей за ее милости, а благодарю приношениями тебе.

Она поблагодарила меня с чувствительностью, от которой похорошела еще больше; затем мне сказала со вздохом:

— Щедрее вас нет на свете, но я не могу принимать ваши благодеяние.

— Небо, что слышу? Вскричал я вне себя. — Почему же, Люцила, ты не могла бы принимать мои приношения?

С глазами, прикованными к ее губам, я ожидал с трепетом ответа. Она казалась растроганной, но чтобы скрыть от меня свое возбуждение, тотчас же опустила свое покрывало. Мгновенно я взял ее в свои объятия и, прижимая к груди, сказал:

— Ах, Люцила, ты пронзила только что мое сердце; но кончай, не бойся открыться предо мною: ты знаешь мою нежность.

Она хранила молчание. Я тысячу раз удвоил мои настояние; наконец она мне ответила прерывающимся голосом.

— Оставьте жить и умереть в забвении девушку, несчастнее которой нет на свете!

Затем замолкла.

Огорченный этим таинственным поведением, я бросился к ее ногам, оросил ее руки слезами и умолял ее во имя самой нежной любви пожелать объясниться. В отчаянии, что не могу исторгнуть от нее ни одного слова, я удалился со смертью в сердце.

Ах, дорогой Панин, как судьба играет со мною! Уже я полагал себя достигшим завершения моих надежд.

Ожидая счастливого дня, который должен был увенчать мои желания, я считал с нетерпением минуты, и мое сердце предавалось восторгам. О, безумная радость! Мгновение видело, как она родилась, мгновение же — как она исчезла.

Едва я стал отдаваться безумию счастья, как моя душа снова погрузилась в отчаяние.

Безжалостная судьба, коварная даже в своих благодеяниях к чему с такой яростью отравлять несчастное течение моих дней?

Варшава, 7 ноября 1770 г.

LXXV.

Густав Люциле.

Я видел уже момент, когда разлука с тобой могла мне стоит жизни, жестокая, берегись подвергнуть снова этому опыту сердце, слишком слабое, чтобы его выдержать.

К чему эта своенравность, Люцила? Когда сердце отдано, скажи, разве рука свободна не следовать за ним? Итак, отдай ее мне, эту руку, такую дорогую; она моя, ты мне ее обещала и на моих именно губах скрепила клятву.

Приди, Люцила, приди, станем жить друг для друга, насладимся вместе всеми дарами, которыми осыпала меня судьба, а тебя любовь.

Суббота, утро, Новая улица.

LXXVI.

Густав графине Собеской.

По какой странной прихоти Люцила отказывается от имени супруги, чтобы сохранить имя возлюбленной?

От Люцилы только, милостивая государыня, зависит счастие моей жизни. Я вас умоляю использовать в мою пользу ваше влияние около нее. Увы! Нужно, чтобы я был вынужден прибегнуть к подобному средству, я, желающий получить ее руки, только из руки любви?

11 сего месяца, Новая улица.

LXXVІІ.

Графиня Собеская Густаву.

Вы слишком умны, дорогой Потовский, предполагать даже, что в подобном случае я прибегну к материнскому влиянию.

Брак, как любовь, вы знаете, хотят быть свободными; постараться проникнуть в основание отказа Люцилы, вот все, чем я могу вас обязать.

Улица Бресси, 12 ноября 1770 г.

LXXIII.

От той же к тому же.

Наконец, дочь уступила моим настояниям и открыла мне сердце.

Чтобы посвятить вас, дорогой Густав, в тайные основание этой таинственной перемены, я передам вам нашу беседу.

— Прежде, Люцила, ты ничего не скрывала от меня, и не знаю, чтобы ты имела случай раскаиваться в этом.

— Нет, maman.

— Почему же теперь эта упорная сдержанность по поводу Потовского? Я не буду тебе повторять, как она меня унижает: если ты когда-либо будешь матерью, ты поймешь это.

Она мгновение колебалась, потом сказала так:

— Три недели тому назад я провела день у Берзинского каштелянка. Вы знаете все, что он сделал, чтобы добиться руки своей жены. Она была довольно увлечена им, но он любил ее до безумия и женился, конечно, потому, что она была по его вкусу. После всего этого, кто не ожидал бы видеть эту чету счастливою? Но на деле ничего подобного, а я даже не видала более скверно подобранных супругов. Всегда недовольные друг другом, они ссорятся, пока вместе, и живут в мире, пока они разъединены. Муж к тому же принимает по отношению к жене совсем неподобающий тон.

Я, как нельзя больше, была смущена всем этим, тем более, что они — новобрачные.

— Ну, что же ты хочешь сказать этим, Люцила?

— Минутку, maman, я вас прошу. Вы знаете, что со стороны родовитости она ему не уступает; иное дело — состояние. Каштелян несметно богат; девица Сабоская ничего не принесла ему в приданное.

— Теперь, дочка, я тебя понимаю, как ты так несправедлива, что заранее предположила такое низкое поведение у Густава, которого прекрасную душу ты знаешь?

— Нет, нет, maman, я не боюсь с его стороны низких поступков, я знаю его благородный чувства. Но свет, который любить поболтать, говорить, что Сабоская вышла замуж за Каштеляна лишь из расчета; подобный же речи могут быть и на мой счет, что было бы не слишком лестно. Однако, пусть подождут. С недавнего времени состояние Густава значительно увеличилось, наше же рухнуло. Если он женится на мне, всем станет ясно, что только любовь побудила его просить моей руки; но где будут доказательства, что только любовь побудила меня согласиться. Он сам может сомневаться. Вот этого-то несчастия я и страшусь. И так как у меня нет ничего, чего бы я не принесла ему в жертву, то я отказываюсь от него.

— Я не хочу, дочь моя, порицать тебя за деликатность, но мне жалко, что ты подчиняешься предвзятому мнению. Оно составить несчастие всей жизни твоего возлюбленного и наверняка не составить счастья твоей.

Вот, дорогой Потовский, результат моего объяснения за вас с Люцилой. Если вы не можете без нее жить, вам, и только вам, следует победить ее щепетильность.

Улица Бресси, 19 ноября 1770.

LXXIX.

Густав Люциле

Почему нужно, что предусмотрительность твоей любви была более жестока для меня, чем даже могла бы быть предусмотрительность ненависти? Ты разрываешь сладостные узы, которые должны были нас соединить, из опасениz, что я не сумею оценить твою нежность.

Но, скажи мне, странное существо, какое во вселенной сокровище могло бы когда-либо стать ценою твоего сердца.

Нет, Люцила, я не хочу, чтобы судьба продавала мне так дорого твои милости. Пусть скорее она возьмет обратно свои печальные дары, если с ними у меня отнимается надежда тобою обладать.

С этой минуты я отрекаюсь от богатств, титулов, мог бы даже блеск короны перевесить в моем сердце несчастье тебя потерять?

С тобой шалаш будет полон для меня очарований! Занятия темной, незаметной жизни будут мне наслаждением! Я неотлучно буду с тобою, ты усладишь мои труды, я разделю твои наслаждения. Приди, Люцила, удалимся под смиренный кровь хижины.

Достаточно богатый и твоею любовью, я сумею показать свету, что вселенная ничто для меня без счастья тобою обладать.

Новая улица, 19 ноября 1770.

LXXX.

Густав Люциле.

Как, даже нет ответа?

Мое стонущее сердце молить тебя о сожалении и находить тебя глухою к его крикам!

Ты должна бы быть моим утешением, и тебе угодно обездоливать мою душу!

Ты можешь создать мое счастье, и на твоих глазах я остаюсь несчастным.

Возвращена ли ты мне только для того, чтобы снова раскрыть кровоточивые раны моего сердца и безжалостно бередить их?

Возвращена ли ты от тоски пред изображением счастья, к которому мне не позволено более стремиться!

Нужно отречься от обладания тобою и ты, жестокая, сама отдаешь приказание к совершению этой горестной жертвы!

Сладостные обманчивые мечты, столько раз вы злоупотребляли моим сердцем; исчезните навсегда! К чему подчиняться вам, если я должен в конце концов пожинать только отчаяние.

LXXXІ.

Люцила Густаву.

Перестань упорствовать дальше в преследовании того, на что я не могу согласиться. Забудь на всегда несчастную, но какова бы ни была ее судьба, ничто не изгладить из ее сердца твоего образа.

Да, до последнего моего вздоха, я буду любить тебя и любить только тебя.

Улица Бресси, 2 декабря 1770.

LXXXII.

Густав Люциле.

Ты хочешь, чтобы мы остались друзьями. Итак, твое сердце создано лишь для дружбы? Только для нее любовь соединила в тебе столько прелестей? Видеть тебя — единственное удовольствие, разрешенное все же мне вкушать. Созерцать, страдая, твою красоту, грацию, добродетели, если ты никогда не должна быть моею — к чему? Жестокая, храни при себе свою нежность!

Ах, куда завела меня горесть?

Прости, прости, Люцила. Я беру назад мои кощунственный слова. Избавь мое сердце от этой муки.

Ты не можешь видеть, как страдают — будешь ли ты безжалостна единственно к твоему возлюбленному? Смогут ли глаза твои вынести, как он на постели изнывает, гибнет от грусти? И твоя душа, любящая распространять вокруг себя радость, найдет удовольствие в том, что будет раздирать мою?

Какую услугу оказало бы тебе небо,

Если бы оно, осыпав тебя всеми дарами, не дало тебе нежного сердца?

О, Люцила! Какова бы ни была твоя щепетильность, потерпи, чтобы мое сердце восторжествовало над нею. Видишь, твой возлюбленный на коленях, простирает к тебе руки; видишь, любовь рукоплещет по поводу своей победы, и нежность просит у тебя цены своей верности.

Новая улица, 3 декабря 1770.

LXXXIII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Когда я узнал решение Люцилы, я был поражен, почти в отчаяние. Теперь я не мог бы описать тебе ужасного состояния моей души.

Люцила напрасно пытается скрывать растравляемую постоянно рану ее сердца, ей это не удастся. Грусть ее сокрушает, здоровье падает и юность увядает, как цветки.

Но, как будто бы недостаточно для муки моей жизни видеть, как она на моих глазах постепенно угасает, быть вынужденным из боязни ухудшить ее положение, скрывать печаль, которая сокрушает меня самого, нужно еще, чтобы я, хоть бы наружно, согласился на отказ от нее. Таким образом я дважды жертва моей любви.

Три месяца прошли в этом жестоком положений вещей.

Но у меня нет более сил нести бремя моего горестного существования: стойкость моя исчерпана.

Если бы ты знал, дорогой друг, как тяжело видеть, что она проводить жизнь, сокрушаемая печалью.

Долго я молчал, затаивая мое горе, сдерживая слезы, подавляя вздохи, из опасение усилить ее горестное чувство. Я не могу более — нужно говорить.

Чего я уже не делал, чтобы победить ее неуместное сопротивление? Я сделаю однако еще одну попытку. Если она не удастся, прощай, Панин, все покончено с твоим другом!

Варшава, 29 февраля 1771 г.

LXXXIV.

Графиня Собеская супругу.

В Сандомир.

Меня, как нельзя больше, тревожит состояние Люцилы. Появилась лихорадка, упадок сил таков, что, по мнению доктора, нельзя ее более предоставлять самой себе.

Густав со своей стороны впал в черную меланхолию. Не хочет более видеть ни друзей, ни родных, ни знакомых.

Его отец, трепеща, чтоб он в приступе сильного горя не покусился на свою жизнь, не теряет его ни минуты из вида.

Сколько несчастных из-за девичьего неуместного упорства!

Приезжайте, дорогой мой, приезжайте соединить свое влияние с моим, чтобы вразумить ее.

Варшава, 17 марта 1771 г.

LXXXV.

Граф Собеский дочери.

В Варшаву.

Ах, Люцила, к чему так своенравно пугать своих родителей.

Здесь уже не душевная деликатность, а безумие так противится союзу, которого страстно желают столько лиц.

Ты отказываешь в руке Густаву из опасение, что он будет сомневаться в твоей нежности; разумеется, уже теперь он имеете основание к этому, так как ты отдаешь предпочтение доброй твоей славе пред сохранением его жизни. Прекрасно, без сомнение, уметь решиться на мучительное самопожертвование, но несправедливо делать это насчет другого.

Смотри, скольких наделала ты несчастных. Жизнь уже более не дар богов для твоего возлюбленного; твои знакомые, друзья, близкие мучаются; мать — в страшном горе, безжалостная дочь! Страшись своим упрямством принести смерть и в мое сердце!

Сандомир, 25 марта 1771 г.

LXXXVI.

Густав Люциле.

Твоя щепетильность привела меня в отчаяние; горе сокрушает все связи моей жизни; свет мне ненавистен.

Жестокая! Мне остается только принести тебе еще одну жертву; я совершу ее пред твоими глазами.

LXXXVII.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Сегодня утром я отправился к графу Собескому, чтобы придти с Люцилой к окончательному решению.

По приезде моем мне попалась на лестнице Бабушева, поспешившая мне сказать, что ее госпожа с отцом и матерью, что в ней заметно со вчерашнего вечера перемена, и что они стараются теперь ее вразумить.

— Если вам любопытно послушать их беседу, — прибавила она, — пройдите в эту комнату, и вы не потеряете ни одного слова.

Я вхожу, без шума и пошатываясь на ногах, прикладываю ухо, слышу голос Люцилы.

— Небо мне свидетель, — говорила она, — я отдала бы жизнь чтобы исполнить ваши желание; но будьте сами моими судьями.

— Жестокая! — вскричал кто-то вздыхая.

Затем минута молчания,

— Ты гибнешь, Люцила, — сказал граф, — и к моим горестям прибавляешь еще одну — видеть, как ты таешь от тоски на моих глазах, когда в твоей власти средство против этого. Ах, Люцила! Так как самые священные обязанности природы не имеют власти над твоим неподатливым сердцем, если моя жизнь тебе еще дорога, открой сердце для жалости. К чему так отравлять последние минуты уже потухающей жизни! У меня, кроме тебя, детей нет. Следует ли, чтобы ты, единственное утешение мое, не осушала моих слез, а заставляла их проливать. Продолжай, неблагодарная дочь, твой отец скоро ляжет в могилу, куда ведет его медленными шагами твое неповиновение.

Тут к супругу присоединилась и графиня.

— О, дочь, моя дорогая дочь! — вскричала она раздирающим душу тоном; зачем я вижу, как в тебе гибнет последнее мое дитя? Облегчи мое подавленное горестью сердце! Сжалься над сокрушенной матерью, с трудом могущей еще нести тягость жизни!

— Ах, я более не в силах, — говорила плача Люцила. Ну, пусть так, потому что такова ваша воля, я обязана согласиться; я буду, без жалоб, жертвою моего долга; я кончу в презрении самой себя мою...

При этих словах я вышел, не слушая остального.

— Пойдите, доложите обо мне, — сказал я Бабушевой.

Граф скоро вышел ко мне.

— Идите, Потовский, — сказал он, как только меня увидел; — вас не заставят долее томиться: Люцила рассудительна.

Вхожу: она выступает медленными шагами, протягивает мне руку и говорит мне с нежным видом.

— Я твоя, дорогой Густав, боги мне запрещают...

— Ангел неба! — вскричал я, подбегая, чтобы принять ее в объятия; она моя! Ах, Люцила! Ты возвращаешь мне жизнь.

Я прижимал ее к сердцу, она склонила голову мне к плечу; вскоре я почувствовал ее слезы; я не мог удержать и своих.

Растроганные нашими рыданиями, граф и его супруга присоединились к нам; все четверо мы хранили молчание, и долго сладостные объятия были у нас единственным языком чувства.

В то время как среди нас проливались слезы любви и нежного чувства, Люцила на моей груди потеряла сознание.

Я почувствовал, что вес ее тела увеличивается, и уже у меня начинало не хватать сил ее поддерживать, когда ее отец, отделяясь от группы, принялся говорить:

— Ну, довольно, дети, садитесь.

Графиня, собиравшаяся последовать его примеру, — вскричала вдруг:

— Ах, моя дочь?

Я поднял глаза. Небо! Что сталось со мной при виде бледной изможденной Люцилы.

Внезапная холодная дрожь овладела силами моей души, упразднила пользование чувствами и связала мои движение.

Я остался неподвижным, как Люцила, в объятиях ее матери.

Граф бросился поддерживать нас, призывая на помощь. Прибежавшие на его крики слуги поместили нас на софу.

Все засуетилось около нас.

В конце нескольких минуть моя душа вышла из этого состояния отчуждения от всего, — силы вернулись, я подошел к Люциле и принялся тереть ей виски спиртом, который держала ее горничная.

Вскоре она полуоткрыла глаза, и я уже силою своих поцелуев закончить дело ее оживления.

Немного спустя я увидел, что она смотрит на меня с нежным видом и тихо улыбается. Внезапно опасение уступили место радости, радости любви. Пламя текло в моей крови.

Мое сердце было в огне, — и в моих нежных восторгах я без устали расточал ей невинные ласки.

Сладостная истома перешла из моей души в ее; Люцила томно изнывала в моих объятиях.

Я смотрел на нее с упоением; тоже удовлетворение блистало в ее глазах. Я давал ей самые ласковые имена, по несколько раз ловил себя, что к нежным словам примешиваю нежные упреки; каждый раз я замечал, они производили на нее сильное впечатление. Из опасение причинить ей боль, я сдержал себя и ограничился излиянием души во взглядах.

Пока мы вкушали таким образом в молчании восхитительное чувство счастья, время текло с непостигаемой быстротой; нам доложили, что обед подан.

Проходя чрез гостиную, мы нашли там с графиней и графом моего отца.

Он подошел к Люциле с удовлетворенным видом, от которого я проникся чувством радости, и в немногих словах объяснил, как он польщен, что она входит в его семью. Она хотела ответить, но голос ее прервался, и только глубокий реверанс выразить, как она глубоко была тронута его ласковыми словами.

Приветствие сопровождалось поцелуем, который я нашел даже слишком сердечным, несмотря на то, что он исходил от моего отца. Надо тебе признаться, Панин, я ревнив к моей милой и не могу выносить, чтобы смотрели на нее слишком пристально, или даже хвалили с слишком большим жаром.

За столом родители были безмерно веселы, Люцила и я отдавались молча наслаждению видеть друг друга.

Так как мы ничего не ели, графиня прибегла к средству своей сестры. На этот раз оно осталось без действия.

— Если вы не едите, выпейте, по крайней мере, — сказал граф. — Ей, Карлуша, Капского.

— Прекрасно сказано, — подхватил отец, — выпьем и мы!

— Ну, дорогая графиня, — продолжал он, — когда налили вина, здоровье моей дочери и вашего сына.

Мы чокнулись все вместе.

Когда пришла очередь до Люцилы со мной, мне показалось, что ее грация оживилась и новые прелести распустились на ее лице; драгоценная краска стыдливости распространилась по ее щекам, улыбка раздвигала украдкой ее разовые губы.

Я смотрел на нее в сладостной истоме, и оба мы позабыли о наших стаканах.

— Даже не пьют! — вскричал, подшучивая, мой отец. Вижу, в чем дело: надо их разлучить. Друг, займите мое место, я займу место Густава; именно, этот молодой человек и отнимает у ней аппетит.

В то же время он притворился, что поднимается.

Люцила бросилась в мои объятия. Никогда объятия не были более нежными: я прижал губы к губам Люцилы и не мог оторваться.

— Если они будут продолжать таким образом, — прибавил граф, — их содержание нас не разорить.

Шутки продолжались бы дольше, если бы не приезд Куявского посла.

Кончили десерт. Мы ускользнули, я и Люцила.

Немного спустя за нами последовала графиня и в то время, как мужчины составили за столом трио, мы составили такое же в саду.

Я отвел Люцилу в аллею жасминов и лилий, поместил ее на маленьком дерновом троне; затем пошел собирать цветы, которыми и увенчал мою богиню.

Вскоре нужно было присоединиться к обществу. Подали кофе. Люцила и я, вместо его, выпили «Bouillon a la reine», приготовленный по приказу ее матери.

Вечер прошел очень приятно, и я удалился довольно поздно.

Приехав домой, я поспешил взять перо, чтобы уведомить тебя о счастливом обороте, который приняли мои дела, не потому, конечно, что мое несчастие сильно беспокоило тебя, но чтобы вторично упиться наслаждениями дня, передавая их на бумаге.

Я чувствую, что с души свалилась ужасная тяжесть; чувство удовольствия расходится по всем моим органам; сладостный сон собирается почить на моих веках.

Прощай, дорогой друг, чтобы и во сне увидеть мое счастие.

Варшава, 9 апреля 1771.

LXXXVIII.

Люцила Густаву.

Давно уже я не знавала сладостного сна. В последнюю ночь он снова коснулся моих глаз своим ласкающим крылом. Он привел затем не ужасающие привидение, осаждавшие столько раз меня ранее, но дорогой образ Густава в сопровождении веселой группы амуров и смехов.

Пока я отдыхала, он пролил на мои чувства восстановляющий бальзам; я начинаю чувствовать себя несколько облегченной от давившей меня тяжести.

Мать предлагает мне отправиться с нею на несколько дней за город подышать свежим воздухом. Приезжайте и вы, Густав; без вас, я не могу нигде вкушать наслаждения.

Вторник, утро, улица Брести.

LXXXIX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

В последнюю неделю я получить от Люцилы приглашение провести с нею и ее матерью несколько дней за городом. Я полетел туда тотчас же на крыльях любви.

Ты не сможешь себе представить, как оправилась моя милая в такое короткое время.

Удовольствие и радость были единственными ее врачами, и каково их могущество! Они уже осушили ее слезы и снова водворили смех на ее уста. Уже погасили лихорадочный жар в ее жилах, возвратили гибкость ее органам и крепость всему телу. Силою их, ее цвет лица начинает оживать, глаза снова загораться прежним огнем, кожа приобретать прежнюю свежесть — сказали бы, что она помолодела.

Вскоре я увижу, как снова оживится ее грация, как расцветут ее прелести, и красота ее выйдет сияющей из облаков, которыми закутывала ее печаль.

После того как рок так жестоко посмеялся над моими надеждами, я начинаю наслаждаться несколькими спокойными минутами.

После ужасного положений, в которое меня поставил страх потерять Люцилу, я чувствую сильнее наслаждение обладать ею. Сказали бы, дорогой Панин, что бог влюбленных отмериваете им счастья по их мукам.

Но что это за таинственные узы, которые так приковывают меня к этой девушке? Что за непобедимое очарование, заставляющее беспрестанно созерцать ее и находить наслаждение только возле нее.

Я, однако, не совершенно свободен от беспокойства. Воспоминание о моих прошлых муках еще свежо во мне.

По временам борясь между надеждой и страхом, я созерцаю молча мое счастие; я спрашиваю себя, не сон ли это? Я трепещу, чтобы какие-либо непредвиденные обстоятельства не обратили еще в слезы восторги моей радости.

Нет, дорогой Панин, я буду вполне счастлив лишь тогда, когда Люцила будет соединена со мною неразрывными узами.

21 апреля 1771 г.

LXXXX.

Густав Сигизмунду.

В Пинск.

Мы удалились в замок Минско, чтобы там закончить приготовления к свадьбе и несколько успокоиться.

Заботы бегут из этих мест, никакая мрачная мысль не дерзает к ним приблизиться; сладостный мир течет в наши сердца; ничто не может смутить моей радости.

Люцила вернула себе цветущее здоровье, юношескую свежесть, живость, веселость; вся ее грация восстановилась; она даже похорошела: в ее глазах что-то, не знаю, небесное, в голосе ангельское, в наружности что-то божественное.

Пламя ее любви по-прежнему чисто, но теперь Люцила дарует любви то, что позволяет стыдливость. Она не противится более моим нежным ласкам, с готовностью отдается моим нежным желаниям и делит мои восторги.

Если я любовно сжимаю ее в моих объятиях, я чувствую, как ее сердце трепещет от наслаждения; если жму ей нежно руку, ее теплая ручка отвечает нежно моей; если я срываю поцелуй с ее румяных губ, они возвращают мне его.

О, сладостное несопротивление двух, отдающихся друг другу сердец! Чары чувствительных душ! Сегодня только я научился вас познавать. Возле нее, дорогой Панин, самые заветные мои желание, по-видимому, исполняются; мое сердце тает от радости, дни текут, как мгновения и в восторгах моего восхищения я верю, что боги завидуют моей судьбе.

Скоро траурные одежды сменятся праздничными, скоро я соединюсь с Люцилою, чтобы уже более не расставаться; скоро я помещу ее на брачное ложе.

Мое счастье начнется, чтобы кончиться только с жизнью.

Мысль о таком сладостном союзе меня приводить в восторг: все моменты упоительной жизни и все восхищение двух влюбленных сердец представляются моей погруженной в упоение счастьем душе.

Приди, дорогой друг, приди разделить мою радость

* * *

Рукопись заканчивается на этом. Последняя страница с пятью последними строками произведения оторвана, вероятно, каким-нибудь сумасбродным собирателем автографов еще в то время, когда рукопись составляла часть библиотеки Эме Мартена. Этот недостаток, впрочем, для читателя не слишком ощутителен, так как развязка романа налицо.

Примечание французского издателя.