I.
Густав Потовский Сигизмунду Панину.
В Пинск в Полесье.
Покинь суетливые собрания, шумные удовольствия, концерты, танцы, празднества и все твои забавы, к которым Ты прибегаешь, чтобы обезоружить свою скуку. Для сердца чувствительного, для тебя, дорогой Панин, есть источник радости более чистый. Хочешь его познать, приезжай к своему другу и полюбуйся его счастием.
Когда счастье удостаивает сойти на землю, чтобы посетить смертных, оно ищет, где бы могло опочить, и находит лишь лоно влюбленных. Ему приятно с двумя соединившимися сердцами, нашедшими опору друг в друге и мирно, в сладостной истоме, опочившими вместе.
Какое любовь очаровательное безумие! В кротком опьянении ею душа, охваченная наслаждением, прислушивается к себе в молчании; в живых восторгах своих она тает и тает. Несчастен, кто этого никогда не испытал.
Привыкнув с детства жить с Люцилою в мирной близости, я знал еще только дружбу, когда среди наших забав исчез вдруг смех. Люцила стала задумчивой; мало-помалу рубины ее губ потеряли свой блеск, розы ее щек побледнели, кроткий звук ее голоса изменился. Ее природная живость заменилась чем-то вроде томности, и в ее взорах проглядывало что-то беспокойное и нежное.
Эта томность из души Люцилы перешла в мою. Укреплялось, по-видимому, новое чувство наслаждения. Я чувствовал себя растроганным, сам не зная, почему. Шаловливые игры, которыми мы забавлялись в детстве, стали мне скучны. — Я не любил более бегать; смех, шум, свет, развлечения мне были не по душе, и в первый раз моя душа прислушивалась к себе в молчании.
Я был доволен только возле Люцилы и печален, как только ее покидал. Даже возле ее веселость, казалось, покидала меня, и я не находил себе места. Под взорами наших родителей я желал быть одним с Люцилою; вдали от докучных свидетелей я боялся найти ее одну: я чувствовал, что надо сказать ей что-то, и не мог определить что.
Раз, когда я был более обыкновения весел, я захотел ее обнять. Она воспротивилась, и усилия, которые я употребил, чтобы восторжествовать, сбили ее косынку, — и я углядел под газом две маленькие зародившиеся прелести, которые, казалось, поместил туда сам Купидон. При этом зрелище я почувствовал, как у меня забилось сердце.
Люцила казалась рассерженной и хотела ускользнуть; я удержал ее и долго пристально на нее смотрел. Она потупила взоры. В конце концов я встретил ее глаза, и этот взгляд, случайно брошенный, и пойманный, зажег в моей груди пожирающее ее пламя.
Долго мы держались простых взглядов. Я не мог жить минуты без Люцилы. Люцила не лучше чувствовала себя в моем отсутствии, но она не была более так проста, так наивна, так отзывчива; она, казалось, уклонялась от моих невинных ласк: когда я срывал поцелуй, стыдливость окрашивала ее лицо; когда я прижимал ее к груди, она старалась освободиться; когда я задерживал ее в моих объятиях, она робко билась.
Любовь произвела в теле Люцилы еще более поразительную перемену, чем в ее душе. По мере того, как развивалась любовь, Люцила с каждым днем становилась прекраснее — подобная каждому растению, которое под утренними солнечными лучами раскрывает свои бутоны, вытягивает листья, распускает цветы и является все в новом и новом блеске.
Раз вечером мы были у подножия ветвистого дерева, на траве, испещренной цветами; тысячи птичек резвились в листве и оглашали песнями любви воздух. Я чувствовал, как от жилки до жилки пробегало по всему телу возбуждение; я держал Люцилу за руку и не смел с ней говорить; она глядела на меня в молчании; но раньше, чем раздались наши голоса, высказали все наши взоры.
Наконец я дерзаю открыть ей мое юное сердце. При каждом слове, которое я произношу, все любовнее улыбаются ее уста, и более оживленный, чем у роз, колорит распространяется на ее красивом лице.
Едва сделал я ей признание в новом живо ощущаемом мною возбуждении, как получил от нее в ответ подобное же признание. Скрывать было не в нашем праве: впрочем, так как любовь, которую мы испытывали друг к другу, отличалась от дружбы лишь более живым чувством, то мы скоро почувствовали себя по-прежнему хорошо, и таинственность нашего нового положения освободила место возврату доверия. Любовь пробивалась, не давая о себе знать, и делала успехи. Наши беседы становились более частыми, более оживленными. Более задушевными. Мы говорили о состоянии наших сердец и находили всегда что сказать; мы словно забывали совершенно то, о чем говорили уже столько раз. Когда я уверял ее, как она мне дорога, она давала мне чувствовать, что знает это; но когда она мне говорила о своем нежном чувстве, я часто, чтобы иметь наслаждение вновь слышать ее, притворялся, что этому не верю.
По временам возникали между нами небольшие споры, и всегда запечатлевала она свои нежные протесты еще более нежным поцелуем. Тогда я чувствовал, что в душе моей течет та упоительная радость, которая составляет счастье влюбленных.
С этого времени наша взаимная склонность со дня на день становилась нежнее.
Теперь она — такова, что, кажется, у нас одна только жизнь, одна только душа. Наши сердца слышат друг друга, беседуют друг с другом. Если я останавливаю взоры на Люциле, она на меня глядит с самым живым выражением чувства. Если я вздыхаю, она вздыхает в свою очередь. Если я клянусь, что ее обожаю, она клянется мне, что обожает меня. Если я ей скажу, что она — счастье моей жизни, она мне отвечает, что я — очарование ее существования.
О, нежное единение! Небесное пламя! Шесть лет очищалось и питалось оно в моем сердце; шесть лет я вкушал сладостное упоение.
Что тебе сказать? — только у Люцилы я нахожу наслаждение, и это наслаждение всегда ново.
Когда, вижу я, она улыбается мне нежно, мое сердце трепещет от радости. Когда я ее целую, я собираю на ее губах из роз нектар слаще того, что из цветов извлекает пчела. Но когда, томно склонившись на ее грудь, я вкушаю наслаждение быть любимым, я считаю себя в числе богов.
Дорогой друг! Ты отрекся от любви уже несколько лета: сколько времени потеряно для счастья!
Варшава, 12 февраля 1769.
II.
Сигизмунд Густаву.
Любовь, говорят, восхитительный плод, который небо даровало земле, чтобы сделать жизнь очаровательной. Дорогой Потовский! Ты знаешь только сладости любви; я знаком лишь с ее горечью.
Как ты, я любил некогда вздыхать около прекрасных; но часто обманываемый их лживостью, игрушкой их двоедушия, я наконец научен избегать опасного сношения с ними.
Можешь ли поверить? — я предпочитаю их лживым ласкам наслаждение их злословить. Разоблачать их хитрости, разглашать их интриги и смеяться над их муками в кружке так же пресыщенных, как я, друзей — вот единственное наслаждение, какое мне остается.
Когда огонь речей начнет потухать, мы берем в руки кубок-чародея; игривый сок приходит на помощь уму, оживляет наши слова, внушает нам новые остроты и возрождает среди нас радость.
Пинск, 23 февраля 1769.
III.
Люцила Собеская Шарлотге Сапега.
В Люблин.
Ты удивляешься, что я так увлечена Густавом, но можешь ли ты находить это странным? Но как могла бы я не полюбить человека любезного, который меня обожает, человека, занятого лишь моим наслаждением, моим счастием?
Впрочем, юношеская свежесть, чарующая красота, нежные, живые взгляды, тонкая и грациозная улыбка, трогательный голос и столько других свойственных ему привлекательных качеств разве не дают ему право пленять сердца?
Пусть ты не ценишь привлекательность его наружности, но разве ты поставишь ни во что прекрасный качества его души?
Сказать, что мой милый обладает всеми талантами, свойственными человеку его состояния, и всеми привлекательными сторонами светского человека, — было бы слишком мало.
Но Густав остроумен, он это знает и не тщеславится; никогда он не пользуется этим даром, чтобы повредить здравому смыслу, или огорчить глупых людей.
Он любит удовольствия, но хочет быть разборчивым: он презирает те, в которых отсутствует деликатность, предпочитает здоровые, восстанавливающие силы тем, которые только одурманивают, и с жаром ищет лишь тех, которые внушают нежность...
Умеренный в наслаждении, он умеет остановиться до наступления пресыщения. Его настроение всегда ровно: никогда не видали, чтобы он был необузданно весел, или мрачно печален.
Он богат, охотно тратит деньги и идет навстречу требованиям своего положения, но ничего не делает в угоду блеска, прихотей и причуд. По временам он — великолепен, даже щедр; он назначает часть своего излишка несчастным и всегда умеет скрыть от них несущую им облегчение руку.
Он горд, но без наглости, не напыщен своим родом, уважает в человеке заслуги более, чем сан. Он — горяч и не может снести оскорбление, но его гневе не ужасен; его досада проходит, как молния, и малейшего извинение достаточно, чтобы его обезоружить.
Никогда молодой человек не получал лучшего воспитание; однако, у него природа — все. Его природные, с детства хорошо направленный качества таковы, что он может им отдаваться без страха и предосторожности. Приличие, чистота, нежность лежат в их основании. Враг порока, снисходительный к смешному, послушный в невинных требованиях, непоколебимый при дурных примерах, он почитаем всеми, любим знакомыми и ласкаем друзьями.
Таков мой милый, и ты хочешь, чтобы я оправдывалась в своей страсти. Я себе аплодирую; Шарлотта, за свой выбор и не боюсь, что буду когда-либо за него наказана.
Варшава, 29 февраля 1769 г.
IV.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Уже по тону твоего письма, дорогой Панин, нельзя сомневаться, что ты любишь еще прекрасных. Что ты принимаешь за отвращение, — только досада. Досада пройдет, ты можешь на это рассчитывать, и я увижу тебя снова в тенетах. Но в ожидании, когда ты мне сообщишь о своей страсти к какой-нибудь красивой очаровательнице, я расскажу тебе о своей.
Хотя не требовалось размышления для того, чтобы возникла любовь моя к Люциле, и я не старался никогда ставить себе вопрос о выборе супруги, я вижу с восторгом, что удача сослужила мне. В этом случае лучшую службу, чем могла бы сама мудрость.
У Люцилы нет блестящей и легкой грации, которая привлекает так свет, нет шаловливости, легкомысленной болтовни, манерничанья, милых прихотей, которые так к лицу некоторым хорошеньким женщинам. Но к красивой наружности, прелесть которой оттенена трогательною грациею, у ней присоединяется душа нежная, благородная, возвышенная, ум солидный, бодрый, деликатный и, не знаю, какое-то непобедимое очарование, пленяющее все сердца.
При таких прекрасных качествах, иметь немного тщеславие извинительно, однако Люцила не тщеславна. Среди своих подруг она выделяется, как роза среди других цветов. Весь мир любуется ее красотою, она одна, кажется, забывает свои прелести; ее слушают с восхищением, она одна не замечает доставляемого ею наслаждения.
Но какое очарование она придает добродетелям, кротким и благодетельным, которых она живой образец! Какая внимательность к родителям! — никогда не было более замечательной дочери. Она всегда кротко повинуется им; часто не ожидает приказания, угадывает, и все, чего они могут пожелать, бывает сделано ранее, чем они заметят, что она об этом думает.
С каким жаром она открывает двери честной бедности! С какой жалостью она смотрит на несчастных! Как ей приятно вносить радость в поблекшее сердце!
О, я ничего не скажу о ее деликатной чувствительности, которая боится оскорбить или не быть угодной, о ее открытом завоевывающем общее доверие сердце, о внушающей почтение скромности, о милой стыдливости, об очаровательной робости, которые делают ее такой соблазнительной!..
У нее нет стеснения, все простодушно, все естественно, все имеет непринужденность привычки, и, чтобы сделать тебе ее портрет в одном слове, она — сама добродетель в оболочке красоты.
Счастлив тот, кого кроткий Гименей должен соединить с Люцилою! Ему нечего бояться, кроме несчастия ее потерять, или ее пережить. Этот счастливый смертный, дорогой Панин, ты его знаешь, — твой друг.
Варшава, 19 марта 1769 г.
V.
Люцила Шарлотте.
В Люблин.
Я думаю только о Потовском. Мое воспламененное факелом любви воображение являет повсюду его милый образ. Беспрестанно я его вижу: он преследует меня днем, преследует ночью и не покидает меня даже во время сна. С каким восторгом душа моя устремляется к нему! Я его люблю, я его обожаю, и дорогим моему сердцу делает его не столько его красота, сколько добродетель, не столько пылкость, сколько чистота его пламени.
Вчера, когда мы занимались музыкой под одним из деревьев сада, я, в экстазе от выслушанной арии, спетой им в честь меня, уронила теорбу{1} ) и с закрытыми глазами, безвольно опустилась на цветущую траву.
Он приблизился ко мне и с наслаждением любовался мною, но не поднял дерзостно покрова, чтобы пробежать мои прелести; его целомудренные руки почтительно воздержались даже от легкого газа, которым была покрыта моя грудь.
Затем, приблизив свои уста, он нежно коснулся моих губ и покрыл мое лицо влюбленными поцелуями. Я не знаю, какое незнакомое возбуждение тогда проникло и охватило все мое существо: я изнемогала в объятиях наслаждения.
Разбуженная его нежными ласками, я притворилась застигнутой врасплох, рассерженной, поднялась и хотела удалиться; но он удержал меня в своих объятиях, взял мою руку и голосом, полным чар, сказал мне, глядя на меня нежным взором:
— Как, Люцила, ты оскорбляешься этими невинными вольностями! Ты ведь во власти скромности своего милого? Учись знать его лучше. Нет, нет, с ним ты никогда не будешь в опасности. Итак, мой ангел, заключим мир, и в залог того, что ты прощаешь меня, дай мне нежный поцелуй. Ты мне в нем отказываешь! Ну, хорошо же! Я возьму его сам.
Дорогая Шарлотта, я не могла защищаться, и когда он прижал свои уста к моим, мое сердце трепетало от радости, сладостная истома закрадывалась в мое существо.
Ничто не сравнилось бы с моим смущением; и не смогла остановиться на нем, и, конечно, не знаю, что сталось бы со мною, если бы он заметить волновавшее мою грудь возбуждение.
Ты хвалишься, что многое видала на свете: видала ли ты когда-нибудь любовника более нежного, более пристойного, более почтительного?
Сладостная привычка жить вместе затягивает каждый день соединяющие нас узы. Возле него я не знаю печали; скука не замешивается никогда в мирное течение моей жизни, пресыщение не осмеливается приблизиться. С ним нет зари, которая, поднимаясь, не обещала бы мне ясного дня и не дала бы вкусить нового наслаждения.
Варшава, 5 апреля 1769 г.
VI.
Густав Сигизмунду.
В Сирад.
Вот я уже несколько дней в Ленцицах и провожу здесь весну.
Вчера графы Собеский, Кодна и Брессен задумали отправиться всей семьей провести день на острове Тарнов. Я условился присоединиться к ним в домике, построенном последними на берегу озера, на месте, где общество должно было высадиться.
Когда я приехал, мужчины говорили в сал они о политике. Дамы вышли в цветник. Я заметил, что молодые женщины стояли вокруг водоема и любовались своими отражениями в ясной воде: у каждой был в руке пастуший посох.
Я был поражен кокетливостью их наряда. С какой заботливостью они принарядились! Как с помощью искусства возвысилась их красота! Сколько придали блеску газ, шелк, кружева их полуприкрытым прелестям! Как художественно подбирали ленты и шнуры их юбки, чтобы показать изящную обувь или, скорее, маленькие, миленькие ножки.
Из среды этих милых, возбуждавших желание пастушек кто бы не выделил по изяществу стана, благородному виду, величественной осанки Люцилу?
Она была одета в белое платье, блестящая материя которого крупными складками струилась по ее телу; ее завитые руками природы волосы грациозно падали на алебастровую шею и скатывались на ее прекрасную грудь; легкое покрывало скрывало от глаз прелести, которыми берутся сердца.
Простая шляпка, окруженная гирляндою цветов, была надвинута на ее прекрасные глаза.
Я без устали любовался ею в этом наряде; я полагал, что вижу грацию пристойности среди резвых и легкомысленных нимф.
Подали прохладительные яства, и мы сели в лодку.
Уже гребцы вздымают веслами пену, берег бежит далеко от нас, и мы открываем плодоносные холмы острова.
У подошвы этих холмов несколько селений выступают амфитеатром на берег озера, и их образ повторен в кристалле воды. Другие селения располагаются в долинах; блестящие стрелы их колоколен подымаются в воздух, господствуют то там, то здесь в пространстве над окрестными живописными видами и венчают ликующую картину.
Видны были многочисленные стада, блуждающие по лугам, и слышны были издалека песни пастушек и пастухов, пляшущих в тени рощ под звуки вольшок.
Мы причалили в заливе, где громады вод спят с начала веков в глубоких темницах.
Три открытых экипажа ожидали нас на берегу.
Подъезжаем; застава открывается, и очаровательное местопребывание посла предлагается нашим взорам. Направо простираются обширные луга, перерезанные рукавами пробегающей по ним хорошенькой речки; кругом парк, где скачут стада серн. Налево возвышается пышный холм, покрытый виноградниками, и на нем две скалы, устремленные к небу и омрачающие своими вершинами окрестную равнину.
На каждом шагу, думается, видишь разнообразную игру природы: то вода, как скатерть, где случай, кажется, набросил мост; то грот, куда спешат потеряться тысячи ручейков; то букеты живописно рассаженных деревьев.
В глубине выдвигается великолепный дворец.
По мере приближения возобновляется и вытягивается пред созерцающим и любующимся глазом очаровательная перспектива. Какая громада! Какое расположение! Повсюду мудрость и разборчивость отпечатлели свой характер. Повсюду природа и искусство — в изумительном сочетании. Разум громко сказывается во всех точках произведения, ничто не блещет понапрасну, но своим блеском заставляет ценить остальное: нет расточенных напрасно красот.
Но именно вокруг замка собрали изящные искусства любовь и веселье.
Туда не ведут длинные аллеи, проведенные по шнуру и усыпанные песком. Он не окружен также симметрично расположенными, скучными цветниками, где увидишь только кой-какие цветы, выровненные, как солдаты в строю, да изувеченные кусты и жалкие украшения. Расположенный на холмике, откуда одним взором глаз обнимает все протяжение поместья, он сзади открывается в красивую рощу.
Эта роща тоже не распланированный, как много других, лес. Здесь не видно выровненных и подстриженных, отвечающих друг другу деревьев, но они расположены в счастливом беспорядке и прорезаны тропинками, которые своими разнообразными извилинами подготовляют постоянно глазу новые неожиданности. То там, то сям — бассейны, где плавают лебеди и купаются с тритонами нимфы, укромные местечки, где Фавн или Сатир задерживают робкую пастушку.
Здесь видна Флора, окруженная маленькими гениями, подносящими ей цветы. Там Помона в кругу других гениев, которые приносят ей плоды. Дальше вакханки приглашаюсь бога вина наполнить свой радостный кубок. Еще далее пастухи приносят жертву Пану.
Внешность дворца отвечает великолепию окружающего, а внутренность кажется храмом сладостной неги. Все, что искусство когда-либо изобрело для услады жизни, здесь выставлено со вкусом; все внушает любовь и дышит наслаждением. Я без устали любовался: в своем восхищении я полагал, что нахожусь в одном из тех дворцов, которые озаботился украсить блестящий вымысел.
Посол, ты знаешь, — один из тех сибаритов, которых открытый и довольный вид указывает на свободное и радостное сердце, — один из тех любезных безумцев, которые хотят лишь забавляться. Он радушно нас принял и, показав нам богатую золоченую мебель и другие редкости этого очаровательного жилища, свел нас в цветущую беседку, где мы нашли изящно накрытые столы.
Он принимал нас у себя с очаровательною грациею. Чтобы поддержать веселье, он собрал вокруг нас все наслаждения; можно было подумать, что они знают его голос и сбегаются по зову к нему толпою.
Нам подавали красивые пастушки, одетые в белое и увенчанные цветами; было чудное вино и музыка, которую могли бы слушать за столом боги.
После обеда общество разделилось — разошлись в разные стороны. Я присоединился к Люциле, и мы отправились в рощу.
Едва мы прошли шагов триста, как очутились против грота, откуда вытекал ручей, который, разделившись на несколько струй, извивался по зелени; мы уселись на траву, усеянную фиалками и подснежниками.
Люцила принялась смотреть на воду, которая убегала, шепча что-то. Вскоре легкие зефиры стали играть с ее белокурыми локонами и своим ласкающим, похотным дыханием возбуждать чувства, между тем как влюбленные птички на окрестных кустах рассказывали друг другу свои муки.
Я был у ее ног, занятый ее созерцанием; никогда она не казалась мне такой прекрасной. Видя юную свежесть, цвет лилий и роз, призывающие поцелуй румяные губки, улыбку грации, глаза, полные нежности и огня, я забыл, что люблю смертную.
Я чувствовал себя возбужденным.
Влияние чарующего времени года, когда природа приглашает к любви все свои создания, нежные взгляды, которые время от времени бросала мне Люцила, мелодичные ласкавшие слух звуки окончательно опьянили мое сердце, уже согретое музыкою, вином и возбуждающими страсти картинами.
Я схватил Люцилу около пояса, взял ее руку и стал ласкать милую теми робкими ласками, которые любовь, кажется, крадет у стыдливости. Люцила сделала легкое усилие, чтобы освободиться, я противопоставить нужное сопротивление.
Мои с нежностью остановившееся на ней глаза встретились с ее глазами, и наши взоры слились в тихом томлении, которое я принял за нежное признание.
Мое сердце упивалось сладостной истомой; когда внезапное возбуждение овладело моими чувствами, глаза мои загорелись и пожирали ее прелести.
Затем, уступая вдруг любовному восторгу, я покрыл ее лицо поцелуями, я приложил губы к ее прекрасной груди, я дерзнул вопреки ее воле приблизить ищущую руку...
Рассерженная Люцила поставила предел моей смелости и покинула меня с негодующим видом. Мгновенно, как под влиянием чар, опомнившись от моего безумия, я бросился за ней, прося прощения; она не удостоила меня выслушать.
Охваченный глубокою горестью, я шагал в молчании рядом с нею, опустив голову и не осмеливаясь поднять глаз.
Пред тем, как присоединиться к обществу, я старался принять прежний веселый вид, чтобы не дать пищи подозрениям; но не мог: смех мой был деланным, в сердце была смерть, и я постоянно обращал взоры к Люциле, которая украдкой бросила мне несколько взглядов.
Остаток дня прошел в играх, но я не принял в них никакого участия; все меня тяготило; я с неудовольствием смотрел, как забавляются другие, и вздыхал только по минуте отъезда.
Она настала наконец, эта желанная минута.
Лодка отчалила и режет волну. Уже берег убегал далеко от нас, и мы начали терять из виду очаровавшую нас утром ликующую картину, когда внезапно поднялся свежий ветер; вскоре поверхность вод покрывается рябью, паруса надуваются, ветры срываются, и наша хрупкая ладья отдана на произвол волн.
Гребцы удвоили старание, чтобы достичь гавани, но тщетно. Ярость ветров усилилась, и мы отнесены в противную сторону, к подводным камням.
Мы видели, как валы разбивались о скалы, покрывая своею бессильною, тщеславною пеною их неподвижный громады.
Мы были уже близки к гибели, когда течение вынесло нас на простор; но мы избегли одной опасности, чтобы, как оказалось, подвергнуться другой: волны подымались на чудовищную высоту и, казалось, хотели сомкнуться над нами.
Однако после упорной борьбы с ветрами и волнами, мы попали в маленькую бухту.
Небо было покрыто темными облаками; молнии зажигались в их недрах и, извиваясь, спускались в соседний лес.
Подавленность и смятенье усиливались между нами. Устрашенные женщины искали, где спрятаться. Люцила, бледная, онемевшая, трепещущая, ищет убежища в моих объятиях и покоится в сладостном забытье на моей груди.
Признаться ли тебе, Панин! — очарованный тем, что чувствовал в своих объятиях мое кроткое сокровище, я не досадовал на эту бурю.
Ночь усилила мрак; молнии прорезали тучи, грозы летали отовсюду, гром гремел в глуби небес; его продолжительные раскаты слали ответ с одной стороны на другую; ветры дули все с большею порывистостью, и пенящиеся валы, устремившись в воздух, казалось, открывали при свете; небесных огней самое дно пучин.
Полумертвая Люцила, держа мою руку, сказала мне, почти потухшим голосом:
«Друг! бег нашей жизни закончен; смерть сейчас устремит нас в эти глубокие бездны; пусть ничто, по крайней мере, не вырвет нас из взаимных объятий, и пусть у нас будет одна могила!»
Хотя мое мужество начинало колебаться, я постарался ее успокоить; затем оба, собравшись в молчании с духом, мы заключили друг друга в тесные объятия и ожидали, когда жестокая судьба распорядится нашими днями.
Наконец, вихри стихают, тучи прорываются, обильный дождь изливается на нас, серебряный шар луны показывается за облаками; ее трепетный блеск горит на поверхности неспокойной волны; облака рассеиваются, небо проясняется, и чарующим зрелищем является лазурь небесного свода, усеянного блестящими звездами.
Скоро у нас перед глазами оказывается зрелище еще более чарующее.
С белизной утренней зари смешалась легкая окраска золотом и пурпуром, которая предшествует колеснице Авроры. Солнце устремляется из-под горизонта, и, кажется, искрящийся огонь выходит из лона вод. При блеске его живительного света мрак исчезает, тени бегут, его диск освобождается, оно подымается, тучи большими волнами расходятся по водной поверхности: горизонт расширяется, и земля представляется нашему взору.
Уже озолотились верхушки гор, — мы узнаем берег; ветры закованы, поверхность воды — только ровное зеркало; гребцы налегли на весла, и мы вошли в гавань.
Прибыв в Варзимов, мы разлучились. Я простился с Люцилой, которая взяла с меня обещание вскоре к ней вернуться.
Продолжение.
Я застал сегодня утром у Люцилы ее отдаленную родственницу, которую я уже давно не видал.
Она — молодая вдова, с черными волосами, большими голубыми глазами, орлиным носом, румяным маленьким ртом — в общем довольно красивой наружности. Она не говорит, что ищет мужа, но это угадывается само собою.
Не красавица, она, однако, очень может нравиться: у ней свободные, непринужденные, пленительные манеры и в известном роде еще более пленительный склад ума. Она — из знаменитой семьи Бажоских и слывет очень богатой.
Не твоя ли тут судьба?
Ленцицы, 15 мая 1769 г.
VII.
Софья Бажоская своей двоюродной сестре.
У меня пред глазами чета счастливых влюбленных. Облеченные мраком таинственности, они предаются в молчании наслаждению друг друга любить; они, по-видимому, не имеют другой заботы, как нравиться друг другу, и им, занятым таким образом, достаточно самих себя.
Ее-то ты знаешь: прелестная Люцила. Я сейчас опишу тебе ее возлюбленного.
Он — молодой человек, среднего роста, но самой соблазнительной в мере наружности. При смуглом, жгучем цвете лица у него большее, прекрасно очерченные, полные живости и нежности глаза, зарождающиеся усы, словно обрисованный любовью рот, совершенно черные волосы, изящная нога и нежная, белая, мягкая рука.
Густав (его имя) — воплощенная грация, но у него нет легкомысленного, резкого, вызывающего вида, как у стольких молодых людей, и он этим только больше мне нравится.
По природе он — живой и чувствительный, но у него мало склонности к любовным похождениям. Он не создан для того, чтобы искать случая у женщин; не знаю, способен ли он даже воспользоваться тем, который представится ему сам.
Он мне кажется таким наивным; я прозакладывала бы все на свете, что он собирал еще только самые первые цветы любви.
Он так увлечен своей Люцилой, что никого и ничего не видит. Со всякой другой женщиной ему, по-видимому, не по себе и очень скучно; но когда он со своей милой, глаза его блещут божеским огнем, рот влюбленно улыбается, на лице оживают все грации, он очарователен и непринужденно весел.
Я обхожусь с ним довольно свободно и часто шучу, но он не понимает коварства.
Ты скажешь, может быть, что я влюблена. Не знаю, — но я не люблю быть долго без него, вижу его с удовольствием и по временам ищу его общества. Но не красота нравится мне в нем, — его вид наивный и невинный новичка имеет в себе что-то, сильно задевающее меня, а его холодность в моей близи затрагивает мое тщеславие.
Как было бы сладостно, Розетта, тронуть его сердце, дать ему первый урок наслаждения!
Замок Камин, близь Варзимова, 20 мая 1769 г.
VIII.
Густав Сигизмунду.
В Сирад.
Всякий раз, как вижу Люцилу, я открываю в ней что-нибудь новое, чарующее.
Никогда не было девушки более внимательной ко всем; никогда никто более ее не опасался быть кому-либо неприятной, но также никогда никто не знал лучше ее искусства примерять свои пристрастие с благовидностью. Это искусство, которым занимаются преимущественно кокетки, Люцила знает, не изучая: я ошибаюсь — любовь научила ее ему.
Нужно сообщить тебе о небольшом происшествии, которое и вызвало эти размышления. Кроме того, в настоящее время я не могу ничего сделать лучше, как побеседовать с тобою, а ты с своей стороны, я думаю, — меня послушать.
Мы провели вечер с молодежью обоего пола на цветущих лугах Тарзенского старосты.
Люцила, ты знаешь, прекрасна и без прикрас и ни в чем не нуждается для увеличения блеска своих прелестей: однако она страстно любит цветы и носит их на себе почти всегда: это — ее перлы и рубины.
Знакомые с ее вкусом молодые люди принялись их собирать. Я последовал их примеру. Раньше других, самым обязательным образом, преподнес ей их молодой аристократ-француз. Люцила приняла. Подошли другие, один за другим, каждым со своим приношением. Она хотела было с извинением отказаться, потом сдалась на их настояние, но из всех этих цветов сделала один букет, который оставила в руке.
Пока эти франты к ней подходили, я следил за нею глазами. Она этого не заметила.
Пришла моя очередь. Я намеренно выбрал несколько жалких стеблей ландыша, которые и предложить ей с учтивыми словами:
— «Мне жаль, Люцила, что другие так предупредили меня».
Она взяла и, бросив на меня нежный взгляд, прикрепила их к своей груди. Сколько обязательных вещей говорил этот взор! Все заметили это отличие; некоторые даже заревновали.
— «Без сомнения, он именно пробудил ее чувствительность», — сказал тихим голосом самый задетый из них.
Я не захотел все же наслаждаться на их глазах своим триумфом. Я удалился и перестал глядеть на Люцилу, но конечно лишь за тем, чтобы пойти думать о ней в уединении.
Дорогой Панин! Ее прелести меня трогают, но ее обхождение очаровывает. Все, что она говорит, все, что она делает, полно грациозной простоты; и она так простодушна, что говорит не иначе, как языком сердца. Но в то же время какая изящная чуткость в поступках до самых мелочей! Она умеет придать цену, и какую! самым малым своим одолжениям.
Когда я слышу, как ее хвалят знающие ее хорошо, похвалы эти трогают меня еще более, чем если бы они были обращены ко мне, и я с трудом умеряю радость; но когда подумаю, что я сумел затронуть ее сердце, и что я — предмета ее целомудренного пламени, я не могу подавить моих восторгов.
Ленцицы, 30 мая 1769.
IX.
От того же к тому же.
В Сирад.
Я не ухаживал, по примеру стольких вздыхателей, за матерью, чтобы получить дочь. Я не знаю даже, избрала ли меня в глубине сердца графиня в супруги Люцилы. Но она видела, как зарождалась и развивалась перед ее глазами наша взаимная склонность. Никогда она не ставила препятствий и всегда обнаруживала по отношению ко мне много доброты.
Вначале я питал к ней род дружбы, которую питают обыкновенно дети к тем, кто их ласкает. Когда я вошел в разум, эта детская дружба обратилась в истинную привязанность, которую не изменит ничто.
Эта достойная всякого уважение мать взяла на себя труд вести воспитание дочери и, чтобы лучше направлять ее природные счастливые качества, сделалась ее подругой и спутницей. Когда сердце Люцилы начало раскрываться для нежных чувств, она стала ее доверенным лицом. Люцила не имела никакой тайны от матери, и я также не скрывал от нее ничего.
Я видел в ней только друга, и притом столь близкого, что если бы мое сердце и ее добродетели не напоминали бы мне постоянно о почтении, которым я ей обязан, ее простота обращение заставляли бы меня об этом забыть. Не то, чтобы она меня по временам не бранила, но делала всегда это под видом шутки, которою она прикрывает свои поучение.
Несмотря на то, что я никогда не имел случая раскаиваться в своем доверии, я однако не так уже откровенен и за это сержусь на себя. По мере того, как я мужаю, мне кажется, что ее присутствие меня стесняет.
При ней мое сердце не смеет более изливаться перед Люцилой. Это не удивительно, любовь, говорят, любит закутываться в покровы тайны.
Почему ты сидишь в своем поместье, дорогой Панин? Что не приедешь нас навестить? Сомневаешься ли, что для нас не будет большим удовольствием тебя повидать.
Варшава, 1 июня 1769.
X.
От того же к тому же.
В Пинск.
Сегодня было собрание у графа Собеского, и, как ты можешь легко предположить, я был приглашен.
Когда я вошел, общество было уже многочисленным; не было недостатка в красивых женщинах. Не знаю, от какой могущественной звезды берет начало их нежное воздействие, но на всех их было то отражение чувственности, которое, кажется, зовет к наслаждению; все они были заняты милой болтовней, которая пленяет сердца; не говорю уж о нарядах, которые, конечно, надеваются не для того, чтобы их отвращать.
Среди этих кокеток я обратил внимание лишь на каштеляншу Бомискую. Она в цвете лет, И ее невозможно не выделить из среды других, так блистательна ее красота, так обворожительно ее обращение, так привлекателен ее томный вид, так трогателен ее голос, так красноречивы ее взгляды и так приноровлено к одержанию сердечных побед ее поведение. Говорят, во времена ее юности, подруги смеялись над ее невинным видом; но с тех пор она побывала в Париже и, разумеется, недурно воспользовалась уроками французов.
Перед обедом разговор вертелся на нескольких анекдотах, которые в настоящее время занимают любопытство праздных людей в Варшаве.
Каштелянша принялась рассказывать о галантных похождениях княгини Гал... Она приправила такою солью злость своих суждений по этому поводу, придала своему рассказу столько изящества, что было очень забавно. Смеялись много, потом сели за стол.
За кофе она снова принялась за свою игривую болтовню. Другие женщины из чувства ревности к ее красоте и остроумно удалились в сторону; мы же образовали вокруг нее кольцо, устремив глаза на хорошенький ротик, умеющий так хорошо болтать приятные пустячки; смех снова начался, забавлялись еще более.
Еще смех продолжался, когда звуки настраиваемых инструментов пригласили нас в зал. Проходя туда, я подал руку милой рассказчице и уверял ее, что она очаровательна, чему она, разумеется, без труда поверила.
Она приняла эту любезность со спокойною снисходительностью, как нечто должное.
Я поместился рядом с нею.
Чтобы открыть бал, ожидали только Люцилу, и так как она не появлялась, мать просила не обращать на это внимание. Все же подождали еще несколько времени и по настоянию графини стали танцевать. Начали с кадрили.
Молодой Люблин (Lublin) подошел к моей соседке и пригласил ее. В то же время трое других обратились к самым красивым из общества. Хотя они были молоды, гибки и хорошо сложены, однако глаза были устремлены исключительно на каштеляншу. Сколько точности, сколько легкости, сколько грации в движениях этой соблазнительной особы! Как одушевляли танец их взоры! Ее соперницы пожелали подражанием ей придать своим движениям ту же привлекательность, но в зале видали только ее.
Кадриль кончилась, она села на свое место. Люблин последовал туда же.
«Сколько женщин, считающих себя красивыми и милыми, сказал я ей тихо, должны страдать в вашем обществе. Создавать ревнивиц—вот несчастие, которое всегда с вами, и это несчастие, я полагаю, следует за вами повсюду».
— Вы любите шутить, — ответила она, улыбаясь и тихо пожимая мне руку.
Признаться тебе? Рядом с нею известное возбуждение овладело моей душой; я любил уже сладостный яд, который тек в моих жилах, и я снова приметил за собою с изумлением, что говорю ей нежности! Я все же не был еще так охвачен новым возбуждением, чтобы время от времени не искать глазами Люцилу. Да и мог ли я ее забыть?
Она только что вошла и поместилась без шума в угол. Я в тайне сравнивал ее с прекрасной танцоркой, и параллель была совершенно в пользу Люцилы.
Их станы были почти также изящны, кожа — той же белизны, лица одинаково одухотворены. Красота Люцилы, правда, не так правильна, но в ней есть, что нравится больше, и что нравится дольше. Она не обладает, как каштелянша, талантом ослеплять глаза, но у нее талант пленять сердца: у нее ни тени кокетства, ее обхождение — прямое развитие той грации, которою щедро одарила ее природа.
У нее нет также в наружности отражения страстности, которая с блеском проявляется во всем существе другой; держится она пристойно, сдержанно, а на лице видна милая стыдливость, самое великое очарований красоты.
Уже мое сердце вернулось к ней; вернее, оно никогда ее не покидало. Я начал пренебрегать каштеляншей; но не хотел грубо порвать с нею.
Люцила заметила мою внимательность по отношению к этой прекрасной особе и с беспокойным видом остановила на мне свой взор. Я был очаровать ее переполохом и сделал вид, что не замечаю.
Когда я снова поднял голову, я встретил ее глаза, и она мне бросила один из тех взглядов, которые, кажется, проникают до самой глубины души. Пронзенный вдруг, как бы стрелою, я чувствую жгучий упрек совести за то, что я так забылся. Я краснею за свою слабость и упрекаю себя в ней, как в преступлении.
Пока размышление отравляло таким образом только что испытанное удовольствие, я ждал, чтобы покинуть каштеляншу, лишь конца историйки, которую она рассказывала, и эта историйка, казалось, не имела конца. Мысленно я часто отсутствовал; она время от времени призывала меня ко вниманию легкими ударами веера. Что делать? Надо было учтиво переносить свою скуку.
Но вот молодой человек, введенный в дом другом семьи, подошел к Люциле. Он раскрыл перед ней всю предупредительность самого внимательного ухаживателя, и я с волнением поймал взгляды, которые не слишком трудно было истолковать. Хотя мое нетерпение было чрезмерно, я решил показать им, что ничего не вижу, но уголком глаза наблюдал за всем, что происходило.
Собственно Люцила не старалась ему нравиться; все же я думаю, ей не было неприятно, что представилась возможность отомстить мне за небрежность: она сделала вид, что слушает его.
Едва я отвел на мгновение глаза в сторону, как увидел, что он склонился над спинкой кресла Люцилы, говоря ей что-то на ухо. Она потупила глаза и покраснела с большою грациею.
Я подумал, что вижу в нем соперника.
При этой мысли я почувствовал, как закипела во мне кровь; мне удалось однако скрыть мое возбуждение.
Как только я нашел случай удалиться от моей неутомимой рассказчицы, я подошел к Люциле. Я хотел с нею поговорить, но этот несносный молодой человек ее не покидал. Я забеспокоился. Она заметила это и принялась улыбаться. Мое беспокойство удвоилось, и я сделал над собой усилие, чтобы не выйти из себя.
Я тосковал весь вечер.
Когда общество разошлось, я подошел к Люциле. У ней были опущены глаза, и она, казалось, о чем-то мечтала. Мы не решились взглянуть друг на друга, но поняли без слов, и каждый боялся прервать молчание.
Наконец, я захотел с ней говорить, она отказалась слушать, я хотеть взять ее руку, она выхватила ее с сердцем; она исчезла затем и не показывалась более в этот вечер.
Я глубоко страдал от всего этого и удалился к себе, первый раз в жизни, проклиная странности женского пола.
Варшава, 15 июня 1769 г.
XI.
Люцила Шарлотте.
В Тарзен.
Как ты счастлива, Шарлотта, что можешь забавляться всем! Смеешься, поешь, резвишься, ничто тебя не огорчает, а для меня часто достаточно пустяка, чтобы заплакать.
Вчера я провела очень дурно время, ты могла это заметить, но что после твоего отъезда мне было еще хуже, ты этого не знаешь. Всю ночь я не могла сомкнуть глаз, так взволнована моя душа. Я не знаю, когда восстановится во мне спокойствие.
Не заметила ли ты, как все эти женщины старались казаться красивыми. Но так как для кокеток недостаточно показаться во всем блеске ослепительного наряда, то они весьма озаботились тем, чтобы не слишком прикрывать свои прелести и пустить в ход тысячу невинных, как они их называют, уловок.
Между этими расточавшимися таким образом стыдливыми красотками была одна брюнетка с большими голубыми глазами, довольно интересной наружности, у которой была бы даже грация, если бы она не портила себя искусственностью и принужденностью.
Заметила ли ты, как она самодовольно слушает самое себя и самой себе улыбается, в какой сладостной неге собой любуется и бахвалится постоянно своими прелестями. Она не показалась мне даже очень жестокой. Какая вольность в словах! Какая страстность и томность во взорах!
Все молодые люди разом пожелали ухаживать за нею. Просто наслаждение было видеть, как она в кругу своих обожателей распределяла свои милости: одному беглую улыбку, другому легкий удар веером, этому слово на ухо, тому легкое пожатие руки.
Что тебе сказать? — она — совершенный образец кокетства: никто, кроме нее, не обманывает свою публику с такою ловкостью и грацией.
Могла ли бы ты поверить этому? — сам Густав пил из кубка этой очаровательницы и покинул меня для нее.
Когда она уехала, он вернулся ко мне и хотел загладить наедине неприятность, которую он мне причинил на глазах всех. Я приняла его с видом холодным, и сдержанным. В смущении он пробормотал несколько слов извинений и упреков, но я не слушая поднялась и оставила его.
В первый раз Шарлотта, мое сердце познало ревнивые опасения.
Когда я таким образом одна сидела в углу и мечтала, молодой человек, которому, по-видимому, мало нравились соблазнительные рассказы этой кокетки, попытался вывести меня из моей мечтательности.
— «Вы обладаете, без сомнения, — сказал он мне подходя, — искусством очаровывать даже время: вы не удостаиваете принять участие в разговоре».
— Время мало меня тяготит, — ответила я, — меня приучили с детства находить его коротким.
Он воспользовался этим ответом, чтобы затянуть мне хвалу и наговорил мне много любезностей, забывая на время свои плоскости лишь затем, чтобы утомить меня своею внимательностью.
Очарованная все же, что представился случай уколоть Густава, я принимала любезности ухаживателя с меньшим отвращением, чем это было бы при других обстоятельствах. Я притворилась даже, что слушаю его снисходительно, но опасалась все же, чтобы Густав не проник в тайну удовольствия, к которому я себя принуждала.
Увы! Ждала ли я, что настанет день, когда мне придется мстить ему за себя таким образом? Все кончено, я его более не уважаю. Какою судьбою определено, что я все же должна его любить? Мое сердце восстает против моего разума. Я хотела бы его забыть и, вопреки себе, я по нем вздыхаю.
Может быть, и он в свой черед примется жаловаться. В то время, как бывший возле меня молодой человек говорит мне любезности, я как-то бросила взор на Густава и увидела, что он старается раздражить мою соперницу. Мне невозможно было оказать сопротивление поднявшемуся в моем сердце возбуждению: вскоре я почувствовала, что лицо у меня все в огне; я опустила голову, чтобы скрыть мою краску.
Мой сосед без сомнение подумал, что он — предмет этого смущения, и удалился с видом триумфатора... И сегодня я получила от него объяснение в любви.
Не знаю, как поступить, чтобы помириться с Густавом; одно знаю хорошо: я желала бы, чтобы это уже произошло.
Варшава, 16 июня 1769 г.
XII.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Любовь рождается мгновенно и всегда без боли; но чего стоит ее сохранить!
Нет ничего более хрупкого. Ее, до крайности чуткую, обижает безделица, ранишь сдержанность, возмущает недоверие, самые легкие уколы становятся для нее смертельными. Вот как рисуют любовь поэты; образы слишком верные к моему несчастно.
Я хвалился однажды, что я знаю только сладость любви, и что я один сорвал розу, не пострадав от шипов: как времена переменились!
Люцила продолжает относиться ко мне с видом холодности, которая меня огорчает, она избегает попадаться мне навстречу, и когда я хочу воспользоваться удобной для свидания минутой, она тотчас, под различными предлогами, удаляется к матери.
Это поведение породило во мне некоторую подозрительность. Не увлечена ли она этим незнакомцем? Он — молод, любезен, соблазнительной наружности. Я присматривался к Люциле, и то, что я замечаю, удваивает мое беспокойство.
Вчера я хотел решительно поговорить лично с нею. Не находя ее в ее комнате, я пришел в ее уборную; ее не было там также, но я увидел на столе письмо и браслет с портретом.
Я подошел... Каково было мое изумление, когда в этом портрете я узнал моего соперника! Я не мог противиться соблазну раскрыть письмо, каким низким ни показался мне этот поступок; трепеща я пробежал его: оно было составлено в следующих выражениях:
«Как прелестны, мадемуазель, минуты, которые проводят возле вас, и как счастливый смертный, который сумел тронуть ваше сердце, дурно пользуется своей удачей!
«Можно ли любоваться грацией, красотой, умом, добродетелью без желания навсегда привлечь вас к себе. В случай, если сердце ваше не отдано без возврата, мое осмелилось бы обещать вам любовь, самую нежную.
«Если я могу льстить себя хоть какой-нибудь надеждою, то князь Тонинский, мой родственник, сделает необходимые шаги у графа, вашего отца. Именно к нему имейте доброту обратиться с вашим ответом, который я ожидаю с нетерпением любовника, самого искреннего и самого страстного.
«Браслет, который вы найдете вложенным, вам скажет, от кого идет это письмо».
Я не мог окончить чтение; я чувствовал, что сердце блекнет, кровь стынет, колени подо мной подгибаются...
Придя несколько в себя от полученного удара, я вскричал:
— Здесь наверняка тайна! Вот что скрывает от меня Люцила. Люцила не—верна! О, небо! Люцила — сама невинность, чистота, простодушие. Нет, нет! Невозможно... И однако все подтверждает... И даже слишком — иначе к чему же это молчание? Кто мог бы привести ее к решению скрывать от меня, что теперь происходит? Может быть, она еще обижается? Ах, почему я не могу этому верить!.. Но если только обида, ее обезоружила бы покорность, которую я пред ней обнаружил, она не могла бы так долго держаться против моих вздохов и сожалений. Ввиду признаков моего раскаяния она бы сжалилась надо мной и вернула бы мне свою любовь. Но нет! С тех пор, как она увидела это новое лицо, она меня избегает, отказывается меня слушать, она меня отталкивает и старается от меня освободиться. Увы! Я слишком хорошо это вижу: она хотела бы меня удалить, чтобы отдаться на свободе тому, кого она мне предпочитает. Ах! Она мне изменила, я не могу более в этом сомневаться».
Увлеченный моим горем, я разразился горькими жалобами, искал притворщицу, чтобы пред прощанием на веки осыпать ее упреками.
Спускаясь с лестницы, я увидел, ее горничную.
— «Где Люцила?»
— «Прогуливается в саду с графинею».
Я побежал и по дороге меня осенила мысль.
«К чему так торопиться? — сказал я себе. — Может быть я бью тревогу 110 пустякам. Посмотрим, по крайней мере, виновна ли она? Ведь, если бы случилось, что она невинна, как я мог бы когда-либо загладить нанесенную ей обиду?»
В это мгновение я увидал ее.
Она не подозревала, даже происшедшего. Я иду ей навстречу и подхожу, затаив свою печаль. Она более, чем когда-либо, обнаруживаем ко мне холодность.
«Конечно, говорил я себе; она перенесла все свои надежды на моего соперника, а о моих не хочет более и слышать».
Первое мое движете было оставить сдержанность, если бы, конечно, мы находились одни; но я не решился на это в присутствии матери, которая только что к нам подошла.
Люцила с своей стороны старалась также скрыть свое истинное настроение: она часто обращалась ко мне и хотела казаться веселой; но ее глаза блуждали, на губах ее играла деланная улыбка, и ее веселость была притворною. Я не был обманут этим возвратом добрых отношений.
— «Коварная», — говорил я неслышно себе,—«хочет предупредить объяснение в присутствии матери; она боится шума разрыва, она трепещет, чтобы я не упрекнул ее в коварстве».
Я не знал, что предпринять. Безотрадные мысли толпились в моей голове. Мои опасение представлялись мне слишком основательными. Я не сомневался более, что Люцила любит этого молодого человека. Я не мог отогнать этой мысли, я представлял себе его, как опасного соперника, всегда готового разрушить мое счастье, и в пылу моей страсти составлял план принести его в жертву моей любви и затем самому испустить дух пред глазами неверной.
После двух или трех кругов по саду я под предлогом какого-то дела удалился, твердо решившись не позволить сопернику наслаждаться своим триумфом.
По прибытии моем к себе я отдал моим людям приказание наблюдать за всеми, кто бы ни пошел к графу.
«Если он отнял у меня сердце Люцилы, по крайней мере, я не умру без мщение».
Я знаю твой нрав, Панин; если ты не чувствуешь жалости ко мне, берегись в неуместных шутках издаваться моим несчастием, или мы рассоримся навсегда.
Варшава, 19 июня 1769 г.
ХIII.
Сигизмунд Густаву.
В Варшаву.
Я только что получил твое письмо от 19 сего месяца.
—«А, а! — вскричал я, пробегая его, — вот и он наконец пьет горькую чашу. Бедный мальчик!»
Дорогой Потовский, несмотря на твои угрозы, я не могу тебя не поздравить.
Устала ли Люцила любить своего Густава? Честное слово, она с трудом найдет другого, одаренного также со стороны наружности, и наверняка не отыщет, кто любил бы ее так искренно. Но она желает, может быть, получить титул княгини? А чем не пожертвует женщина для удовлетворение своего тщеславия.
Ничего нет бессильнее, легковеснее, пустее, как любовь прекрасных; любовь, с их стороны, — всего-навсего лишь преходящий вкус; упоения, которое составляет ее прелесть, они не знают вовсе. Очаровательному безумию двух любящих сердец они предпочитают удовольствие одерживать победы, и никогда нельзя изгнать из них склонности к кокетству, которую сама природа внушает им почти с самого рождения.
Как ты мало знаешь женщин! Поверишь ли? Есть такие, которых забава—воспламенять желание своих обожателей, ради жестокого удовольствия посмеяться над их мукой. У других ремесло мучить несчастного, который их обожает, и оказывать свои милости ловкому франту, который бахвалится, что презирает женщин всего более на свете. Другие, еще более коварные, льстят нашим желаниям и обещают одни радости, пока убаюкивают себя надеждой пленить нас, но раз закрепили нас за собой, как любовников, они обманывают нас жестоко, как мужей. Наконец, все они в равной степени ветрены; их глаза беспрестанно бегают с одного предмета на другой, а их сердце всегда готово остановиться на том, кто более всего льстить их честолюбию.
Не сердись, Потовский, если я скажу то, что думаю, о поведении твоей Люцилы. Я знаю, что она соблазнительна с ее видом невинности; на это-то и ловятся люди; но ее сердце доступно так же, как и других. Неужели ты полагаешь, что природа должна была для твоей милости сотворить чудо?
Сколько раз я забавлялся твоей простотой, когда ты приходил в восторг по поводу твоей любви. Она наряжается только для твоих прекрасных глаз; старается быть любезной — лишь для того, чтобы нравиться тебе; ее сердечко бьется только для тебя — и ты был во всем этом вполне уверен так как она клялась тебе так часто.
Ну, что ты об этом скажешь? Бедный глупец! Да, сохни теперь около нее, проявляй покорность, испускай вздохи, проливай слезы, разражайся упреками, если это может тебя облегчить. Но берегись извести ее своею печалью, беспокойством и ревностью и не обяжи ее этим дать тебе чистую отставку, если этого она еще не сделала.
Начало твоего письма поразило меня; но я не мог удержаться от смеха, прочтя конец.
Перерезать себе горло из-за женщины! — немного сильно, хотя случается все же часто. Друг, советую тебе отложить прогулку до другого раза и принять решение, приличное человеку общества.
Твоя милая — красива, я с этим согласен; но если ты ее потеряешь, ты приобретешь свободу искать другую. Сказано что ли, что должно всегда любить одну и ту же?
Какой ты еще ребенок! Я хотел бы хоть раз увидать тебя более рассудительным.
Пинск, 25 июня 1769 г.
XIV.
Густав Сигизмунду.
В Пинск.
Прошло пять дней, когда мой человек мне сообщил, что он заметил трех всадников, расположившихся в леску за дворцом графа Собеского, и что в некотором от них расстоянии находится карета, запряженная четырьмя лошадьми.
Это известие не оставляло для меня никаких сомнений насчет несчастья, которого я опасался.
Тотчас с двумя моими людьми сели на коней и мы отправились к указанному месту. Мы заметили издали, как они прогуливались в леску и, чтобы настичь их наверняка, сделали обход, соизмеряя наши шаги таким образом, чтобы они не могли избежать встречи с нами.